Девочка продолжала стонать так томительно и жалобно, что Стрельникову хотелось закрыть уши или стремительно убежать, куда глаза глядят. Казалось, эти стоны кто-то выматывает из нее тонкими прерывающимися и путающимися нитями, и эти нити, вонзаясь, накручиваются на его сердце и цепко связывают его с ребенком. Нет, уж теперь ему не уйти никуда.
Вероятно, доктор заметил гримасу боли на его лице.
-- Я сейчас вернусь, -- сказал он, -- постараемся облегчить ее страдания.
И доктор ушел как-то особенно торопливо, и как будто унес с собой что-то, после чего образовалась не только томящая опустелость вокруг, но и в душе. И стало труднее дышать и тяжелее смотреть. Самые обыкновенные знакомые предметы стали представляться как бы затаившими в себе гнетущее и скорбное ожидание: оно наполнило стены, смотрело из узоров обой, светилось в желтоватом огне лампы.
А стоны все тянулись и тянулись из ребенка, хотя глаза были закрыты, и он казался спящим, тянулись и накручивались на сердце, превращая его в клубок, которому в груди не хватало места.
Почти со страхом обернулся он к матери ребенка, которая, наклонившись к изголовью, полотенцем вытирала сливавшуюся из страдальческих губ девочки рвоту.
Прекратились стоны, но молчание, охватившее эту покрытую тенью кровать с согнувшейся над ней фигурой, каждый изгиб которой изобличал тоску и тревогу, было еще томительнее и тяжелее.
Он почувствовал себя беспомощным, растерянным и виноватым, и стало страшно жаль эту женщину, которая, может быть, первый раз в жизни показалась ему по-настоящему близкой.
Он хотел подойти к ней и положить ей руку на плечо и сказать что-то успокоительное и ласковое и, может быть, принять от нее, как отпущение, полную рыданий печаль. Ему уж представлялось, как он прижмет к своей груди ее голову и, может быть, заплачет сам. Он чувствовал, что это единственно принесло бы ему облегчение и оправдание.
Но что-то мешало поступить так, что-то притаившееся, но непобежденное. И он, стиснув зубы, стал ходить из угла в угол.
Эти шаги, от которых, как ей казалось, должна была дрожать кровать, заставили ее обернуться и взглянуть на него.
Он продолжал ходить, не заметив этого взгляда.
Тогда она выпрямилась и сухо прошептала:
-- Нельзя ли хоть теперь пожалеть ребенка и не беспокоить его.
Он сначала не понял ее, так был далек от того, что заключалось в ее словах, но ее враждебный шепот и раздраженный, почти злобный взгляд, оскорбили его. Он остановился в противоположном, освещенном углу комнаты и, также враждебно встретив ее взгляд, ответил таким же шепотом:
-- Нельзя ли хоть теперь не изливать свой яд и...
С кровати опять потянулся стон, и речь его оборвалась. Она, как ему показалось, с преувеличенной мукой и нежностью наклонилась к ребенку, и в то же время еще где-то в ее лице, может быть, в углах глаз, таилась злоба.
Поза ее была та же, что минуту назад, но в ней было что-то преднамеренное, напоминающее птицу; которая закрывает своего птенца от хищника.
Чувство мутное и горькое закипело в нем и поднялось до самого языка.
Опять замолк ребенок и опять он увидел враждебное лицо.
-- Что ж, договаривай, -- вызывающе прошептала она, не отходя от кровати.
-- Изволь. Ты, я вижу, хочешь показать мне, что я здесь лишний.
Она, стараясь язвительной улыбкой выразить, что видит его насквозь, качнула головой.
-- Лишний, -- с гримасой повторила она. -- Не ты ли сам сказал это мне по телефону.
-- Ты отлично знаешь, что я не предполагал такого...
Если бы это признание способно было примирить ее, все бы обернулось иначе, но у нее сейчас слишком надорвана была душа этой внезапной бедой.
-- О, да, только такое... -- с ударением произнесла она, указывая на кровать, -- только такое и могло заставить тебя оторваться оттуда.
-- У тебя поворачивается язык говорить это в такую минуту.
