Лара одна из первых узнала об этой неописуемой беде в тот же вечер и узнала таким странным, даже страшным образом, что можно было сойти с ума.

Случилось так, что через час, а, может быть, через два после ухода Стрельникова, пришел Дружинин. Первой мыслью ее было не видеться с ним на этот раз. Но тут же быстро передумала: наоборот, именно теперь она скажет ему, чтобы он не надеялся, и что нынче судьба ее решена бесповоротно.

Это вывело ее из того полуоцепенения, в котором она находилась все это время, не зажигая огня, зябко забившись в уголок дивана, грезя в сумерках, постепенно наплывавших и переходивших во мрак, о Стрельникове.

Был даже момент, когда она как будто забылась, оставаясь, однако, душой с ним, представляя то, что, по ее предположению, должно было произойти у него дома с той женщиной, которую она жалела.

И вот именно в эту минуту полузабытья ей померещилось что-то, чего она никак не могла ясно припомнить: как будто слышались чьи-то тяжелые шаги, которые приближались и грозили раздавить. И всего ужаснее, что никого при этом не было видно, а шаги вот тут, около, точно медленно и грузно подходит само горе. И было в этом неясном что-то до такой степени жуткое, что она поспешила зажечь огонь.

Как раз тут-то и явился Дружинин. Он показался ей необычно красивым и кротким, но как будто не настоящим. Настоящий был один только тот, только Стрельников, и это теперь так четко и сильно определилось, что уж не было ни малейшего сомнения в любви.

-- Вот, -- здороваясь с ним, начала она с неловкой поспешностью, как бы предупреждая все, что он мог сказать ей и на этот раз. -- Вот теперь все уже кончено.

-- Что кончено? -- спросил он, бледнея и прямо глядя на нее.

Виновато улыбаясь, она с некоторой досадой пожала плечами на его недогадливость:

-- Ах, ну, как же вы не понимаете!

Он опустил глаза и сел на стул, кусая губы, почти не дыша.

Все же, чтобы не оставалось ни малейшего сомнения, она торопилась высказаться.

-- Я ненадолго, только на минуту приняла вас, чтобы сказать все это. Он, видите ли, должен сейчас вернуться оттуда. Но мне больно, что все это должно пройти через чье-то страдание... Что делать!

Пристально на него посмотрела, ища какого-нибудь отклика, но лицо его оставалось бледным и замкнутым. Она продолжала, вздохнув:

-- Что делать! Но уж если кто-то должен здесь страдать, пусть хоть не будет вражды.

-- У меня нет вражды, -- с видимым усилием выговорил он.

-- У вас! -- вырвалось у нее удивление. -- Я не о вас. -- Но тут смутило и встревожило новое. -- Я хочу сказать: вас... вы... -- она покраснела. -- Вы должны быть выше таких чувств. У вас не может быть вражды ни к нему, ни ко мне.

Дружинин поднялся с изменившимся лицом. От красоты и кротости не осталось и следа. Наоборот, лицо стало злым и неприятным.

Он ответил резко и с ударением:

-- Напрасно вы думаете. Я неправду сказал, что у меня нет вражды. Неправду. Не только вражда, но и ненависть, и злоба, и даже зависть к нему.

Так вот оно что. А как же могло быть иначе? Чувствовалось, что надо сказать на это что-то значительное, но она наивно пролепетала, глядя и не глядя на него:

-- Я не знала... Тогда лучше вам уйти.

Она остановилась. Он молчал. Она тихо добавила:

-- Потому что он может сейчас вернуться.

Губы его исказились неестественно презрительной гримасой. Она заметила, как челюсти его злобно шевельнулись, прежде, чем он начал говорить.

-- Почему же вы думаете, что я должен отсюда бежать? -- И с нарастающим озлоблением он продолжал: -- За кого вы боитесь, за себя, за меня, или за него? Почему вы думаете, что я должен уступить ему это так, без борьбы? Ему! -- с ненавистью выкрикнул он, готовый разразиться самыми беспощадными и крайними обвинениями.

А перед ней заметались ужасы, о которых она слышала, читала. Представлялось убийство, дуэль, все то, что связано с злыми, зверскими чувствами, и она недоумело и испуганно открытыми глазами смотрела в его угрожающе вспыхнувшие глаза.

Если бы она в эту минуту встретила в его взгляде что-нибудь, кроме ревнивой злобы, так бы и осталась в этом состоянии, но тут в ней вдруг вспыхнула гордость.

Все еще тихо, но уже с обидой в тоне, она сказала:

-- Что значит уступить? Кого уступить?

-- Вас! -- резко ответил он.

Она покачала головой и с расстановкой медленно выговорила:

-- Я не вещь, чтобы меня можно было уступать и не уступать.

