I
Ветвицкий понял, что не уснет. Он открыл глаза и, томительно закинув за голову руки, некоторое время пролежал на спине неподвижно.
Раздраженное бессонницей, все тело, даже самая кожа, казалось, приобрели чуткость зрения и слуха.
Он осветил электричеством высокую, просторную спальню и опустил ноги с постели.
В большом зеркале против кровати призрачно отразилась его худощавая, молодая, но слабая фигура.
Слегка освежив лицо и руки водой с одеколоном, он стал одеваться медленно, с обычным вниманием в своему костюму, тщательно и красиво повязал галстук перед зеркалом, повторявшим каждое движение его тонких пальцев и усталые повороты головы.
От электрического света и бессонницы его лицо с белокурой острой бородкой казалось восковым и малоподвижным, а глаза как бы пропитанными этим холодным, безжизненным светом.
Где-то два раза пробили часы; их нежный серебристый звон особенно ясно слышался в спальне у зеркала и долго трепетал в тишине, ища, где ему спрятаться.
Ветвицкий, как художник, дорожил дневным светом и ложился ровно в одиннадцать, чтобы встать в семь.
Он напрасно протомился целых три часа. Лучше повременить час, даже два, но не в постели. Может быть, тогда придет сон; так ему иногда удавалось обмануть бессонницу.
Но, раз поднявшись, он должен был одеться с обычной изысканностью.
Не вынося распущенности, он даже работал, одетый как для приема, и по обычной аккуратности никогда не портил своего костюма ни красками, ни маслом.
Покончив со своим туалетом, он отворил дверь спальни, и широкая полоса света, белея, как вода, упала на гладкий паркет площадки и на дубовые перила лестницы; лестница, спускаясь вниз, примыкала к стене, увешанной картинами. Золоченые рамы, на которые падал свет, слегка блестели.
Он остановился, обманутый оживлением, которое придавал одной картине электрический свет из спальни. Это была картина его товарища Полозова "Из окна": сквозь стекло виднелись мокрые крыши, блестевшие в лунном свете как голубые зеркала, и церковная колокольня.
Когда он закрыл за собой дверь спальни, погасли рамы, исчезла картина, но с другой стороны лестницы вырисовался четырехугольник противоположной двери; она была открыта, и там виднелась большая неосвещенная комната, наполненная голубовато-сизой мглой, которая не проливалась дальше порога.
Заложив назад руки и слегка подняв голову, казавшуюся тяжелой для его тонкой шеи, с этим широким, сильно приподнятым, вяло очерченным затылком, он направился в залу, вернее -- картинную галерею.
Стены ее были увешаны работами русских и иностранных художников, а на столах и тумбах выделялась силуэтами бронза Карлеса, Танагра. Мебели было очень мало. Справа в углу чернел эрраровский рояль, и его закрытая лакированная крышка отливала сединой.
Потолок был из матового стекла, и по бокам его, как редкие гирлянды лилий, шли электрические лампочки. Сквозь этот стеклянный потолок проникал голубовато-бледный полумрак лунной апрельской ночи и рассеивался здесь ровным сумеречным светом. Казалось, что вся эта комната под водой. Это сходство еще более дополнялось безжизненной тишиной, -- тишиной нежилых комнат, незнакомых с искренним смехом, шумом, голосами и воздухом настоящей жизни, которая, даже когда она временно отсутствует, сообщает всем предметам, самым стенам, необъяснимую привлекательность и одушевленность.
Самые картины, красочные кусочки живой творческой мысли и души, как будто замирали и холодели здесь.
Все также заложив руки за спину, слегка скосив узкие плечи, он стал медленно ходить взад и вперед вдоль залы, скользя по паркету и при поворотах поднимаясь чуть-чуть на носки узких длинных ботинок.
В этом пустынном покое, под стеклянным потолком, холодившим лунный свет, его одинокая тонкая фигура с бескровным длинным лицом, которой только недоставало рыцарского одеяния и шлема, чтобы походить на призрак рыцаря-крестоносца, являлась как бы воплощением этого света, тишины и холодности.
Часы близко пробили три, и их звук, беспомощный, короткий и слабый, как детский голос, прозвенел и замер; и только ровное тиканье звучало в тишине.
Он остановился, даже попытался зевнуть, но зевок не вышел; тогда он подошел к окну и раздвинул тяжелые портьеры.
Тот же бледно-зеленый полусвет, но только глубже, яснее, чем в комнате, обливал окно. Высоко в небе блестела луна, и мокрые от росы крыши зданий за бульваром казались стеклянными, как на картине Полозова.
В небе кое-где мутными пятнами разлились облака, точно оно отсырело от весенней влаги, слегка заволакивавшей туманом море и порт. Круглыми жирными пятнами просачивались там огни электрических фонарей, и по смутным пространствам, темневшим как заплаты, на белесоватом пологе угадывались трубы и мачты судов.
Ветвицкий ощутил во всем теле неприятный сырой холодок; казалось, этот липкий, болезненный туман забирался в его кровь. Он опустил руки, и тяжелые ткани, как живые, сонно и мягко прильнули одна к другой.
Ветвицкий сжал ладонями виски и долго стоял неподвижно, чувствуя себя в первый раз так ясно чужим этой комнате и одиноким, -- одиноким до того, что хотелось закрыть глаза и окаменеть.
Он прошел из залы в мастерскую, как лунатик, глядя вперед остановившимися глазами, и, только очутившись посреди мастерской, в недоумении подумал: "Зачем я пришел сюда?"
В мастерской, несмотря на большое окно, было темнее, чем в зале, и высокий мольберт среди комнаты чернел как привидение, расставив ноги и прижимая что-то белое к своей груди.
Это был женский портрет во весь рост, с красивой борзой собакой.
Рассеянно остановив на минуту глаза на нем, он осветил комнату и, сдернув коленкор, поставил мольберт так, чтобы краски не отсвечивали, а сам отошел в сторону и стал пристально всматриваться, то наклоняя, то поднимая голову и иногда прищуривая глаза.
Он уже писал портрет двенадцать сеансов и, наконец, признался, что замучил работу, что надо сделать перерыв и освежить впечатление.
Вот уже три дня она не являлась, а он не глядел на портрет. В субботу, ровно в час, то есть через десять часов, она придет.
При этой мысли ему улыбнулись веселые серые глаза, над которыми чернели высоко поставленные тонкие, округленные брови; левая была приподнята выше правой.