-- Ах, не все ли равно теперь! -- с отчаянием вырвалось у ней. -- Именно в такую минуту я и не намерена лгать и лицемерить, как это делаешь ты.
-- Я?
-- Да, ты. Я отлично вижу, что ты не можешь мне простить, что я оторвала тебя от этой рыжей девчонки.
Эти слова сорвались у нее с языка с желанием, чтобы он опроверг, разубедил. Она инстинктивно чувствовала, что сейчас ее роль более страдательная, и что горе ее -- ее союзник. И все-таки его взорвала ее несправедливость.
-- Ты сама отлично знаешь, что лжешь, -- ответил он с сердцем, расширившемся от негодования и рвущим опутывавшие его нити.
-- Правда!
-- Я многое прощал тебе, но никогда не прощу тебе этой клеветы.
-- Ты прощал мне! Ты!
Она сделала несколько шагов к нему и рассмеялась зло и, как показалось ему, театрально.
-- Так это, может быть, не ты, а я распутничаю. Не ты, а я обольщаю девчонок.
Она хлестала его этими словами, как пощечинами, и та доля житейской правды, которая заключалась в этих словах, всего больнее его уязвила.
-- Продолжай, продолжай, это как раз вовремя. Это теперь как нельзя более ясно показывает, что, в сущности, для тебя представляет мой ребенок.
И в этом ответе также была крупица житейской правды, но он заключил ее в грязный ком, и этот грязный ком он злобно швырнул ей в лицо.
Она даже ахнула, пораженная его жестокостью.
-- Какая гнусность! Какая гнусность! Ты смеешь говорить... смеешь... и теперь, именно теперь! Впрочем, это лучше всего доказывает... ведь от меня ты этого не скроешь... Ах, ах... -- и она закачала головой, страдая, что нет настоящих слов, чтобы выразить всю ее боль, все презрение и отчаяние. -- Я ведь чувствую, что ты будешь рад, если... если...
Ее большие, красивые глаза наполнились слезами, но это не были очистительные слезы. Она не договорила того, что так ужасало ее, она только повернула голову к ребенку и воскликнула:
-- Господи!
И все же опять в нем шевельнулось что-то покаянное, но она, как будто почувствовав это, снова обрушилась целой лавой жестокого обличения:
-- Я ведь знаю, что ты втайне ждешь этого, потому что это развяжет тебе руки. Ну, разве я не угадала... разве я не угадала? -- с шипением говорила она сквозь стиснутые зубы, приближаясь к нему, вытягивая голову и впиваясь в него глазами, которые влага слез делала неестественно большими и блестящими.
Он побледнел и почувствовал, как задрожали его ноги от охватившей слабости. Казалось, она рванула какую-то дверцу и выпустила на свободу то чудовище, которое лишь украдкой высовывало свое ядовитое жало.
-- Если так, так-так! -- сказал он сам себе с ожесточением, и, уже не щадя не только ее, но и себя, дал волю словам своим:
-- Ты этого ждешь, ты добиваешься этого. Ты всеми силами стараешься убить мою любовь к ребенку, сделать так, чтобы я почувствовал себя чужим ему.
-- О, мне не надо стараться. Это так и есть.
Он продолжал, не слушая ее, возвышая голос, забывая о том, что это маленькое несчастное существо, предлог их ссоры, корчится в судорогах от страшных мучений.
-- Ты злая, отвратительная самка. Ты никогда никого не любила, потому так и думаешь обо мне. Да, да, ты убивала у меня любовь к ребенку тем, что делала из него орудие своей власти надо мною. Это из-за тебя его наказывает судьба.
-- Молчи! -- крикнула она с искаженным лицом, готовая на него броситься в исступлении. -- Не из-за меня, а из-за тебя. Да, да, так и знай, если этот ужас случится, он падет на тебя... на тебя.
Ребенок застонал длинно и не по-человечески. Она сразу точно окаменели оба с бледными, испуганными лицами, с полуоткрытыми ртами. Потом сразу опомнились и оба бросились к постели, как будто там должна была произойти их последняя борьба.
Что-то белое, как пена, опять облегало ротик ребенка, и мать, схватившись за голову, с мольбой и отчаянием простонала:
-- Ах, да уйди же, уйди, ради Бога!