-- Да, но он смотрит на вас, как на вещь. Не более, как на вещь, -- повторил он с каким-то злорадным торжеством. -- Так будет и с вами, -- точно вонзал он в нее эти острые уколы. -- Уж не думаете ли вы, что вы исключение из числа тех, кого он оставлял, запятнав и часто едва ли помня имя!

Он говорил все эти пошлые клеветнические слова, сам глубоко чувствуя их пошлость и смрад. Так мог говорить кто угодно, каждый обыватель-фарисей, и самому было почти до болезненности стыдно их; но, чем становилось стыднее, тем упорнее эти слова шли на язык и срывались предательские и невозвратимые. Сам он уже остановиться не мог, и желал, чтобы она остановила его, как тогда, в первый раз, каким-нибудь словом, но непременно кротким и добрым: напоминанием, что он не такой, что сейчас им владел какой-то дьявол, всегда сопутствующий той смуте, которую вызывает любовь, делающая ненадолго сомнительно счастливыми одних и вызывая зависть, превращая в зверей других.

Лицо его оставалось в тени, так как всей своей фигурой он заслонял свет небольшой лампочки на столе; и, может быть, потому, что лицо его оставалось в тени, и она не могла видеть его выражения, казалось, что говорит не он, не Дружинин, а какой-то другой, мрачно пророчествующий человек. На один миг оборвалась тонкая ниточка, связывающая ее с действительностью, вспомнился сон, и стало холодно и жутко. Не с этим ли пророчеством сливался ее короткий мрачный бред?

Но вот он сделал движение, осветилось его лицо, и она сказала себе: "нет, это не то".

Дружинин стал ходить взад и вперед по комнате, умышленно держась вдали от нее, и теперь показался ей тюремщиком, стерегущим свою жертву.

А он как будто на время забыл о ней, и каждый раз, как лицо его при поворотах освещалось, она замечала презрительную, почти брезгливую гримасу, вздрагивающую в правом уголке его губ.

Презрение к себе? Да. Равно и к себе, и к тому, и даже к ней. Из-за чего? Он искоса взглянул на нее. Прежде всего бросились в глаза тяжелые бронзовые волосы и грустные, задумчивые глаза, устремленные мимо него.

Опять стало чувственно душно.

-- Неужели это? И только это? -- с отвращением спросил он сам себя. И сразу почувствовал какую-то непонятную тоску. -- Значит, вся эта вражда, борьба, низость из-за куска человеческого мяса?

Не может быть!

Он вздрогнул и, круто повернувшись, остановился у стола, прямо устремив взгляд на свет лампы.

Когда он отвернулся, она обратила в его сторону свои глаза. Изысканным черным силуэтом вычерчивалась вся его небольшая, стройная фигура. Белый воротник тонкой полоской определял напряженную от склонившейся головы шею. И в этом упорном наклоне головы, в сильных тонких линиях шеи было какое-то особенное выражение, почти доступное проникновению мысли.

Она не могла охватить это выражение сознательно; но оно внушало ей безотчетное уважение к нему и почтение к силе, которая не имела ничего общего с теми словами, что она только слышала от него. И самой хотелось вслух задать вопрос: зачем все это?

Но он неожиданно повернулся к ней, и она вздрогнула. И, взглянув прямо в глаза его, обрадовалась: лицо его стало почти таким же, как в первую минуту прихода. Только к этому прибавилось что-то похожее не то на скорбь, не то на горечь.

И, как будто отвечая в тон ее первой просьбы, он ровным голосом сказал:

-- Я сейчас уйду. И, может быть, уеду далеко, надолго, чтобы не видеть вас.

Так говорил, как будто раньше не было ни угроз с его стороны, ни ревнивого озлобления.

-- Но вот что я вам хочу сказать, последнее: раз так случилось, может быть, вы ему, действительно, нужнее, чем мне, и так должно быть.

Задумался, продолжал тем же спокойным тоном:

-- Но, если...

Остановился, прошелся, опять постоял у лампы и не поворачиваясь сказал:

-- Но, если когда-нибудь он бросит вас, и даже если у вас будет от него ребенок и вы вспомните меня... -- Он прервал, обдумывая не решение свое, а то, как деликатнее высказать: -- Тогда меня позовите...

И, хотя голос его был совершенно спокойный и ровный, всколыхнулось сердце у ней, и слезы полились из глаз.

И вот в эту-то самую минуту в передней послышались чьи-то тяжелые шаги. Она чуть не вскрикнула: это были те самые шаги, которые померещились ей в дремоте. Она как-то дернулась с дивана с глазами, еще полными слез, но потемневшими от испуга.

Ее непонятный ужас на миг передался и ему. Он тут же взял себя в руки.

В дверях стоял высокий костлявый мужик. И ни она, ни Дружинин не узнали в нем дворника того дома, где жил Стрельников.

-- Кто такой? Что надо?

Дворник протянул к ней записку. Но та не решалась ее взять, и Дружинин заметил, что белевший в протянутой руке клочок бумаги был незапечатан и измят; это обстоятельство усилило его тревогу.