Он понял, что эти дня ему недоставало ее глаз.
Немного изумленный и озабоченный своим выяснившимся сознанием, он подумал: "Да, на ней смело можно жениться".
Эта мысль, несмотря на всю свою важность и значительность, не только не взволновала его, а наоборот -- успокоила. Он зевнул и, обрадованный этим зевком, направился в спальню.
Снизу глухо донеслось хлопанье входной двери, стук трости и шаги. Это его двоюродный брат и товарищ Полозов вернулся из клуба и, судя по стуку палки, вероятно проигрался.
Если бы Ветвицкий не боялся всколыхнуть сон, он побеседовал бы с приятелем о своем намерении, но теперь решил отложить разговор до завтра.
"Тогда придется дать ему квартиру во флигеле", -- подумал он между прочим, разделся, лег в постель и скоро, заснул.
II
Проснувшись довольно поздно, едва открыв глаза, он вспомнил о своем намерении и не изменил ему. Затем прислушался, не болит ли у него голова, что всегда случалось после не совсем удачного сна: нет, не болит.
Тогда он прошел из спальни в ванную, выкупался и, совсем освеженный и бодрый, каким не чувствовал себя давно, сошел вниз в столовую.
Полозов был уже тут; читая газету, он грыз сухарь, обнаруживая свои пожелтелые от сигарного дыма, крупные зубы.
Его широкое, пухлое лицо с масляными, калмыцкими, заплывшими глазками было довольно меланхолично. Он поднял глаза на товарища, кивнул ему и процедил сквозь зубы:
-- А у тебя сегодня хороший вид.
-- Зато о тебе нельзя сказать того же.
Ветвицкий, не замочив усов, отхлебнул с удовольствием кофе и с улыбкой добавил:
-- Проигрался?
-- Нн... немного, -- небрежно ответил Полозов, не любивший сознаваться в своих проигрышах и выигрышах.
Помолчав, он передал ему газету и серьезно продолжал:
-- Придется переменить систему. Я кое-что подметил любопытное.
Ветвицкий пожал плечами и заметил:
-- Самая лучшая система...
-- Не играть, -- перебил его Полозов. -- Знаю. Но пойми, Борис, мой вывод теперь -- математика.
-- А в следующий раз ты воспользуешься этой системой -- математикой и, проиграв, откроешь третью.
Но тот не дослушал его и воскликнул с раздражением:
-- Нелепее всего, что дьявольски везло человеку, который и карт-то держать в руках не умеет... Ах да!.. -- спохватился Полозов. -- Я ведь тебе ни звука не сказал о нем. Это -- Лосьев. Он только что вернулся из Парижа и попал в клуб случайно. Ты помнишь его по школе? Такой живой, черный.
-- Да, немного помню. Скульптор?
-- Скульптор. В последнем салоне его работа "Природа" имела успех. Ты не в претензии, что я его сегодня пригласил на наш товарищеский обед?
-- Нет.
-- Этот парень так хохотал, загребая выигранные деньги, точно они щекотали его. Как был мальчишкой, так им и остался.
Ветвицкий, рассеянно слушавший своего приятеля, сделал последний глоток кофе и спросил:
-- Ты кончил?
-- О Лосьеве?
-- Нет, кофе.
-- Давно.
-- Я хотел поговорить с тобой о деле.
-- Я слушаю.
-- Идем.
Он обнял товарища за талию, заметив вскользь:
-- Однако у тебя начинает расти брюшко.
-- Черт возьми, мне не везет в последнее время: уменьшаются деньги и увеличивается живот. Я бы предпочел обратное.
Они пошли наверх.
На лестнице Полозов спросил его:
-- Ты сегодня работаешь?
-- Да, Ирина Михайловна через час придет.
Ветвицкий особенно отчетливо и не без нового чувства выговорил ее имя. Это не ускользнуло от товарища.
Переступая порог мастерской, Ветвицкий продолжал:
-- Сегодня ночью я посмотрел на этот портрет при электрическом освещении: он мне показался еще хуже, чем раньше.
-- Я нахожу в нем много хорошего.
Художник, сосредоточенно гладя на портрет и представляя себе оригинал, говорил:
-- Под этими персиковыми щеками там, в натуре, чувствуется движение теплой, чистой крови; глаза у нее так согласованы с губами и с этой ямочкой на подбородке, как будто они глядят и светятся оттуда... Мне кажется, я сегодня кое-что сделаю, -- неожиданно прервал он сам себя, вглядываясь в работу с прозрением художника, чувствующего мерцание настоящей правды, требующей воплощения, доступного и возможного там, где все казалось неуловимым, ускользающим.
Ветвицкий снова обнял приятеля и повел его в залу.
-- Видишь ли, -- с некоторым волнением, от которого слегка вибрировал его голос, тихо и задумчиво продолжал он, не глядя на товарища, точно говорил сам с собой, -- нынче ночью я опять бродил под этим сводом. Мне казалось, я ни о чем не думал, но мысль, важная мысль, раз она зародилась, хотя бы бессознательно, продолжает развиваться самостоятельно и самостоятельно приходит к выводу. Словом, когда я сегодня ночью вошел в мастерскую и взглянул на ее портрет, я решил на ней жениться.
-- А-а... -- спокойно протянул Полозов, как будто это известие не было новостью для него. В эту минуту он занят был мыслью, что если бы купил к пятерке, большая последняя карта взяла бы: следующая карта была двойка.
-- Конечно, в этом я мог обойтись без твоего совета, но привык с тобой советоваться во всех важных делах.
-- Что ж, я одобряю, -- сочувственно отозвался Полозов. "У меня было бы семь", -- раздражало досадное воспоминание.
-- Ты понимаешь, мне уже тридцать четыре года. Кое в чем я разочаровался, кое-что надоело. Я бы хотел освежить жизнь. Для другого тридцать четыре года почти юность, для меня близость заката. Я был выношен в вате, как бабочка в коконе, оттого нити, оставшиеся на моих крыльях, не позволяют мне летать, как всем.
-- Она будет отличной женой, -- серьезно, кивнув головой, вставил Полозов. Он еще хотел что-то добавить, но нашел это несвоевременным.
У Ветвицкого, сжившегося со своим приятелем до того, что часто оба думали об одном и том же, его настроение нашло свой отзвук. Он называл это "думать в рифму".
