Стрельникову лишь померещилось, что он видел Ларочку с Дружининым; они шли совсем другой дорогой. И во время пути ни разу не было упомянуто имя Стрельникова.
Дружинин с внимательным и серьезным участием расспрашивал девушку о ее семье, о прошлом и о том, как она живет теперь и как ей представляется будущее.
Было что-то заботливое, деликатное и вместе с тем серьезно значительное в этих расспросах. Она не могла не сознаться себе, что Стрельников никогда так пристально не интересовался ее существованием.
Она как-то притихла, отвечая ему покорно и искренно. Он уже не казался ей ни злым, ни холодным. Наоборот, временами она чувствовала, что от него как будто проникает ей в душу какой-то новый свет. С Стрельниковым ей, как с сверстником, хотелось дурачиться, смеяться; здесь -- она была несколько подавлена силой которую инстинктивно чувствовала. Но отвечая порой как ученица учителю, она в то же время начинала сознавать в себе что-то настоящее, приближение к ответственности за свою жизнь, за свою душу перед кем-то неназываемым, но властным.
А между тем беседа их была проста, и в тоне ее спутника не было ничего явно поучительного или вразумляющего.
"Все это потому так выходит, что он писатель", -- думала она и не посмела бы не только солгать перед ним, но и притвориться, или утаить что-нибудь. И конечно, только потому он ею так и интересовался и так ее расспрашивал, что он был писатель. Напрасно она там, у моря, так самонадеянно объяснила себе его недоразумение со Стрельниковым.
Не наоборот ли, не ее ли тянет к нему?
Она почти испугалась этой мысли и сбоку взглянула на него.
Профиль его отчетливо и строго вырисовался на свету большого зеркального окна, за которым забавно и пестро красовались модные мужские шляпы. Среди них ей бросились в глаза и котелки, подобные тому, который был на нем. Это показалось ей почему-то ужасной нелепостью, точно никто не имел права носить то, что носил этот непохожий на других человек.
-- А как же тот? -- в смятении спросила она себя о Стрельникове. Вспомнилось то, что он сказал ей там над морем, и дуновение радости и ласки повторилось в ее душе.
Стало безотчетно стыдно и показалось необыкновенным, что именно в этот вечер Стрельников должен был ее оставить.
Дружинин говорил:
-- Все-таки хорошо, что отец вас простил. Я, знаете, верю, что чувства близких нам людей, это... Ну, как бы вам сказать... ну, как ветер для корабля: когда эти чувства добрые, они облегчают путь, и наоборот.
Она заметила, что он очень часто говорил сравнениями, и это ей нравилось: так легче было понимать то, о чем она сама никогда раньше не задумывалась.
-- Да я и сама рада этому, -- сказала она. -- Без этого, пожалуй, тетя не согласилась бы меня держать у себя.
-- Неужели?
-- Да, ведь у нее свои дети, и ее дочь -- почти моя ровесница. Только... -- девушка улыбнулась, -- только, все равно, мой пример не мог бы повлиять на нее. Она такая: что ей скажут, то она и делает, куда поведут, туда и пойдет. Может быть, женщина и должна быть такой.
-- Должна! Кто же это установил такие законы?
-- Так говорят.
-- Так говорят те, кому это нужно и удобно. Не только говорят, но и стараются сделать женщину такою, чтобы относиться к ней, как к вещи. Не понравилась -- променял, оставил. Перед такой и ответственности меньше.
Ей послышалась в его тоне нотка раздражения, и опять вспомнился Стрельников, но уже несколько иначе.
-- Хорошо, -- сказала она. -- А что же делать, если большинство женщин такие. Вы, может быть, будете смеяться и даже осудите меня, но я не люблю женщин -- неожиданно смело заявила она. -- У меня никогда не было подруг и я всегда предпочитала иметь товарищами мальчишек.
Она покраснела, точно в этом признании было что-то предосудительное.
Так вот у нее откуда это необычайное сочетание самой топкой женственности с мальчишеским задором. Он улыбнулся и сказал:
-- Я вообще заметил, что женщины не любят друг друга.
-- Это оттого, что почти все они любят наряжаться и жить на чужой счет, -- сказала она с неожиданной серьезностью.
Дружинин не мог не рассмеяться.
-- Ну уж это вы слишком.
Ему вспомнился недавний разговор о женщинах-птицах, и лицо его опять стало серьезным.