Досадуя на себя за свою нервность, он взял из рук дворника записку и подошел с ней к девушке. Но та сжалась в углу, и он заметил, как она дрожала и все теми же испуганными глазами глядела на этот измятый клочок бумаги.

Дворник стоял в дверях. Дружинин сунул руку в карман, достал мелочь и, отпуская дворника, спросил:

-- От кого?

Прежде, чем дворник успел пробормотать ответ, он уже знал, от кого и, когда тот ушел, нерешительно вертел записку в руках, предчувствуя, что в этой записке мало доброго.

Еще не вполне понимая, откуда у нее этот страх, он опять подал ей записку:

-- Прочтите и успокойтесь. Я уверен, что все ваши опасения сейчас же рассеются.

Она, было, взяла записку, даже попыталась встать к огню, чтобы прочесть ее, но не могла совладать с собою.

-- Это что-нибудь ужасное. Почему записка? Почему нет его?

В Дружинине опять шевельнулось ревнивое, недоброжелательное чувство, но он поборол его:

-- Мало ли что бывает.

Записка вздрогнула в ее руке. Он уже с нетерпеливой досадой прибавил:

-- Я вовсе не хочу сказать ничего такого. Читайте и успокойтесь.

Его самого мучило любопытство.

Она раскрыла записку. Увидела незнакомый почерк.

-- Это не он писал.

И рука опять опустилась.

С усилием, бледнея и стыдясь своей слабости, она почти умоляюще обратилась к Дружинину:

-- Я не могу. Прошу, прочтите вы.

-- Но, может быть... -- нерешительно начал он.

Она нервно перебила его:

-- Читайте, читайте! -- И, как бы оправдываясь и извиняясь, прибавила:

-- Я, должно быть, больна. -- Заторопила: -- Читайте.

Он подошел к лампе, раскрыл письмо.

Карандашом, с сильными нажимами, были написаны несколько строк, которые он охватил сразу.

"Умоляю, поспешите. Он обезображен. Без глаз".

Подписи не было.

И потому, что Дружинин не поворачивался и не произносил вслух прочитанных слов, она убедилась, что случилось страшное, непоправимое.

Не успел Дружинин опомниться, как записка очутилась в ее руках.

В первое мгновение она потерялась: слова -- "обезображен", "без глаз", не находили своего настоящего освещения.

Но Дружинину было все ясно. Сам понимая ненужность своих слов, он, однакоже, пытался что-то говорить:

-- Все, может быть, не так страшно. Истерическая выходка, выдумка. Угроза.

-- Нет, это свершилось. Месть судьбы. Незаслуженная казнь.

-- Да, нет же. Так нельзя... Я уверен...

Она молча заметалась, не слушая его. Схватила платок, но бросила, попалась шапочка у зеркала, быстро надела ее и привычно взглянула в зеркало. Но вдруг содрогнулась, как будто там увидела не себя, а эти слова: "обезображен", "без глаз". Тут только застонала, схватилась за голову и бросилась к двери.

Дружинин последовал за нею, поспешая за ее торопливыми шагами, бестолково сбиваясь в своей походке.

В темном, обезлистевшем саду, через который они, казалось, особенно долго проходили, несомненное представилось еще более чудовищным. Случилась беда, и надо было спешить на помощь товарищу. Как случилось, это было для него совершенно ясно. И потому его воображению ярко представилось обожженное лицо с выжженными глазами, до того ярко, что в горле ощутилась тошнота. Они вступили в аллею, окаймленную хвоей, и от этого смолистого, въедчивого запаха ощущение тошноты усилилось.

На повороте он как-то неловко задел ее и совершенно машинально сказал:

-- Извините.

Отступил. И в этой усилившейся среди хвои осенней темноте показалось, что отстал далеко от нее. Прибавил шаг и опять чуть-чуть не задел ее. Взглянул сбоку в ее лицо, но черты намечались смутно. Захотелось разглядеть их, убедиться, что они остались те же.

Что будет дальше?

Этот вопрос сам собой лез в голову, и с ним проникало в мозг что-то другое.

Среди черного вихря страха, тревоги, жалости, смятения скользким, извивающимся гадом в сознание проползало скорее желание, чем мысль, что это трагическое обстоятельство может все изменить в его пользу.

И сердце его при этом трепетало от отвращения к себе.

Ему вдруг показалось, что она почувствовала этого гада в нем, и оттого шаги ее стали еще быстрее, как будто она хотела уйти от него.

Он невольно сказал:

-- Ларочка.

Она не отозвалась.

Он повторил:

-- Ларочка, -- не зная сам, не видя того, что последует за этим словом, повторил ею просто так, как будто в нем заключалась спасительная молитва.

Но она точно не слышала своего имени, вся ушедшая в темную пропасть неизбежности.