-- Наши отношения с тобой, конечно, останутся те же. Только тебе придется перебраться во флигель. Можно пробить в стене дверь и соединить ее с лестницей к твоей мастерской.
-- Да, это будет недурно. -- И затем, возвращаясь к прежнему, он заговорил: -- Гм... Положительно тебе пришла в голову хорошая мысль. Вы в тоне.
Но почувствовал, что слова его недостаточно серьезны при таких обстоятельствах:
-- Ты можешь быть с ней совершенно спокоен; она из хорошей семьи и вообще...
Он совсем не умел говорить о таких вещах и закончил:
-- Я поздравляю тебя.
-- Да, я могу быть спокоен... И с ней, и за нее. Положим, я на пятнадцать лет старше, но это такая обычная пропорция в браке, что не режет глаз. Не правда ли?
-- Разумеется.
-- Эта пропорция немного усиливается моей природной слабостью, а Ирина Михайловна свежа и сильна.
-- Тем лучше для тебя; здоровье в браке заразительно, как и болезнь. Когда же ты думаешь венчаться?
-- Я не хотел бы откладывать.
Они беседовали об этом событии, как о деле вполне решенном, и ни тому, ни другому не приходило в голову, что предложение богатого, известного художника может быть не принято.
Слабый звонок донесся снизу.
Приятели замолкли и переглянулись. Полозов, собираясь уходить, немного актерским жестом простился с товарищем и, заложив большие пальцы в карманы широких модных брюк, направился вниз.
На лестнице слышался беспокойный шелест шелка, легкие, веселые шаги.
Молодая женская фигура, слегка наклонясь вперед и не держась за перила лестницы, поднималась по ступенькам, ловко поддерживая край своего вяло-лилового платья из шелкового фуляра, легкими складками падавшего книзу. Почти красный пышный бант ложился ей воздушным пятном на невысокую грудь и удивительно гармонировал со светлыми волосами, на которых колебались широкие поля точно выросшей из них светлой весенней шляпы.
Великолепная борзая собака следовала за своей госпожой. Тонкое грациозное туловище собаки было покрыто палевой шелковистой короткой шерстью. Выставив большую, широкую, точно выкованную из стальных пружин грудь, слегка вытянув красивую острую морду с поджатыми губами, она грациозно, и легко переставляла со ступеньки на ступеньку свои сильные сухие ноги.
При виде идущего навстречу художника подымавшаяся наверх фигура остановилась на средней площадке в несколько неуверенной позе и в ответ на его сдержанную приветственную улыбку и взгляд, в котором проскальзывало естественное любопытство и новая почтительность, кивнула ему головой.
Он немного ускорил движение и, слегка склонив набок круглую голову с просвечивающей сквозь стриженную щетину волос кожей, расшаркался перед ней.
Она протянула ему руку, которую он поднес к губам не без претензии на изящество и галантность, не вполне вязавшиеся с его пухлым на коротких ногах телом.
От нее пахло весенним воздухом и тонкой нежностью духов, которые, казалось, исходили из ее молодого, еще не вполне расцветшего тела.
-- Борис вас ждет, -- произнес он и оглянулся назад.
Тот стоял наверху у перил лестницы и спокойно смотрел вниз, заложив за спину руки.
Полозов посторонился вправо, чтобы дать ей дорогу, она как раз в это время сделала движение в ту же сторону, он двинулся влево, -- они опять встретились. Тогда она звонко рассмеялась, и в смехе ее было что-то похожее на коротенькую руладу иволги в весеннее солнечное утро.
Полозов, улыбаясь, оттопырил верхнюю губу с подстриженными белокурыми усами, погладил подвернувшуюся ему под руку собаку и, несмотря на свою полноту, легло ступая, стал спускаться по лестнице все с тою же улыбкой.
Приближаясь к Ветвицкому, она заговорила, доверчиво-лукаво глядя на него:
-- Вот видите, я исполнила свое обещание: пришла одна... с Сартом.
-- Благодарю вас. Но Сарт может уже не позировать.
Сарт, услышав свое имя, поднял острую морду и поглядел на госпожу влажными умными глазами.
-- Ты свободен, Сарт, -- обратилась она к собаке. -- Можешь читать газету.
Сарт нюхнул протянутый ему газетный лист и пошел в сторону.
Ветвицкий улыбнулся. Теперь она ему показалась совсем иной, чем раньше, но то новое, что прибавило к ней его намерение, придавало ей еще более привлекательности и значения в его глазах.
Она, взяв двумя пальцами края длинной замшевой палевой перчатки, сдернула ее с правой руки, оставив невывернутыми пять пальцев перчатки, из которых, как из темных норок, выскользнули нежные розовые пальцы.
Протянула ему руку, на которой еще были следы от рубцов перчатки. Он поцеловал эту руку, пушистую от замши, и ощутил от ее теплой кожи запах пудры, духов и тела.
Ирина первая направилась в мастерскую, освобождая по дороге другую руку от перчатки, а он шел вслед за ней, вглядываясь внимательно в малейшее ее движение, желая проникнуть за ту неосязаемую оболочку, которая окружает невыразимой тайной каждую привлекающую нас женщину. Он замечал теперь то, что раньше ускользало от его внимания, но все эти мелочи еще более увеличивали эту тайну. И когда она, войдя в мастерскую, прямо направилась к зеркалу, плавным движением рук снимая легкую шляпу, он уловил в зеркале брошенный на него взгляд, еще более подтвердивший его уверенность, что она ему не откажет.
Она между тем говорила своим переливчатым журчащим голосом:
-- Вы думаете, кто-нибудь дома был против этого tЙte-Ю-tЙte? О, нет. Я вполне самостоятельна. -- Затем она, улыбаясь, повернулась к нему и шутливо заметила, шевельнув своей приподнятой бровью: -- И притом быть у художника... Здесь даже нет того shoking, который так естествен в отношении к другим мужчинам.
Слушая ее голос, следя за движением ее губ, блеском глаз, он машинально дал реплику:
-- Вы думаете?
-- О, да. Священник, король и артист, будь он художник, поэт, музыкант, на особом положении. Ведь это же не обыкновенные люди.
-- Вы, пожалуй, до некоторой степени правы. И нет ничего удивительного, что общество уничтожает здесь условные преграды между мужчиной и женщиной. Искусство равняет художников со всеми существами в мире, потому что они сами заключают в себе и женщину, и ребенка, и всю природу.
