Савва, он же Чубук, он же Иван Иванович, никогда не спал тем настоящим и обыкновенным сном, с закрытыми плотно глазами, с похрапыванием и свистом в безмятежном носу, со стоящими у кровати ботинками и висящими на спине стула брюками и пиджачком, каким спал город, когда приходило время спать. Савва не любил белой раскрытой постели. Он притыкался на кресле, на лавке, на половике, на сене, на ходу, не раздеваясь и не снимая ботинок.
Днем, когда было лето, и когда было нужно, и когда было можно, Савва уходил за город, за Чарыму, в места безлюдные, в заброшенный кирпичный завод, раздевался там и мылся в Чарыме. Иногда он не мог побороть сна. Глаза кто-то сильнее его закрывал сразу. Савва перемогался -- и не перемогал. Тогда он отсыпался. Голова свежела. Приходил он на Чарыму с узелком в газетной бумаге, менял белье и заворачивал в газету грязное.
Часто была гонка. Унюхав его след, сыщики шли по пятам. Савва кружил по улицам, по переулкам, по проходным дворам, перелезал через заборы, входил в дома, прятался под мостами, пока не уходил от сыщиков. И вместе с ним скрывался и прятался и кружил узелок с бельем. Запоздно он заносил его к Никите. Оттуда брал узелок Сережка, и мать Сережки стирала белье.
Был еще портной Янкель Брук. Жил он на заднем дворе, в старой бане, на Золотухе. Пробирался и туда Савва со своим узелком.
-- А! Вы принесли материал! -- говорил Янкель, пряча свои глаза от мастеров. -- Очень хорошо. С примеркой я приду сам... Мы еще не начинали шить, но вы, пожалуйста, будьте покойны: бруки будут на вас, как вкопанный...
Узелок и связывал и мешал. Хотелось швырнуть его от себя в канаву, хотелось подкинуть к забору, но у Саввы никогда не было столько денег, чтобы покупать новое белье и швыряться старым.
Зимами приходилось трудно. Мерз в легком осеннем пальто. Не мылся месяцами.
Савва знал и помнил каждый изворот улицы, проходные дворы, полицейские будки, сыскное, жандармское, посты сыщиков, знал сыщиков по лицам, по походке, по той особой, неповторимой ухватке ходить и носить в глазу ловучий огонь. Лишь закрывал глаза, Савва помнил все явки, имена и прозвища товарищей, помнил адреса нужных квартир в столицах, а там новые явки явок, новые имена и прозвища... Настороже, таясь домов, людей, деревьев, охранял и размерял каждый свой шаг, оберегая явки, терял связи и налаживал их, попадал в ночные засады и облавы, прятался на крышах, в дымовых трубах, на чердаках, в собачьих будках, за помойками и колодцами, подлезал на животг в подворотни, замерзал в сугробах, выступал на кружках, на массовках, пробегал десятки верст с сухим и шершавым от жажды языком.
И так Савва жил неделями, месяцами, годами... Приходило внезапно изнеможение. Уходил от сыщиков -- и вдруг останавливался. Хотелось спать, хотелось пойти им навстречу и сложить назад руки, чтобы больно и крепко скрутили, отвели и, главное, дали уснуть.
Сыщики бежали стремглав. Кидал на них последний острый взгляд, -- и сердце вскакивало, толкало вперед, не давался... Жажда уйти сменяла усталость -- и он уносился Саввой, Чубуком, Иваном Ивановичем.
Уходил и смеялся, передыхая от погони в безопасном месте, вытирал липкий, мокрый, усталый пот.
Ночью он лежал, приткнувшись на диване в богатой и раскошной квартире. И не мог закрыть глаз. От недосыпа приходил бессонница. Каждый городской камень сторожил Савву -- сон давал изворотливость, хитрость, проворство, -- глаза не закрывались.
Как висячий желтый фонарь на ветру, Савва подрагивал на ногах и сипло, подолгу говорил на массовках, на кружках, на собраниях, слушал тугим ухом, хрипло кричал, морщился, а потом снова уводил сыщиков от товарищей, тщетно искал приюта на ночь, хранил безопасность спавших в укромных местах складов литературы, оружия, юхники...