Схватила полотенце и трясущимися руками стала вытирать судорожно искривленные губы девочки.
Пока они ссорились, лед почти растаял в пузыре. Она поскорее бросилась с этим пузырем к ведру со льдом, которое стояло в углу. Куски льду попадались все большие, она никак не могла забить их в отверстие пузыря.
Стрельников подошел и сечкой на своей сильной руке стад разбивать лед. Она как будто забыла, что только что умоляла его уйти и машинально подставляла горлышко пузыря, куда он осторожно опускал кусочки льда.
-- Довольно. А то будет давить на головку.
Она произнесла эти слова так кротко и как будто спокойно, что у него горестная спазма схватила горло, а когда она стала растерянно искать пробку от пузыря, он отыскал ее и заботливо навертел на пузырь.
Когда она поднялась с пола и направилась к кровати, он вышел в мастерскую и стал ходить из угла в угол взад и вперед, опустошенный, почти не понимая, что произошло и что происходит. Была настоятельная потребность что-то установить и выяснить, но все в нем смешалось: ее обвинения, страдальческие стоны, его собственный злые слова и мысли, и среди них одна, дразнящая и жестокая, которой было страшно и стыдно, но к которой он возвращался, как к единственному выходу.
Чтобы яснее дать себе во всем отчет, он встал у окна и прижал пальцы к вискам. Но прежде, чем успел сосредоточиться, в глаза бросились две тени на ярко освещенной улице справа. Он встрепенулся и припал к окну, стараясь разглядеть. Но разглядеть было трудно: окно высоко. Он быстро подвинулся к самому последнему звену окна налево. Но и под таким углом нельзя было ясно рассмотреть.
И вот они исчезли.
У него по-особенному беспокойно билось сердце. Они это или не они? Нет, не они, -- хотелось сказать ему. -- Не они.
Но тут он одумался. В сущности говоря, что могло его беспокоить? Попытался обратить свои мысли на то страшное, что происходит рядом, даже отошел от окна и подошел к двери, из-за которой временами доносился слабый стон, похожий на мяуканье котенка, но это не отвлекало, и мысли шли в прежнем направлении.
То, что представлялось неважным раньше, успело вырасти за эти часы. Но и эти мысли и сознание значительности их не могли утвердить на себе его внимания, чувствовалась физическая и моральная усталость и как будто даже несколько лихорадило.
Его потянуло к дивану, хотелось закрыть глаза и отдаться полному покою, но он боялся уснуть: уснуть в такую минуту, это было бы почти жестокостью.
Лишь только тело его растянулось для отдыха, стало ясно, что отдыха быть не может: по-прежнему доносился стон, похожий на мяуканье, но не это мешало: откуда-то как будто сыпался тупой, однозвучный, утомительный шум, который, точно песок, проникал сквозь слух и нагружал все тело, отчего оно как будто раздавалось и рыхлело, и был неприятен, томителен приспущенный для чего-то огонь лампы.
Он закрыл глаза, только чтобы избавиться от этого огня, но даже и сквозь сомкнутые веки ощущал облегавший их свет.
Вдруг, большая тяжелая тень заслонила его; теперь можно было бы заснуть, если бы эта тень не заключала в себе разрешение какого-то страшного вопроса.
Пришлось сделать усилие над собой, чтобы открыть глаза.
Доктор как-то особенно заботливо сказал:
-- Заснул, приятель.
Стало совестно. Он вскочил и преувеличенно бодро ответил:
-- Ничего подобного.
-- Лежи, ты мне не нужен. Справимся и без тебя.
Усиленно стряхивая с себя осадок сна, Стрельников пошел за доктором, и машинально и тупо следил, как тот вынул блестящий трехгранный металлический инструмент, перевернул ребенка на животик при нестерпимом крике его.
Мать с страшной бледностью в лице, стиснув зубы, точно боль была ее, помогала доктору. Доктор нащупал на детском тельце необходимую точку и, твердой рукой вонзив блестящее орудие, медленно вынул стержень: из пустоты стальной оболочки стал выползать гной.
Это мучительство делалось не для того, чтобы спасти ребенка, на это надежд почти не было, а лишь для того, чтобы облегчить его дальнейшее невыразимое страдание.