Глеб Иванович ехал по Верейскому большаку. Город впереди помаргивал тут инде усохшими огнями, словно выгорел там дотла густой газ, зажгли малые светцы и высекали на ветру скупой трут. Вглядевшись, проверив себя, Глеб Иванович удивился и сказал Семену:
-- Где же фонари?
Семен, не оборачиваясь, с облучка ответил:
-- Загасли. В городу, видно, опять забастовка.
-- Мы когда выехали, третьеводни? -- спросил Глеб Иванович.
-- Ну да, третьеводни, -- вдруг просмеялся Семен. -- Поди... поди, и наши прикащики манишки надели?
Глеб Иванович не понял.
-- Да, тоже... это самое... лоботрясят.
Глеб Иванович, ежась на тарантасе, шарил глазами мелькавшие пустые переулки, тупики, городовых на постах. Глеб Иванович вспомнил. Весь этот тысяча девятьсот пятый год, не похожий ни на какой другой год, густо заливали городские улицы черными человечьими паводками рабочие с Зеленого Луга, Числихи, Ехаловых Кузнецов. Мимо дома Глеба Ивановича шли они с песнями и криками, бежали, обламывали кратегус в палисаднике, кидали в ворота булыжником и раз воткнули на уличный фонарь против калитки маленький красный флаг. Летом два раза загоралось на элеваторе. Ту-шилыцики смочили немало зерна. Сушили его потом в красные ведренные дни и отбирали из него мелкий сырой уголь, накрошенный с прогоревшей стенки, и зажаренное, черное как спорынья, негодящее зерно. В августовскую косматую темнотой ночь, на безлюдном Сизь-менском перекате остановили с берега почтово-пассажирский пароходик Глеба Ивановича, вошло на пароход семеро молодцов, загнали капитана в каюту, а для острастки пальнули вдоль палубы, заперли пассажиров
Первого и второго классов на носу и Корме, обобрали почту, оставили расписку кассиру, -- и съехали на берег. Возил пароход в то время предосеннюю урожайную почту. Забрали на пароходике семьдесят тысяч. Глеба Ивановича долго допрашивали, заглядывал следователь в глаза и мялся. Семен принес с базара молву.
-- Ты-де, Глеб Иванович, с сынком это дело обстряпал. Пароход твой. Все тебе ведомо... когда почта брюхата, когда брюхо подвело. Сынку дал знак -- и... пограбили малость на революцию...
Глеб Иванович хохотал и сам подошел к следователю в клубный день.
-- Были, были такие предположения, -- ухмыльнулся следователь, -- но мы уже выяснили. Сын ваш безвыездно в Цюрихе, безотлучно.
Алеша перестал писать по почте, но какие-то неведомые люди спускали в висевший на парадном ящик письма от него. Давно Глеб Иванович перевел деньги за границу на имя немца Германа Струка -- и Алеша жил на них.
Один раз подошел к Глебу Ивановичу на улице старый еврей и снял шапку. Глеб Иванович остановился. Еврей торопливо зашептал, оглядываясь по сторонам:
-- Вы приготовили письмецо? Я -- тот человек, о котором вам писал товарищ Уханов.
Глеб Иванович носил в кармане письмо сыну, выходил в назначенные вечерние часы -- и ждал. Но долго никого не встречал. Он пытливо вглядывался в прохожих -- и напрасно. Старый еврей, еще раз снимая шляпу и отходя, сказал:
-- Я портной Янкель Брук. Милости просим к нам с шитвом. Письмецо на улице нельзя. Вы привезете в мастерскую.
С тех пор Глеб Иванович стал шить на Золотухе у портного Янкеля Брука. И с первым же письмом послал дедушка карточку Муси. Он держал ее крепко на руках -- и оба застыли на карточке. Лия писала Глебу Ивановичу:
-- Мы не возьмем, не отнимем у вас никогда Мусеньку. Вы так хорошо снялись с ней вместе.
Глеб Иванович как-то сразу вспомнил обо всем, покуда Семен понукал коня на Прогонной. Прямые, вытянутые рельсы конки, скупо поблескивавшие от скупых огней в домах, бросились в глаза Глебу Ивановичу и застряли там. Они молчаливо лежали далеко впереди и назади -- и будто от них на улицах была особенная, новая и пугающая пустота. Часто, под утро, Глеб Иванович езжал из клуба, он замечал их, но тогда они просто спали, как спал и город, но теперь было в них что-то тревожное и тоскливое, подстерегавшее, затаившееся. Казалось, вдруг они сами сдвинутся с места, кинется под гору множество конок, сразу вспыхнут фонари на улицах, из домов, из ворот, из калиток выйдет народ и пойдет по тротуарам.