В шесть утра он слушал фабричные и заводские гудки... Иваны, Петры, Сидоры, Марьи всплывали разом в отягченном, усталом мозгу, вспоминались лица, волосы, улыбки, Савва видел, как протянулись к нему телеграфные провода от фабрик и заводов, изо всех улиц города, с задних дворов, из особняков, а повыше, над городом, на высоких фабричных трубах, провода шли по всей России. И провода оглушительно, звонко, уныло гудели в ушах... В бреду, будя хозяев, Савва просыпался.
Пил жадно и ненасытно воду, морщась от липкой и душной испарины, косил глаза на белевшие окна и ждал дня. Савва вскакивал, искал бумагу, карандаши, присаживался к с голу и быстро, давя грудь о стол, писал на одной стороне листа, четко отставляя букву от буквы. Резко рвалась боль в сердце, закусывал губы и... пережидал, когда бель утихнет и когда остынут вдруг вспыхнувшие щеки. И опять трусил по улицам неделями, месяцами, годами...
Савва сваливался... Тогда в ночь он шел к первой загородной станции, садился в поезд и уезжал. Там в маленьком городишке, в гостинице, Савва отсыпался.
Савва возвращался обратно. На вокзале выходил из вагона бритый, неузнаваемый человек с маленьким саквояжем, в синих очках, с тросточкой, проходил мимо стерегущих глаз сыщиков и спокойно садился на извозчика.
Савва снимал комнату на людной улице и переставал быть Саввой, Чубуком, Иваном Ивановичем. В комнате жил солидный господин, живущий на проценты с капитала, любитель моциона, театра, цирка, обедающий по ресторанам и увеселительным заведениям, иногда ночующий не дома и приезжающий изредка навеселе, утром, с дамами.
Бессрочный паспорт с полицейскими пометками возвращался из участка. На втором, на третьем месяце солидный господин исчезал. Квартирная хозяйка находила на столе деньги за квартиру. В ночь полиция и жандармы оцепляли дом. В комнату входили с обыском, рыли, поднимали полы, обдирали обои. На подоконниках, на косяках, слезя глаза, мучились прочитать кем-то написанные неразборчивые слова. Карандаш стерся, выцвел -- и глаза у чтецов плакали, краснели.
Савва укрывался. И снова к нему тянулись телеграфные провода от фабрик, от заводов, от явок, от кружков, от дальних и близких городов. Он не спал, не мылся, голодал, хрипел от собраний, споров, речей, бесновался от провалов, ожесточался, застеганной клячей трусил по окраинам, заводил новые связи, связи трудные, опасные, ровкие...
Медленно и вяло дымили фабрики и заводы... И катился от них ровный, уверенный гул по окраинам. Савва скучал, сомневался... А иногда Савва издали видел, как выходили рабочие из ворот, из проходных будок, из калиток, звонко шумели, толкались, бежали друг за другом, подставляли ножки, кидались зимой снегом, летом катались в борьбе на придорожном лужке... Тогда и он молчаливо кидался снегом, боролся, кричал, пробегал проходные будки, скрипевшие калитки и широкие рты ворот с темно-рыжими корпусами, грудами рваного железа, хлопковых куч и ящиков за ними.
И на смотру первого мая, когда первый раз праздновали маевку, он видел красное знамя, такое детское, маленькое, кусок девичьей красной ленты, -- а оно вырвалось головней над Прогонной улицей. Савва задрожал, лицо вдруг состарилось, передвинулось, искосилось, он отвернул глаза на забор, замигал часто и влажно. Потом наскакали драгуны... И как проливные дождяные струи, засверкали над головами шашки. Савва побежал вместе с другими, а лицо растерянно и счастливо плавало несходящей улыбкой.
Он ждал -- от этого радостного года первомайский праздник -- единственный праздник в году -- пробирался на Прогонную через все кордоны и пикеты сыщиков, жандармов, солдатни... Прогонная все густела и густела...