То, что он сказал, показалось ей не совсем справедливым. Она ответила:
-- Это так. Но, мне кажется, тут есть еще одна сторона, не психологическая, а... -- она как-то по-детски причмокнула языком, -- вот я не знаю, как бы это сказать...
-- Общественная?
-- На артистов смотрят, как на высших существ. Они обязаны стоять... -- Она слегка замялась и, покраснев, закончила, -- как свет на горе.
Он улыбнулся этой красивой наивности в ее тоне. Внутренне он побаивался, что после своего решения отнесется к ней строже и требовательнее, но она показалась ему еще более привлекательной и интересной.
-- Незавидное положение. Таким образом оно лишает нас радостей, доступных всем людям...
-- Вы говорите о любви?
-- Если хотите, о любви... -- Позвольте вашу шляпу, -- перебил он на минуту себя. -- Не будем тратить хороших минут и примемся за дело. Это не помешает нам беседовать. Сегодня славный свет, ровный и спокойный.
Он задернул половину окна, облитого воздухом, пропитанным солнечным светом; разогретое стекло дышало теплом. Из свинцовых тюбиков разноцветными змейками выскользнули на полированное дерево палитры краски.
Она сразу приняла необходимую позу и, стараясь меньше двигаться, вернулась к прежнему разговору.
Сарт улегся у ее ног.
-- Мне кажется, любовь не считается ни с чем таким. Она видит только человека.
Он весь ушел в глаза, вбирая в себя все, что должно было перейти в краски.
На ее щеках уже не было теперь того легкого румянца, с которым она пришла с воздуха, но в ее персиковой коже теплилась еще золотистость весенних лучей и таилось дыхание свежего душистого ветра.
-- Ах, потому вы так говорите, что не переживали всего этого.
-- Но, однако, это чистая правда. Видите ли, -- она с некоторым усилием шевельнула бровью и несколько сентенциозно проговорила, -- мне кажется, все, что сердце добывает собственным опытом, может оказаться ошибкой.
Он рассеянно дослушал ее и машинально спросил:
-- Почему вы так думаете?
-- Если сердце заблуждалось, оно не в праве основываться на заблуждениях, а если обошлось без заблуждений, тем более оно -- не судья.
Не спуская с нее глаз, художник сделал легкое и красивое движение к полотну, держа кисть, как держит палочку дирижер, готовый дать знак для начала музыки.
Два-три удачных удара кисти сразу отвлекли его от разговора. Он переводил глаза с натуры на работу, то обнимая лицо и его отражение на полотне, то вглядываясь в детали, -- эти неуловимые трепетанья света и теней в уголках губ, в глазах, в ямочках на слегка приподнятом подбородке. И опять ему казалось, что ее глаза в натуре глядят из этой ямочки, из этих певучих линий губ. Он прикрыл верхнюю половину лица, -- поразительно похоже; вдруг закрыл нижнюю, прищурился, потом широко открыл глаза, и кисть его смело опустилась на палитру и опять коснулась полотна.
Потом он попятился от портрета, не сводя с него глаз, и почувствовал, что сейчас сделает то, что дается так редко даже крупным художникам. Это артистическое прозрение слилось в нем с каким-то суеверным чувством по отношению к тому, что он задумал. И не то, чтобы это было так фатально ясно: "если удастся -- да", но все же странная зависимость одного от другого была здесь.
Она с любопытством следила за его движениями, за изменениями его бледного, вытянутого лица, и он казался ей в эту минуту почти волшебником, творящим колдовство.
Так работал он не более получаса. Его возбужденное лицо побледнело. На спокойном лбу с небольшой вертикальной складкой, идущей от носа, выступила легкая испарина.
Он сразу повеселел и заговорил, рассеянно обращаясь то к оригиналу, то к портрету, как будто путая их или считая за одно:
-- Я предчувствовал, что сегодня сделаю, что надо... Да... да... Так оно и должно быть... Ну-с... вы не устали?.. -- с ласковою заботливостью спросил он.
-- О, нет. Я готова позировать вам еще столько же. Ведь я сижу так мало.
-- А мне казалось, что прошло много времени. По крайней мере час.
-- Вы устали?
-- Да, -- ответил он, вкладывая кисти в отверстие палитры и опуская ее на стол. Он еще раз взглянул в ее лицо и сказал себе: "пора".
И вдруг то, что представлялось ему за минуту столь естественным и легким, встало перед ним громадным, как каменная гора. Он ощутил такую неловкость, как будто его ум и сердце сразу подменили.
-- Угодно вам чаю, Ирина Михайловна?
-- Да. Можно мне взглянуть на портрет?
-- Пожалуйста.
Горничная внесла чай и удалилась.
Ветвицкий взял чашку и сделал глоток, растерянный и внутренне смущенный необычным для него беспокойством. Как солдат с оружием в руках, он чувствовал себя храбрее, когда держал палитру и кисть.
Она глядела на свое изображение и улыбалась.
-- Право... Мне кажется, что я смотрюсь в зеркало. Какое счастье обладать такою способностью!
-- Вы думаете, это счастье?
-- Огромное счастье! Взять у природы мгновение и оставить это для себя, для людей надолго... навсегда... Ведь вот я никогда... никогда уже не буду такой, какая я сейчас. Так же и в природе. Я люблю природу! В ней не повторятся ни эти вот облака, точно выстрелянные из пушки, ни это небо. А вы можете во всем этом жить, -- быстро обернулась она к нему, обливая его горячим светом широко открытых глаз. -- Вы можете взять у природы эти облака и вдохнуть в них свою душу, и в море, и в небо, и в землю.
Она с завистью, смешанною с восторгом, глядела на него. В нем еще настойчивее заговорило желание скорее объясниться.
Не отрицая, не оспаривая ее восторженных и немного наивных слов, он сказал:
-- Счастье. Быть может, гений чувствует себя счастливым в своем могуществе. Но нет. Разве счастливо зеркало, что отражает вас? А мы... мы -- слабые осколки зеркала. Правда, бывают минуты, когда и нас озаряют искорки счастья; это -- когда искусство сближает нас с природой, с людьми. Иногда долго знаком с человеком, но не знаешь его, а станешь его писать и в какой-нибудь миг сразу почувствуешь близость с ним. Счастье! Вот под этими стеклянными сводами я целые ночи напролет хожу в темноте... я... счастливец!
С ее лица сразу схлынула заливавшая его волна радостного света, и она с участием и сожалением взглянула на него.