Беспокойство легло под ложечкой и не прошло, когда он, обогревшись, как привык делать, вошел в детскую и Мусенька, усадила его выстригать из сахарной бумаги медведей и волков, а сама наклеивала на них переводные картинки. Глебу Ивановичу не сиделось на месте. Он не докончил выстригать медвежонка, отложил ножницы, поглядел приметно на няньку и вышел.
Он начал бродить по темным комнатам, открывая одну за другой двери и не закрывая их. Огонь горел только в столовой. Глеб Иванович иногда останавливался у стола, выпивал рюмку водки и опять кружил по комнатам. Ополночь нянька вышла с судном и прошлепала в коридор. Желтый и тихий огонь вылез из-за непритворенных дверей в темноту.
-- Животик болит, -- прошептала нянька, -- с чего, кажись. Кушала одну малость.
Глеб Иванович тихонько и зло сказал:
-- Следить надо.
Теперь Глеб Иванович начал ходить от кабинета до детской и обратно. В квартире всегда было душно от накаленных потрескавшихся печек. Нянька полуотворила дверь. Глеб Иванович, приближаясь из зала, осторожнее ступал у дверей и замирал. Муся засыпала и пробуждалась. Нянька укладывалась на свое место и вставала.
Глеб Иванович устал ходить. Он сел на свое привычное место в столовой, вытащил из бокового кармана пиджака толстый бумажник и развернул его на коленях. Хранил Глеб Иванович в бумажнике письма Алеши, складывал их одно за другим туда и часто перечитывал.
Шла уже давно ночь. Глеб Иванович выглянул из столовой. В детской разговаривали. Он тихонько подошел к дверям. Нянька недовольным, заплетающиеся языком, зевая, говорила:
-- И будет, спать бы, матушка. Все я тебе сказки переговорила. Нечего больше и рассказывать. Весь городок храпит-похрапывает. Дедушка -- бородка кверху -- тоже спит. Мы одни с тобой полуночные птицы. Кормилец не любит детей, которые не спят... Он чего-нибудь и сделать может.
Муся тревожно спросила:
-- А что он может сделать?
-- Что да что! А возьмет да и обернет тебя в горбатую старуху. Личико сморщит. Вот ты охотница до винной ягоды... он и сморщит личико в винную ягоду.
-- Дедушка меня не даст.
-- Дедушка и не увидит и не услышит. Поглядим утром, а заместо Мусеньки идет старушка Марья с посошком.
Муся помолчала.
-- Будешь теперь спать? -- строго сказала нянька. Муся вдруг засмеялась.
-- Это ты, няня, нарочно! Тебе самой хочется спать.
-- Ах, наказанье! -- прошептала отчаянно нянька. -- Самой, самой... Такие слова говорит старому человеку. Не открывайсь, говорят, из-под одеяла! Брюшко надо в тепле держать. Хорошо вот и без огня полежать. Ночь-то не зря придумал бог, чтобы лежали люди на кроватях и отдыхали от жизни и от всяких болезней.
Нянька крепко и долго зевала. Глеб Иванович привалился к стене и тоже зевнул. А Муся, смеясь, вдруг сказала:
-- Ты, нянька, знаешь... свинья и врунья!
-- Что, что? -- испуганно, пораженная, зашептала старуха. -- Что ты сказала? Ох, господи! Кто тебя научил? Что ты, дитятко, в уме ли? Не жарок ли у тебя?
Глеб Иванович вытянулся и зажимал рот. Нянька ощупывала девочку и подтыкала одеяло с боков, шепча:
-- Стыд-то, стыд-то какой! Няньку свою свиньей и вруньей назвала. Да за что же это, курочка моя парунья, такие нехорошие слова?
-- А так... ни за что. Я от Семена слышала. Он тебя так назвал.
-- Семен -- человек старый... А тебя дедушка не похвалит, не похвалит... Вот завтра доложу ему.
Муся продолжала уже тише смеяться.
-- Дедушка не поверит. Я ему скажу, как ты у дедушки из буфета водку пьешь.
Нянька охнула. Глеб Иванович весело сделал пальцами в темноте. Муся сердито продолжала:
-- Ага! Кому больше попадет? Рассказывай еще сказку, тогда не скажу.