И когда, в один год, заперли Прогонную со всех сторон, -- рабочие длинными черными колоннами, как многие составы вечерних поездов, развернулись и пошли по бульварам. Шли по бульварам и пели. Савва первый раз слышал, как умели рабочие ворочать тяжелые колокола песни:
Вставай, подымайся, рабочий народ,
Вставай на борьбу, люд голодный,
Раздайся крик мести народной --
Вперед! Вперед! Вперед!
Сыскоса, из-за заборов, коснули тяжелые ливни пуль... Закрошилась белая береза, забились напротив звонки стекла в рамах, задырявели, плеснулись вбок на перила рабочие составы поездов, смешались тысячи пле-тучих ног и рук, хлынули по бульварам, легли на выгнутые колеса бульварных аллей, и подымались головы и бились о землю, прижатые ливнем. Савва задумчиво говорил сам с собой, покачивая и укладывая простреленную ногу у Никиты на погосте:
-- А идет! А идет!
И опять начались те же неверные, обманчивые будни.
Чаще и чаще не слушалось Саввы сердце. Оно как бы вываливалось в подмышку припухлым мешочком и отстраняло от тела левую руку. Сердце вдруг переворачивалось в груди и кидалось в голову комками крови, названивало в ушах далеким звоном с островерхих колоколен. А главное, оно мешало ходить. Савва застревал на заборах, сваливался с них и не мог встать, отползал в бурьяны, лопухи. Сыщики ходили рядом, а он пригибал к земле голову. И глаза всплывали обидными лужицами слез.
Сердце ненадолго угомонялось. Савва опять кружил, неся легкое бремя любимых забот и тревог, неделями, месяцами, годами... И не доносил.
Июльский зной был, как костер: палило сверху, палило снизу. Сверху тяжко дышало рыжее, плавкое солнце -- львиная голова с огненной бородой:
Рыжий красного спросил:
"Где ты бороду красил?"
"Я на солнышке лежал,
Красной бородой дрожал!"
-- а снизу пыль лежала густая, зола-перекаль, пылила, порошила горячим паром, обдувала Савву под рубашку, осаживалась на шее жгучими каплями солнечных рос. В гостинице "Золотой Якорь" остановился коммивояжер завода "Шарикоподшипник". Он внес в номер маленький чемодан и футляр с мандолиной. В первый день коммивояжер выходил и вернулся поздно домой: бегливая, настойчивая работа коммивояжерство! И не играл на мандолине. Утром он долго не вставал, с завязанным горлом пил чай -- и опять лег.
Сердце у Саввы лезло в подмышку, грудь теснило и распирало. Будто хотели разорваться ребра.
Лакей тревожно заглядывал в двери. Савва поманил его рукой, одними пальцами, и прохрипел:
-- Доктора... не зовите. Это -- припадок... Это пройдет само... Завтра встану.
Ночью он держался застывшими руками за кровать, отгибал голову на подушке, пережидая редкое и больное дыхание. Сердце то стучало колотушкой и поднимало левый сосок мелкой и сильной дробью, то замирало, ноя... И тогда холодная зимняя вода катилась по телу... Забытье и затишье сменялись кашлем, хрипом, клокочущим в горле воздухом, бившимся в раскрытом подавившемся рту. В забытьи повторялись сны старые, привычные, пугающие. И еще тяжелей, невыносимей было просыпаться от них и корчиться в золотом электрическом свете. Нога свалилась с кровати... Ей было холодно. Но Савва не мог отделить ее от пола.
Время ночное, как долгий путь в темноте. Савва все шел-шел-шел -- и не мог дойти.
И вдруг в уши ему звонко, переливчато, с перебоем, ударил звон. Он раскрыл глаза, пошевелил пальцами, легко и свободно вздохнул, понял: звонили к обедне у Афанасия Александрийского, на Сенной. Коридор проснулся. Лакеи стучали чайниками. На подносах дребезжали и стеклянно звенели стаканы. Шаг лакейский -- торопкий, шаркающий, мешался с шагом грузным, приземляющим, богатым шагом...
Савва сел на кровати -- и тогда снова перекувырнулось проснувшееся сердце, завозилось в клетке большой запертой птицей, затрещало и замахало и забило птичьими крыльями. Савва обессилел и вытянулся в Удушье.
Очнулся на полу. И опять звонили жидким звоном, Савва понял: звонили ко всенощной.