Тогда он подошел к ней и взял ее за руку. К нему вернулось прежнее спокойствие; он просто и серьезно заговорил, глядя ей в глаза:
-- Видите ли... В эту ночь я долго не мог уснуть и блуждал там... по этой зале, как тень. Я дожил до таких лет, когда одиночество теряет всю свою привлекательность, товарищество наскучает и утомляет и хочется близости милого и нежного существа, семьи. И я подумал о вас.
Она слушала его, опустив глаза, машинально поглаживая рукой собаку, которая, казалось, дремала у ее ног. Он видел, как в голубой жилке на ее виске трепетала, переливаясь, кровь.
-- Я не юнкер, не падаю перед вами на колени, не говорю, что застрелюсь, если вы мне откажете, но вы мне нравитесь и, я уверен, будете хорошей женой. Остальное все зависит от вас.
Тогда она, как будто не веря себе, -- так это было для нее неожиданно, -- подняла на него глаза, и в них он увидел смятение, сквозь которое, однако, проблескивала радость. Точно в бассейн с водой пустили свежую струю и все заволновалось в нем, чтобы затем успокоиться и стать еще глубже и светлее. Вместо того, чтобы двинуться навстречу этой робкой, неопределившейся надежде, он счел своим долгом сказать ей несколько слов:
-- Вы не дитя, вы умны и понимаете, насколько важен этот шаг. Я не требую от вас ни страсти, ни поклонения. Я хочу ласки и покоя. Может быть, прежде всего -- покоя около близкого человека, и, в свою очередь, обещаю вам и покой, и все, что могут дать мои небольшие средства.
Тихий голос, ровно и спокойно изливавшаяся речь, которой аккомпанировал однообразный стук маятника, -- все это так не похоже было на объяснение в любви, так не соответствовало ее смутному представлению о таком событии, что в душу ее пахнуло холодком и она чего-то вдруг испугалась, но тотчас подумала, что ведь и у нее нет такой пылкой любви к нему, о какой пишут в романах; но он ей нравился, она поклонялась ему, ей, наконец, стало жаль его в этом большом, немного холодном и неуютном доме, где так чувствуется отсутствие женской ласки.
Не был ли он самым интересным из мужчин в ее кругу?
Да.
Не представлялась ли ей перемена жизни более привлекательной и интересной, чем в родительском доме?
Да.
Слабый, спокойный голос, тихие серые глаза, вопросительно и без тревоги на нее глядевшие, как-то странно подчиняли ее себе и заставляли сказать "да". Она сказала. И испугалась. Ей казалось, что она потеряла сразу с этим "да" что-то яркое, легкое, свободное. И стало еще тревожнее, когда он тихо поднес ее руку к своим губам и поцеловал. Сарт поднял морду, раскрыл глаза и с удивлением на него взглянул.
Если бы вместо этого почтительного поцелуя он схватил ее на руки и закружился с ней по комнате, обняв ее и покрывая поцелуями ее лицо, губы... сделал какую-нибудь безумную выходку, это ощущение страха тотчас бы рассеялось, и она стала бы хохотать, вырываться и бегать от него по большим, светлым, звонким комнатам, чтобы потом, задыхаясь от смеха и усталости, затихнуть у него на груди и, может быть, заплакать веселыми, счастливыми слезами.
Но, без сомнения, это было ребяческое желание. Ведь этот момент был огромной серьезности, значит -- приличествует также серьезное отношение к нему.
Но эта последняя мысль не проникла ее глубоко, а скользнула, как тень, по ее взволнованным чувствам. Жизнь только начиналась, впереди лежало что-то светлое, огромное, но, казалось бы, такое простое, что для этого страха не было причины.
Он, между тем, говорил:
-- Я думаю, нам нечего медлить со свадьбой. Сегодня-завтра я переговорю с вашими родителями, а через неделю-две -- конец -- всему делу венец! -- с улыбкой закончил он.
Она обрадовалась этой первой за все время их разговора улыбке и засмеялась.
-- Вот мама будет удивлена! Она никак не ожидает ничего подобного. Да и отец тоже.
-- Полагаю, они ничего не будут иметь против меня.
-- О, конечно, нет. А если бы и имели?..
Он внимательно на нее взглянул и мягко заметил:
-- Ну, все же лучше избежать неприятностей.
-- Разумеется.
-- Это отравляет покой.
-- Разумеется.
-- Признаюсь, я сам так подумал. Ну-с... А теперь не желаете ли осмотреть ваши будущие владения?
-- О, с радостью! Знаете, мне теперь весь ваш дом представляется совсем другим, чем раньше... вчера... даже час тому назад.
-- И мне.
Сарт, чуя, что произошло что-то важное, поднялся, посмотрел на свою госпожу, потом на Ветвицкого и попробовал подольститься к нему.
Но Ветвицкий избегал гладить собаку; ему казалось, что на руках его должен после этого остаться след ее кожи и запах ее.
Тогда Ирина взяла морду Сарта и, подняв ее кверху, вздрогнувшим голосом сказала только два слова:
-- Сарт! Мой Сарт!
Ветвицкий подал ей руку.
Она направилась с ним вперед и, когда проходила мимо трюмо, ей хотелось остановиться перед ним, состроить себе смешную гримасу, сделать книксен и с комическою почтительностью проговорить:
-- Поздравляю вас, будущая m-me Ветвицкая.
Но она взглянула на него и, встретив спокойную улыбку, сама не узнавая себя, также тихо улыбнулась.
III
"Рыцари ордена тринадцати журавлей", как в шутку называли свою компанию художники, стали сходиться к пяти часам. Явился маленький Кич, прозванный маркизом, со своим неразлучным товарищем, греком Апостоли. Еще молодой, но с большой блестевшей лысиной, маркиз был подвижен, горяч и добр, как ребенок. Ребяческий вид придавало ему и пристрастие к большим вещам. Он носил огромные шляпы, закрывавшие его, как зонт, галстуки, концы которых развевались по плечам, запонки величиною с блюдечко.
Поставив в угол огромную китайскую палку, привезенную ему из самого Пекина приятелем, он воскликнул:
-- Каждый раз, как я вхожу сюда, недоумеваю, почему не я живу здесь, а Ветвицкий?
Апостоли засмеялся, поглаживая свою курчавую, точно нагофренную, бороду.
-- Что смеешься! Глупо! У моего отца был капитал раз в десять больше, чем у Бориса, следовательно и дом я мог иметь в десять раз больше.