-- Матушки мои, -- недовольно бормотала нянька, -- и ка-а-кая же ты злющая растешь! Ко всему-то доброму у тебя сердца нет. Уйду, уйду от тебя, бог с тобой! Ищи себе другую нянюшку. Укорила старенькую за рюмочку. У дедушки-то не убудет. Кишки хотела погреть нянька -- а ты осудила. Говори, говори, рот-то тебе, может, господь бог искривит!..
Глеб Иванович наморщился и переступил. Муся радостно взвизгнула.
-- И еще и еще попалась! Дедушка тебя разругает, разругает! Рот искривит, рот искривит, рот искривит!.. Скажу, скажу!
Нянька нарочно всплакнула, а Муся сразу стихла и стала утешать ее.
-- Не надо, не надо, нянечка! Я нарочно. Не плачь, не плачь, няня! Расскажи мне еще одну сказочку, только одну!
Нянька долго не соглашалась. Муся уговаривала ее.
-- Ну, какую тебе? -- смякла, наконец, старуха. -- По второму разу не люблю говорить. Ровно бы все выложила. Поди, до утра времени осталось пустяки. Всю ночь языку нет отдыху. Говори, какую?
Муся серьезно и грустно сказала:
-- Как печка озябла.
-- А-аа, -- обрадовалась нянька. -- Да, да. Эту се-дня не говорили! Уговор -- не перебивать!
Глеб Иванович насторожился. Сказка была новая. Нянька кашлянула и начала нараспев сказку:
-- "Жил на свете скупой и жадный мужик. Так его в деревне Жадюгой и звали. И было у него вдоволь всякого добра: и земли, и хлеба, и скотины. А Жадюге все мало. Был Жадюга длинной и тонкой, ровно кол в огороде, такой жердило, а ребятишки ровно деревянные ложечки чашечкой вверх. Обкусанные такие ложечки. И случилось с Жадюгой одно дело. Стояла в избе у Жадюги в пол-избы черная печка. Мало топил ее Жадюга.
И была она холодная, неприветливая. Заберутся зимой на нее погреться ребятишки, а печке самой холодно. Печка же была наособицу. Печеклады когда ее клали, Жадюга худо кормил печекладов. Они в отместку Жадюге и набедили: научили печку понимать человечьи слова и говорить по-человечьи. Печеклады ушли, а Жадюга похаживал вокруг печи, поколачивал ее рукой по сырым бокам и приговаривал:
-- Задаром, задаром досталась! Ха-ха!
Печка обиделась, а промолчала. Так и стали жить. И долго жили. Серчала печка на Жадюгу, а ребятишек жалела, утешала шепотком:
-- Ничего, ничего, ребятишки. Мне и самой несладко живется, а уж для вас постараюсь, погрею вас.
И печка старалась изо всех сил. А ребятишки таскали щепки с улицы, подкидывали в огошек". – Муся пошевелилась и вздохнула.
-- "Расплачутся ребятишки от холода, печка сама дрожит, терпит-терпит, а вытерпеть не может -- и начнет подвывать в трубе грустным таким голосочком..."
-- Как же она, няня, так? -- спросила Муся. Нянька рассердилась:
-- Соблюдай уговор! Не перебивай!
"Бывало и хуже. Залезет на печку Жадюга, упрется головой в кожух, а ногами в стены, рубаху подымет со спины. Задрожит печка, сморщится, подмигнет ребятишкам и ждет... Захрапит Жадюга, а печка к-а-а-к подпрыгнет вбок... Ровно поленница дров повалится -- забарабанят длинные Жадюгины ноги по полу. А недопрыгнет печка, недовыкинет, -- Жадюга сердито карабкается на краешек, сердито забирается подальше, к самым сердитым трубакам.
И вот, в один такой раз, печка озлела и прискочила до потолка. Угадал Жадюга в передний угол, села на лбу шишка с кулак, разогнуться не смог мужик, наскочило ребро на ребро. Захохотала печка и раскрыла рот свой повыше устья. Оглянулся с испугу Жадюга красными зенками: печка была как печка, и постаивала она себе как ни в чем не бывало".
-- Ох, няня, откуда же у нее рот-то? -- недоверчиво спросила девочка.
Нянька скороговоркой кинула:
-- В сказке где угодно роту место.
"И стали снова жить. Так в речке вода течет, протечь не может. Долго ли, коротко ли, а стало печке невмоготу. И уговорилась печка с ребятишками уйти от Жадюги, куда глаза глядят, к другому хозяину, потеплее..."