-- Ведь вы и себя осуждаете таким образом.
-- Вовсе нет. Правда, я бы наряжалась, если бы могла, но на чужой счет я жить не люблю и не буду, -- тряхнув головой, упрямо заявила она. -- Я и тете плачу тем, что занимаюсь с моим маленьким племянником.
Он продолжал свое, испытующе глядя в ее глаза.
-- Хорошо. Вот вы сказали, что у вас были товарищи, а не подруги, конечно, это можно объяснить по-разному, но дело не в этом. Чем же, главное, по-вашему отличается женская душа от мужской?
Она минуту подумала и ответила просто:
-- Тем, мне кажется, что женщина любить покоряться.
-- Что же это, по-вашему, не хорошо?
Это уже походило на экзамен, и она насторожилась.
-- Не не хорошо, а не нужно. Пусть живет по-своему.
-- Вот вы какая. А мне так нравится в женщине именно то, что она, как вы сказали, любит покоряться. Это, однако, совсем не то, что делать то, что скажут. Понимаете? Это придает ей свою поэзию, как мужчине придает поэзию то, что он стремится побеждать. Каждому свое, и мне кажется, что первое красивее. В этом есть залог великого самоотречения, жертвы, подвига.
Она ухватила только сущность его мысли и, не справившись с собою, забыв о том, что он, может быть, лишь экзаменует ее, с искренним отвращением воскликнула:
-- Ненавижу!..
-- Что ненавидите?
-- Вот, что вы говорите. Может быть, и во мне оно есть, как в женщине, оттого я еще более ненавижу. Что это такое! -- возмущалась она, не умея ответить по существу. -- Самоотречение, жертва!.. Ничего здесь красивого нет. Одна выдумка.
-- По-вашему, значит, и христианство выдумка?
-- О, -- ответила она внезапно вспыхнувшим голосом. -- Я очень люблю Христа и часто плачу, когда читаю Евангелие, именно потому, что такого не может быть, а если бывает что-нибудь похожее, из этого ничего, кроме горя, не выходит. Я бы, может быть, не ушла из родительского дома, если бы там не было вот этого. Оно у меня вот где встало, -- указала она на горло. -- Помню, когда мне было лет десять, отец заставил меня говеть и исповедоваться. Я спрашиваю: зачем? Он говорит, чтобы покаяться к грехах. Зачем каяться? Чтобы потом не грешить. А если я не могу не грешить? Надо стараться не грешить, бороться с собой. А если я хочу грешить?..
-- Постойте, постойте! -- перебил ее Дружинин. -- Что же для вас в десять лет значило грешить?
-- А не все ли равно: есть в постные дни скоромное, петь, веселиться.
-- Не все равно. Это еще не великий грех. Грех -- то, что зло для других, что безобразно, унизительно для человека.
Она в искреннем и каком-то детском порыве проговорила, глубоко вздохнув:
-- Я не знаю. Я, может быть, нехорошая. Но до того, как сказать отцу то, что я сказала, я много молилась, чтобы Бог сделал меня хорошей. Он оставил меня такой, какая я была. Что же мне делать, если так? Я жадная ко всему, я люблю жизнь, хочу, чтобы меня любили, чтобы мне удивлялись. Пусть те, которые этого не хотят, не мешают мне. Я им и вовсе мешать не стану. А кто будет мне мешать, тем я сделаю зло.
Она вдруг остановилась, точно спохватившись, что сказала лишнее, и ушла в себя. Вся она притаилась, и даже как будто ее гибкая длинная шея сократилась, и голова приблизилась к плечам.
Все это так не вязалось с ее легкой, нежной, ясной красотой, что Дружинин недоверчиво покачал головой.
-- А мне кажется, что все это вы на себя клевещете.
Она по-детски обиделась.
-- Вовсе нет. Это вы, верно, заключили по тому, что я в прошлый раз вспомнила о доме и заплакала. Это еще ничего не значит.
-- Конечно, конечно, -- поспешил он согласиться. -- Но я вовсе не потому сделал такое заключение, а просто потому, что вы мне кажетесь доброй.
-- Нет, нет, я не добрая. Я вовсе не добрая, -- ответила она с нервной поспешностью.
Раздался резкий звук рожка кареты скорой помощи и, она, вздрогнув, близко к нему прижалась. Стало как-то вдруг не по себе, и цветы, которыми она так гордилась, показались ей лишними.