-- И шляпу в десять раз больше, -- добавил, входя за ним следом, Симонов, слегка взбивая свои черные кудрявые волосы и расправляя красиво подстриженные усы.
-- И галстуки в десять раз больше.
-- И запонки!
-- И палку!
На перебой добавляли они с веселым смехом.
-- Идиоты.
-- А! Ты еще браниться!
И не успел Кич опомниться, как ловкий и сильный Симонов схватил его на руки, взбежал по ступенькам и поставил его на площадку, как куклу.
-- Не хочешь ли и меня донести? -- предложил Плотников, появляясь в дверях с этюдником.
-- Двугривенный конец!
-- Получай!
Симонов схватил его и при общем смехе втащил на площадку.
-- Покажи этюд, -- обратился он к товарищу, получив двугривенный.
-- Ну, что там!
-- Не ломайся! Показывай!
Он без церемонии взял из рук Плотникова ящичек и раскрыл.
Запахло краской и свежим маслом. Апостоли и Кич подошли также и глядели на маленькую дощечку.
-- Чудо! -- воскликнул восторженный Симонов. -- Прямо поцеловал бы эту волну, если бы губы не боялся испачкать. Дай я тебя за это поцелую!
И он чмокнул Плотникова в его топорщившиеся усы.
-- Действительно славно! -- подтвердили Кич и Апостоли.
-- Чудо! Чудо!
-- Ну, пошел...
Плотников застенчиво улыбнулся и искоса взглянул на картинку.
-- Давай меняться! Я тебе дам великолепное чучело орла. Недавно сделал. А ты мне этот этюд. Или продай, -- не унимался Симонов.
Апостоли хлопнул его по плечу.
-- Вот цыган!
-- Да возьми так, черт с тобой!
У Симонова загорелись глаза. Он еще раз бросился на шею Плотникову и расцеловал его.
-- Милый! Спасибо! В золотую раму вставлю!
Апостоли покрутил свою курчавую бороду и укоризненно посмотрел на Плотникова.
-- Да ведь тебе за эту вещь любой осел-лавочник четвертную бы дал.
Плотников пренебрежительно махнул рукой.
-- А-а...
Он весьма щедро раздавал свои вещи направо и налево, а в глубине души удивлялся, за что это люди платят ему такие большие деньги. Для него лично эти кусочки холста, правда, имели огромную цену, но совсем не денежную. Пятнадцать лет тому назад он пришел сюда из деревни, где знал настоящий труд, который оплачивался грошами. А это разве труд? Это счастье, ни с чем не сравнимое; его давала природа, с которой он сжился. Едва почувствует в ней новое брожение, -- и пошел с этюдником. Плутает, высматривает, и счастлив от этих скитаний. Редко-редко напишет что-нибудь и сам подсмеивается над мимолетными мазками, а потом мучится, воспроизводя в картине, стараясь передать ту радость, которую он переживал, когда любовался этим в природе.
Схватив этюд, Симонов затанцевал с ним от восторга.
Горничная, привыкшая ко всякого рода дурачествам художников, без удивления, с улыбкой смотрела на эту суету, то и дело отворяя двери вновь и вновь входящим.
Переступая порог, они приносили с собой смех, шутки и отличный аппетит.
-- Ну, что же твой скульптор запоздал? -- обратился Ветвицкий к Полозову, когда все уже были в сборе.
-- Какой скульптор? -- раздалось со всех сторон.
-- Лосьев. Он только что вернулся из Парижа.
-- Лосьев!
-- Лосьев здесь!
-- Интересно повидать его!
-- Он был славный малый.
-- И хороший товарищ.
-- И талант.
-- Надолго он?
-- Говорят, до осени.
Большинство училось вместе с Лосьевым. Гурьбой спускаясь вниз, они продолжали о нем беседовать, когда навстречу им, прыгая через несколько ступенек, поднималась невысокая, но сильная, будто литая, фигура нового гостя.
При виде их он внезапно остановил ногу на ступеньке и, выпятив грудь и уперев руку в бок, поднял гордо и крепко поставленную голову, на минуту прищурясь, окинул их быстрым, горячим взглядом и сразу узнал всех. Что-то вспыхнуло с обеих сторон, переплелось, улыбнулось из далекого прошлого и оживило их очарованием и нежностью детства и ранней юности. Глаза его засмеялись раньше, чем он сам воскликнул со смехом:
-- О, как вы все постарели! Как вы постарели! Но я вас узнал! Всех узнал! Стойте!
И свободными движениями руки, указывая то на одного, то на другого, он стад называть их по фамилиям я прозвищам.
-- Ты, хмурый, -- Соловков. Ты, лукавый, -- Апостоли. Ты, вечно задумчивый, -- Перовский. Влюбчивый Бугай. Дитя природы -- Плотников. Маркиз... Марченко! Барон! Ветвицкий!..
Увидев незнакомую ему худощавую фигуру поэта Полунина, он на минуту осекся. Их представили. Лосьев сдержанно протянул ему руку. Поэт подал свою с несколько старомодным, но идущим к нему поклоном.
-- А это кто? Симонеско! "Милая чайка! Как бы хорошо из нее чучело набить!" -- вдруг воскликнул он мечтательно-певучим голосом, подражая Симонову, у которого, помимо живописи, была страсть набивать чучела, и разразился радостным сильным смехом, от которого чуть-чуть кривился его ровный прямой нос.
Он переходил из одних объятий в другие, опять повторяя:
-- Как вы постарели! Как вы постарели!
-- Ну, и ты не помолодел, -- ответил ему Соловков.
-- Нет, я молод! Я молод! Мне все еще восемнадцать лет, а не тридцать четыре; только восемнадцать. Я чувствую это всем своим телом. Ну, как я рад, что вижу вас, -- сыпал он слова, и в легких морщинках его около глаз, действительно, дрожала свежесть и сила молодости.
Тринадцать лет разлуки точно волна смыла. Он сразу почувствовал, что попал в свою среду, и они узнали в нем своего.
-- Перовский! Ты женат. У тебя пять детенят... Барон Ракета! -- обратился он к высокому худому Вирту, который и в школе был уже так прозван за рост, а за необыкновенную деликатность -- бароном.
-- А ты холост?
-- Я? Да! Разумеется. Жениться -- это то же, что купить себе клочок земли и посадить на нем себя и помидоры. Зачем я буду обзаводиться такой собственностью, когда есть огромная земля... вся природа!..