Старуха передохнула, вобрала в грудь воздух и, торжественно повышая голос, заскрипела:
-- "Заколотили морозы трескучие. Выхаживал мороз по деревне, ударял с размаху ледяным кулачищем по уголкам и ребрышкам. И всех больше доставалось Жадюгиной избе. Надел Жадюга нагольный тулуп, уселся на лавку и воротник поднял. Забрались ребятишки на печку. Тут печка покосилась, попереминалась на одном месте и шепнула ребятишкам:
-- Слышите, ребятишки?
-- Слисим, -- ровно пискнули они". Муся незаметно охнула и насторожилась.
-- "Тогда печка сошла со своего места, затрещали и рухнули полати с одежой, закачался пол и выгнул, как кот, колесом спину... Жадюга без памяти кинулся на .лавку, ударился головой о божницу, прикусил язык и заорал не своим голосом:
-- Ой, матушка печка, не тронь! Ой, ласковая, отдай ребятишек!
Подошла печка к нему, открыла большой кирпичный рот повыше устья и сказала:
-- Не стану о тебя, дурной, рук марать, уходим от тебя, к другому хозяину. Живи -- один-одинешенек.
И скорчилась она, как горбатая старушонка, скорчилась -- и вышла в дверь".
-- Нянечка! -- сочувственно воззвала Муся. Старуха зашипела сильнее, словно сама была печка.
-- "А как вышла печка в сени, а потом на крыльцо, взвыли ребята от стужи, -- и самую ее охватила такая поморозня, что заохала она, съежилась, попятилась, повернула обратно и бросилась стремглав в избу. Проскочила, захлопнула крепко-накрепко дверь, подержала, встала на свое место и задрожала всем своим печкиным туловом.
-- А, гуля-я-ва! -- обрадовался Жадюга, -- и живо, дурень, затопил печку.
С тех пор стал он топить печку по-настоящему, как следует топить печку, ребятишки перестали мерзнуть -- и все пошло по-людски, по-деревенски. Выучила печка Жадюгу. А и ему польза: перестали называть в деревне Жадюгу Жадюгой, а и по сию пору величают Иван Печка теплые рукавицы".
В детской стало так тихо, что Глеб Иванович слышал легкое посапывание старухи. Муся поворочалась на кровати и устало сказала:
-- Какой, няня, скверный мужик Жадюга! Обижал добрую печку!
Нянька поднялась и протяжно вымолвила:
-- Вот и учись от добрых людей хорошему. Сама никого не обижай, пускай лучше тебя обидят. Надо доброй ко всем быть. Хвалить тебя и станут за доброту.
Нянька подвернула огонь. Глеб Иванович, не дохнув, отошел от дверей. И уже лежа в кровати, он все рассказывал себе сказку -- и с тем уснул.
Глеб Иванович раздвоился. Так крепкий комль дерева солнце, как клином, разрывает на две половинки. На элеваторе, в магазинах, в торговлях Глеб Иванович был один, дома другой. Висячие зеленые замки на широких растворах Гостиного двора, ленивые улицы, казаки, конные городовые пугали его, вздували в глазах сердитый блеск, ежили плечи. А когда из ящика у дверей он вынимал письмо и когда приезжал к Янкелю Бруку, -- вдруг сердце не вмещалось в волосатой поседевшей клетке груди, отбивало мелкую чащину и шевелило улыбкой отвислые губы. Он тогда, вернувшись, подолгу глядел на Мусю и раскатисто смеялся.
Алеша собирался из Цюриха. Будто переменился почерк Алеши. Письма были закапаны чернилами, буквы кривили неровными строчками. Алеша торопился. Пристально и нетерпеливо всматривался Глеб Иванович в расходившуюся зыбь улиц. Ему казалось, -- кучер Семен, приказчики, машинисты и кочегары с пароходов вдруг стали как-то громче говорить с ним, а в глазах у них были какие-то насмешливые игруны. Глебу Ивановичу было это неприятно, -- и он приказал сделать на парадном и черном ходу по второму железному засову. А когда Янкель Брук показал ему записочку, написанную рукой Алеши, но без подписи -- и было в этой записочке только пять слов: "Папа, дай денег на организацию", -- Глеб Иванович зажмурил глаза, вытащил бумажник, выбрал все бумажные деньги и сунул Янкелю. Тот радостно засиял глазами, засмеялся, смял записку шариком и, показав Глебу Ивановичу на свой рот, проглотил ее.
-- Конспирация! -- торжественно сказал он. -- Ни один сыщик теперь во всем мире не будет знать, что написал товарищ Уханов своему папаша.