Карета подъехала к угловому дому, где помещалась аптека. За зеркальными окнами ярко переливались на свету в больших стеклянных шарах красная и зеленая жидкости, и толпа жадно теснилась у этих окон и у стеклянной двери, стараясь заглянуть внутрь.
Доктор, в кепи с золотым околышем, вышел из кареты и направился в аптеку. Ему с трудом очищали дорогу, старались протесниться туда вместе с ним.
В толпе только и слышался разговор:
-- Отравилась, женщина отравилась!
-- Молоденькая?
-- Девушка.
-- На улице?
-- Так вот шла... трах!.. Упала и пена изо рта.
-- Ничего подобного: она вовсе на бульваре на скамейке сидела.
-- Насмерть?
-- При последнем издыхании.
Дружинин взял Ларочку под руку и почувствовал, как вся она дрожит.
-- Чего вы так испугались?
-- Не знаю.
-- Такая обыкновенная в городе вещь.
-- Сама не знаю, -- призналась она, изумленная своей чрезмерной тревогой. -- Все это, -- она кивнула головой в сторону кареты и толпы, -- ну, вот, точно я видела это в каком-то страшном сне.
Он наклонил голову и тихо промолвил:
-- Это само по себе страшнее всякого сна. -- Затем, вдруг повысив голос, он обратился к ней: -- Неужели и после этого вы скажете, что способны сделать зло тому, кто вам помешает. Разве мы знаем, к каким последствиям приведет та капля зла, которую мы принесем людям. А, может быть, она, эта капля, и обратилась в яд, отравивший эту несчастную.
-- Ах, ну, что вы меня пугаете! -- воскликнула она с нескрываемым эгоизмом. -- Если так думать, то и жить нельзя совсем.
Еще мысль его продолжала кружиться около этого события, а уж ощущение близости и теплоты ее тела волновали кровь, и он чувствовал, что, что бы она ни говорила, все равно вот это ощущение неотразимо влекущего тела и побеждающего тепла теперь самое важное для него, что, и расставшись с нею, он не перестанет желать ее близости. Те женщины, с которыми ему приходилось изредка сближаться, не возбуждали в нем ничего подобного.
Как раз в эту минуту они поравнялись с большим особняком, стоявшим на углу улицы, упиравшейся в высокую церковь, за которой темнел большой парк. Ставни дома были изнутри закрыты, и тяжелая дубовая дверь походила на дверь храма.
Электрический фонарь с угла улицы освещал этот дом, такой тихий и старомодный, как-то странно близкий этой безмолвной церкви. Асфальтовый тротуар был мокр от сырости, все более и более пропитывавшей воздух, и блестел на свету как лаковый.
В этом доме жил Дружинин. И ему так ясно представилась вся патриархальная домашняя обстановка и старая, но все еще красивая, бесконечно любившая его и обожаемая им мать.
-- Здесь я живу, -- вскользь сообщил он.
Она с огорчением хотела высвободить свою руку, но он воспротивился.
-- Я провожу вас до самого вашего дома. -- И как бы для того, чтобы оправдаться, прибавил. -- Я это потому, что если буду вам нужен когда-нибудь, чтобы вы знали, где я живу.
Когда она узнала, что живет он там только вдвоем с матерью, очень удивилась и наивно воскликнула:
-- Но зачем вам такой большой дом? Там, наверно, комнат шесть.
-- Восемь.
-- И вам не скучно жить вдвоем в восьми комнатах?
Он признался, что иногда очень скучно, особенно, когда не работает. А работает он периодами, так сказать, запоем. И вот, когда становится скучно, он отправляется путешествовать.
-- Но и во время путешествия часто бывает скучно. Мир так велик. Что значит перед ним этот дом с восемью почти пустыми комнатами, когда весь земной шар кажется иногда таким же пустым.
Она не могла понять этого. Искренно и страстно позавидовала, что у него есть возможность путешествовать. Она бы, кажется, один глаз отдала за то, чтобы другим видеть чудесные страны, о которых ей суждено было только читать.
-- Вот почему еще я так хочу быть выдающейся певицей, -- закончила она. -- Я бы тогда могла ездить по всем этим странам.
Он тихонько засмеялся.
Это ее обидело.
-- Чему вы смеетесь?