-- Эка, у тебя какая жадность! -- заметил Соловков.
-- Да, жадность! -- Глаза его снова сузились при этом, как глаза охотника во время прицела. -- Жизнь так мала, так страшно мала, а у меня всего только пара глаз, пара губ, рук, одно сердце и одна молодость. У тебя хорошо! Ты со вкусом устроился, -- неожиданно перепрыгнул он к другому, заглядывая в залу, и, случайно коснувшись рукою бронзовой статуэтки, еще не взглянув на нее как следует, вскользь заметил: -- Танагра! Недурная вещь. А покажи мне твои работы.
Ветвицкий немного ошеломленный этим потоком слов и этим "ты" после многолетнего перерыва, тем не менее согласился.
-- Хорошо. Вы голодны и идите в столовую. Мы сейчас, я только покажу свою последнюю работу, -- обратился он к товарищам.
Ему интересно было показать новому и свежему человеку портрет Ирины. Он повел его в мастерскую и, открывая полотно, почувствовал волнение ожидания.
Скульптор как-то втянул голову в плечи и впился в портрет глазами.
-- Кто она такая? -- не отрывая глаз, спросил он, и, не дождавшись ответа, пробормотал: -- Славная голова! Эти глаза... губы... Они никогда не лгут!
Чтобы предупредить какое-нибудь легкомысленное замечание, Ветвицкий значительно, но не совсем спокойно поспешил сказать:
-- Это моя невеста.
-- A-а... Поздравляю, -- протянул тот, во все глаза глядя на художника. -- Портрет очень похож.
-- А вы с ней знакомы?
Это "вы" сорвалось у него случайно, он даже хотел исправить, но оно определяло сразу тон их дальнейших отношений.
-- Нет... Но... Вам удалось. Сходство с оригиналом всегда чувствуется.
Он продолжал вглядываться в портрет, а лицо его сразу как будто погасло и оттого постарело.
Ветвицкий уловил выражение его глаз и странные, невольные движения, которые тот делал пальцами.
-- Мне кажется, портрет немного вяло вылеплен, -- спокойно заметил он, угадывая значение этих движений.
-- Да... да! -- облегченно подхватил Лосьев. -- Этому лицу нужна более сильная лепка. Вот как у Родена. Тут должна быть... как бы это сказать... завершенность, но не законченность. Недостает того, того... Ну, вот, что французы называют petit rien. Как ее фамилия?
-- Падарина.
-- Сестра Николая Падарина?
-- Да.
Ветвицкий задернул портрет, и они направились вниз.
Там стоял отлично сервированный стол с цветущими гиацинтами посредине. Солнце плескалось в окна сильными струями света, дрожало в хрустале, и цветы впивали в себя его струи, которые как-то особняком держались от запаха закусок и вин.
Художники все сидели вокруг стола. Хозяин предложил Лосьеву место рядом с собою. Он заговорил с ним о Париже, о последнем салоне.
Лосьев не особенно отстаивал живопись: он глядел на живописцев, как на выдумщиков, костюмеров природы, украшающих ее сообразно с своим вкусом, но о скульптуре говорил с жаром. Вообще он был убежден, что скульптура меньше подвержена колебаниям, чем живопись, потому что теснее связана с природой, можно сказать, нераздельно слита с ней.
-- Вы очень часто повторяет слово "природа", -- вскользь заметил Ветвицкий.
-- Да! -- подтвердил тот, и в глазах его вспыхнуло что-то фанатическое.
-- Это, по-видимому, ваше любимое слово -- природа?
-- Не только слово. Природа! -- повторил он, как будто это было самое дорогое для него имя. И, глядя куда-то вперед, улыбаясь всем лицом, отчего морщинки около его глаз снова задрожали молодостью, продолжал: -- Природа -- это единственный источник всякого творчества! Художник должен сливаться с ней, как с любимой женщиной, и вместе с ней творить ее подобие.
Все ожидали, что Ветвицкий вступит с ним в спор. Он не любил тратить лишних слов, говорил спокойными короткими фразами, за которыми чувствовался аристократический, немного холодный ум. Он рассеянно цедил вино сквозь зубы, и скульптор, видимо, слегка задетый его молчанием, продолжал страстно говорить:
-- Для любящего и преданного природе художника -- в ней все откровение. Я не могу видеть дерева, камня, красивого лица, чтобы у меня не явилось неудержимого желания коснуться его вот этими руками.
-- Ах, у меня относительно красивых лиц женских, конечно, то же самое! -- раздался в дверях голос.
Это сказал Падарин, брат Ирины, очень на нее похожий, но с близорукими глазами и маленькими, как у женщины, руками.
Лосьев с особою живостью поднялся навстречу и расцеловался с ним. Он мельком только слышал, как Плотников возражал ему с раздувающимися ноздрями:
-- Позвольте! Я не согласен! Природа -- прескверная учительница и никаких откровений в ней нет. Это -- только материал, которым мы пользуемся, совсем не подражая ей.
-- Вот еще, затеяли канительный спор о природе, -- прервал их Падарин. -- Бросьте к шуту эту философию. Расскажи мне лучше, как ты и что? -- живо обратился он к Лосьеву. -- Потолстел. Здоровый стал какой. Читал, брат, читал о твоем успехе. Ну, давай чокнемся.
-- Я не пью водки. Чокнусь вином.
-- Ну-у! Пей водку. Дойдем до вина.
-- Отвык в Париже от водки.
-- У нас будешь пить. Мы все пьем. Это хорошо, я рад, что вижу тебя. Ты, конечно, будешь на наших субботах? Вступишь в наш орден?
-- С наслаждением.
-- К сожалению, у меня эта суббота последняя, -- неожиданно заявил Ветвицкий и, несмотря на то, что он сказал эту фразу негромко, все услышали ее и вопросительно, даже тревожно, на него взглянули.
-- Есть обстоятельства, господа... вы их узнаете завтра, послезавтра... которые меня заставляют отменить субботы. Мы перенесем их куда-нибудь в ресторан и это, конечно, нисколько не нарушит ни их характера, ни наших отношений.