Глеб Иванович ехал тогда домой и недоверчиво думал о Янкеле Бруке. Дома он вынул опять бумажник, оглядел пустые его мешки и стал припоминать, сколько в них было денег. Потом он нарочно заехал к Янкелю Бруку, заглядывал ему в глаза -- и не мог разогнать подозрений. Глеб Иванович научился по письмам сына, как надо отвечать ему, скрывая от чужих глаз понятное двоим. И он написал Алеше о деньгах. Ответ успокоил его. Деньги не остались у Янкеля Брука. Их даже было больше, чем подсчитал Глеб Иванович.
Платя вскоре Янкелю Бруку за кучерский кафтан, Глеб Иванович озорно засмеялся, положил в ладошку портному несколько сторублевых бумажек и пожал ему руку. Янкель понял и только спросил:
-- Вы теперь от себя?
Глеб Иванович моргнул ему. В передней Янкель наклонился к уху и шепнул:
-- Вы и опять можете иметь справочку...
Глеб Иванович стыдливо скрыл от него глаза, расстроился и долго бродил по своему кабинету, хватая себя за голову.
-- А-ах! А-ах! С-с-с-ты-до-бушка! Жид, жид, но лучше меня! Жид и не утаил! Да что же это такое? Ведь для жида деньги -- это ноготь на пальце. Пуповина у матери. И... без расписки!
Глеб Иванович не понимал себя. Он будто шел по тротуару и не замечал, как хромал, как одна нога шла по мостовой, а другая по тротуару. С тревогой глядел он на жизнь, морщился на убытки от магазинов, от пароходов, от элеваторов, осматривал сам крючья на дверях, не выезжал из дому в сумерки, жалобился заезжавшим к нему купцам, -- и вдруг почему-то радовался, что остановились железные дороги, что не пекут пекари, что на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах не давали ткачи тушить Свешниковскую мануфактуру. И, узнавая о других городах, где было то же, долго думал в своей столовой, разглядывая финтифлюшки у лампы или покачивая Мусю на ноге, не сводя с нее глаз.
-- Молодцы-то какие! Какие молодцы! -- шептал он.
И когда пришел холодный и сырой ноябрь -- и на Ельме, у тюрьмы, стреляли, громила черная сотня в темных дырах ночи, ухала на бульварах, не переступая в рабочую слободу, в город прибывали солдаты, -- Глеб Иванович испугался.
В потрепанном погромом жилье Янкеля Брука, где было трое убитых мастеров-евреев, Глеб Иванович в тревоге и обиде говорил вполголоса на лестнице:
-- Рано, рано ему приезжать! – Янкель Брук грустно отвечал:
-- И очень даже не надо торопиться! Вуй! Цюрих знает, куда течет речка в нашем городе. И он не пошлет товарища Уханова через границу на верную ловушку.
Глеб Иванович был рад, что кто-то может послать Алешу, а может и не послать.
Старик в ту ночь, как много лет подряд, глядел на синию лампу перед Одигитрией. Будто лежало под одеялом два Глеба Ивановича. Один недовольно бормотал на беспокойные, темные улицы, хотел, чтобы улицы были обычны и ехал бы он по ним, не оглядываясь в переулки, не сторожился бы от встречных людей и незачем было бы запираться на два железных крюка. Другой Глеб Иванович неслышно горевал оттого, что начинали притихать улицы, будто жирнее стали на постах городовые, в клубе реже разговаривали о Ехаловых Кузнецах, прибыл новый, с решительными усами губернатор, и Семен как-то по-старому услужающе повертывался с облучка. Алеши не было и не могло быть. Он ему только приснился. Старик не успел обнять его, как уже проснулся на моргающий утренний фитилек перед Одигитрией.
И опять завелись те же обычные торговые и праздничные дни. Только в декабре внезапно словно разорвалась земля в середине города, и все улицы, дома, люди вздрогнули, вскочили, зашатались -- Глеб Иванович безвыездно засел дома. Но рабочая слобода пала -- и Семен снова начал вывозить его утром, привозить после всенощных и частенько застаивался у клуба до рассвета.
Тогда Анатолий и пришел к Глебу Ивановичу. Старик осудил его сердитыми бровями, сравнил с Алешей, уклонился от расспросов Анатолия, долго и настойчиво торговался и, наконец, купил у него последние пустоши за Николой Мокрым.
А потом Глеб Иванович в недалекие от этой встречи дни заехал как-то к нотариусу. Веселый и довольный, он расселся в конторе. Стучала срочная машинка, скрипели перья, горел красный сургуч, -- то Глеб Иванович переводил на Мусю купленные пустоши за Николой Мокрым.