Савва осторожно поднялся на ноги, прошелся по комнате, задохся, не веря, боясь своих шагов, -- и стал медленно одеваться.
Держась за перильца, Савва спустился по лестнице.
Савва огляделся у калитки желтенького дома на Козлёне.
-- Зелюк, -- тихо сказал Савва в угловой маленькой комнатушке, -- я, кажется, умираю... Сердце... Я в "Золотом Якоре". Следи... Когда умру, сообщи в областной комитет. Пускай посылают другого. Береги технику...
Зелюк засуетился, забегал по комнате, усаживал на стул опухшего и одрябшего Савву. У него дрожали большие красные губы, глаза отчаянно бегали на гипсе лица.
Савва дрогнул голосом:
-- Прощай, Арон! Кланяйся ребятам... всем. Хвоста не было за мной...
Они обнялись и поцеловались... Зелюк забормотал:
-- Савва... Савва... оставайся... у меня... я... провожу тебя...
Савва укоризненно покачал головой и пошел, трудно передвигая ноги. Зелюк кинулся на кровать, свернулся калачиком и закрыл голову подушкой. Подушка покачивалась и пищала жалобным тоненьким плачем.
Ночью Савва умер.
Зелюк с утра сидел в Пушкинском сквере, напротив "Золотого Якоря". На широкой площадке, окруженной подрезанными, как огромные шапки-боярки, вязами, дети водили хоровод.
Маленький, будто кролик, мальчик тихо запевал:
Как у наших у ворот
Муха песенки поет,
Муха песенки поет,
Комар музыку ведет.
Аи люли, аи люди!
И хор подхватывал с восторгом, с печалью:
Комар музыку ведет...
Зелюк вслушался, не мог оторвать глаз: ему было не по себе. А мальчик поднимался голосом кверху, как по ступенькам:
Стрекоза плясать пошла,
Муравья с собой звала:
"Муравейка, милый мой,
Попляши-ка ты со мной!"
Ай люли, милый мой!
Зелюк положил рядом на скамейку книгу. И как быстро он захлопывал ее, упала сверху капля и брызнула от книги обратно в глаза.
Мальчик звонко, как сыпались серебряные деньги на плиты, тосковал:
Я и рад бы поплясать,
Да уж очень я устал.
Аи люли, я устал!
Все соломинку таскал
Из подвала в сеновал.
Хор забрызгал, заплескался печальным припевом:
Аи люли, в сеновал.
Дети молча завертелись, вытягивая друг у друга ручонки, медленно перешли к широкому усталому шагу, дрогнули на месте, как останавливаются карусели, передернулись раз-другой и вкопались в песок. Мальчик-запевала засеменил ножками из круга, вытирая потные щеки. Зелюк больше не смотрел и тер настойчиво и больно переносицу.
У парадных дверей "Золотого Якоря" привалились к столбам сыщики. Прошел внутрь наряд городовых. Потом подъехала с красным крестом карета. Потом широко раскрылись двери. Двое городовых выскочили из дверей, отогнули полотнища к стене и держали их. Савву, прикрытого пальто, вынесли на носилках, положили на мостовую, перехватились руками и стали вкладывать в карету. Подъезжали извозчики с биржи, подхлестывая лошадей.
Городовые отгоняли.
Карета отъехала. Городовые вошли обратно в здание. Зелюк подумал: "За-са-да" -- и улыбнулся горько. Площадь пустела. В Пушкинский сквер вошли два сыщика и сели в крайней аллее за сквозной решеткой.
Тут Зелюк заметил недалеко от себя: за вязом сидел человек и насмешливо косил на него один глаз. Зелюк принужденно зевнул, потянулся, взял книгу и близко подошел к хороводу. Зелюк постоял, скучая, скользнул глазами в жадные глаза сыщика и вышел на площадь.
Зелюк шел не оглядываясь и вел за собой сыщика.
Ночью колыхалась и жалобно пищала подушка в желтом домишке на Козлёне, и красные маленькие глазки глядели упорно, сиротливо в тихую темноту.
На смену Савве приехал Иван, он же Волк, он же Лука Будкин.