-- Простите, -- мягко ответил он. -- Мне вспомнился телефонный мальчик в Петербурге, в одной гостинице, где я останавливаюсь. Этот мальчик -- племянник швейцара из деревни. Я любил разговаривать с ним и часто рассказывал, что я видел сам. "Вот бы я хотел путешествовать!" -- воскликнул он однажды. Зачем? -- спросил я. И он ответил: "Как зачем? Чтобы удивляться!"
Она еще не успела обдумать, к чему он сказал это, как снова раздался рожок кареты скорой помощи. Здесь, в этой тихой улице, звук рожка, извещавшего об ужасе жизни, прозвучал особенно дико.
-- Опять! -- с досадой воскликнула она.
Дружинин нахмурился и пробормотал как будто про себя:
-- Вот отчего мне иногда так и скучно.
-- Перестаньте. Когда придет наш черед, тогда пусть. А пока надо думать только о жизни, только о жизни.
Что значило это -- пусть, -- осталось для него неясным. Но его поразила та страстная жажда жизни, которая горела в ее словах и в голосе. Тут было какое-то странное сочетание ребенка с женщиной. Или последнее привито той тяжелой нищенской жизнью, в которой прошло ее детство.
Во всяком случае, в ее натуре было то, чего ему так недоставало всегда. Но рядом с ней и у него самого пробуждалось что-то подобное. Он невольно подумал: "А хорошо было бы исполнить ее желание, дать ей возможность путешествовать, а еще лучше самому поехать с ней".
Но он вспомнил о своем патриархальном доме и о матери. И еще острее вспомнил о том, что он много старше ее. Но тут же ясно представился Стрельников, и стало ревниво жаль не то себя, не то ее, не то что-то ценное, может быть, единственное, что может ускользнуть от него. Он безотчетно прижал ее руку. Вопросительно безмолвно на нее взглянул и подумал: "В самом деле она так прекрасна, или мне только кажется. Надо непременно познакомить ее с матерью".
-- Ларочка, -- сказал он, -- ответьте мне прямо: правду ли вы мне сказали там, у моря, что еще никогда не любили. Впрочем, нет, не надо, я верю вам. Скажите другое: говорил ли вам Стрельников о своей любви?
-- Да, говорил, -- ответила она чистосердечно.
Теперь ему мучительно захотелось знать, говорил ли он ей об этом там, на берегу, после объяснения с ним или раньше.
Но не успел он еще раскрыть рот, чтобы спросить ее об этом, как она поспешила добавить лихорадочно и смущенно:
-- Прошу вас, не спрашивайте меня больше ни о чем таком.
-- Почему? -- ревниво вырвалось у него.
Но она уже была рада и тому, что он не настаивал на первом вопросе. Теперь она и сама не могла бы ответить вполне определенно, любит ли Стрельникова или нет. Он сейчас там около больного ребенка и этой женщины, с которой не может быть счастлив.
Что если ребенок умрет.
Эта мысль как будто сразу отделила ее от Дружинина, и она обрадовалась, когда заметила, что подошли уже к самой калитке того дома, где она жила.
Тут Дружинин опомнился, что не предложил сразу довезти ее, а пошел пешком.
-- Разве вам со мною было скучно? -- спросила она с простодушным кокетством.
-- О, нет, но, может быть, вы устали?
-- Нисколько. Я и не заметила, как дошла. Вот только эта карета, -- поморщившись, добавила она. -- Я боюсь, как бы эта история опять не приснилась мне во сне.
Калитка оказалась заперта. Она позвонила.
При мысли, что сейчас они должны расстаться, Дружинин ощутил ту тоскливую опустелость души, которая заставляла его или пить, или пускаться в далекие путешествия.
Из-за садовой решетки послышались шаркающие шаги дворника, сиплый кашель и бормотанье.
Сейчас она уйдет, и утратится что-то невознаградимое.
Он быстро наклонился к ней и спросил:
-- Ларочка, могли ли бы вы полюбить меня?
Дворник звякнул ключом, открылась тяжелая калитка, и она, подавая ему руку, ответила:
-- Не спрашивайте меня сейчас. Разве вы не видите...
И уже за решеткой калитки добавила:
-- Если хотите, придите завтра, в сумерки.
Ключ повернулся в замке, и она стала быстро удаляться в глубь сада.
Он следил за ней с загорающейся жадностью. Деревья и темнота скрыли ее силуэт. С моря тянуло туманом и йодистым запахом морского дна.