Заявление его ошеломило их. Они не стали расспрашивать о причине, но, по-видимому, догадывались о ней, а у некоторых скоро эта догадка превратилась в уверенность. Лосьев был удивлен тем, что он, скрывая причину от них, сообщил ему. Всем сразу стало обидно и грустно. Они подливали и подливали в свои стаканы вино, но и оно как-то мало возбуждало их. Все будто боялись замолчать хоть на минуту и, когда несколько напряженный разговор стал глохнуть, самый неразговорчивый из художников, Бугаев, неожиданно пробасил:
-- Н-да-а...
Чувствовалась явная потребность как-нибудь разрядить атмосферу, и потому в конце обеда Перовский поднялся и сказал, касаясь рукой стакана:
-- Товарищи!
Он наклонил свою крупную тяжелую голову, прищурясь посмотрел в вино, помолчал и обвел всех тусклым, печальным взглядом.
-- Шесть лет мы каждую субботу собирались тут... Ну-у!.. В эти шесть лет мы жили... кто -- как... Успели жениться... наплодить детей. Что толковать, невеселая у многих из нас жизнь: учительство... уроки... служба... Но здесь как-то забывалось все. Мы все чуть не с детства знаем друг друга, и эти встречи наши объединяли нас воспоминаниями прошлого, поэзией молодого веселья, которое, право, мне кажется, как вино, с годами становилось крепче и опьяняло нас.
Он улыбнулся застенчивой, трогательной улыбкой, как бы сконфуженный сам своим неожиданным сравнением, и, тряхнув головой, продолжал:
-- Ну... Право... Сейчас вот... я точно в первый раз почувствовал, что у меня уже есть морщины и седые волосы. Вероятно, и вы все тоже. Поблагодарим же, товарищи, Бориса за то, что он дал нам возможность столько лет не чувствовать или по крайней мере забывать здесь об этом.
Он неловко потянулся к Ветвицкому со стаканом, который заметно дрожал в его руке. За ним все встали, тяжело отодвигая стулья. Ветвицкий, побледневший от волнения, расцеловался с ним. Задребезжали и жалобно зазвенели бокалы.
-- Н-да-а... -- опять мрачно пробасил Бугаев.
Затем стал говорить быстроглазый, восторженный Симонов. Он высоко поднял свой бокал и с мальчишеской улыбкой весело возгласил высоким тоном:
-- Господа!
-- Ну, и здесь обрадовался! -- проворчал Соловков.
-- Я не вижу причины приходить в уныние от того, что нам приходится переменить место, но тем не менее с глубокою благодарностью присоединяю свой тост к тосту Перовского. А затем... Господа! Пока орден тринадцати журавлей будет верен своему девизу: "Лучше журавль в небе, чем синица в руках", ни седина, ни морщины не состарят нас. Тот, кого молодит искусство не зависит от времени. Дружно следуя один за другим, мы полетим, рассекая воздух, против ветра и непогод к теплу и свету, которыми питается наше искусство. За единодушную и нераздельную молодость!
Он так решительно поднял стакан, что плеснул вином на волосы Лосьева и находчиво заметил вскользь:
-- Пусть будет это для тебя посвящением в наш орден.
Его тост подхватили с оживлением и опять стали чокаться с Ветвицким.
Полунин также поднялся с значительным, несколько чопорным лицом и отрывистыми, отточенными фразами сказал свою речь: это была благодарность "журавлям" за то, что они приняли его, человека, стороннего живописи, в свой орден.
-- Я много обязан вам. Вы научили меня по-своему разбираться в красках, видеть особенно тонко и ясно цвет лица природы. Я не забуду той радости, которая охватила меня, когда я в первый раз заметил, как прозрачно-лилово-золотиста была тень от бочонка на песке. Помнишь, Перовский, -- обратился он к соседу, опустив ему худую руку на плечо, -- это ты открыл мне, и это меня так обрадовало, как будто у меня катаракт сняли с глаз.
-- Да, чудак! -- тронутый этим воспоминанием, подхватил Перовский. -- Знаете, господа, он стал улыбаться, как будто глядел в глаза любимой женщине.
-- О, я чувствовал себя счастливым!
-- И, наконец, с своей торжественной фигурой встал на колени и поцеловал эту тень на песке.
-- Браво! -- вырвалось у Лосьева.
-- Браво! -- подхватили художники.
Плотников, возбужденный вином и речами, давно уж тер переносицу и хмурил брови, по-видимому, тоже собираясь сказать свое. Ему было что сказать Ветвицкому и всем товарищам. Не они ли поддержали его, когда он чуть не босой явился сюда из деревни учиться живописи!
И Плотников неловко поднялся, ни на кого не глядя, дергая длинную кисточку волос под нижней губой. Но когда Симонов зазвенел ложечкой о стакан, призывая к вниманию, и все умолкли, глядя на Плотникова, тот сразу растерялся, даже побледнел, и у него не только усы стали еще более топорщиться, но даже и вихры на темени.
-- Братцы! -- начал он и сам не узнал своего голоса. -- Я тоже хотел сказать два слова Борису и вам.
Он облизал губы сухим языком.
Тишина, наступившая вслед за его фразой, обязывала, как ему представлялось, к особенно торжественной речи, и это так его напугало, что он сразу забыл все нужные слова.
Кисточка нервно задергалась под губой. Глаза товарищей, вопросительно на него устремленные, пугали его диковатую застенчивость.
Он покраснел до самых глаз и поспешно забормотал книжным языком:
-- Я хотел выразить те чувства...
Во рту у него стало сухо, и язык прилипал к небу.
Он опять замялся. Пауза окончательно задушила его речь. "Наверное, меня теперь все они считают за идиота!" -- подумал он, забыв, что все это были приятели, которые знали его со всем его чутким благородным умом и ребяческою застенчивостью.
Он жалко улыбнулся, безнадежно махнул рукой и хриплым, осевшим голосом сказал:
-- Ну вас, черти. Ничего не могу сказать... все слова утонули.
Взрыв хохота и криков приветствовал Плотникова. Ветвицкий, смеясь, подошел к нему чокаться. Скоро эта милая история была забыта, но Плотников долго не мог успокоиться и, сторонясь от товарищей, мысленно говорил самые трогательные и смелые речи, в то же время проклиная себя за свою дикость.
Другие говорили речи и тосты, трогательные и смешные, остроумные и сердечные.
Была одна минута, когда Ветвицкий едва не прослезился, размякнув от вина и этих дружеских речей, но, взглянув на Лосьева, заметил странно-насмешливое выражение в его глазах и, вместо ответной речи, коротко поблагодарил товарищей и стал обниматься с ними.
Вирт вдруг затянул: "Hoch soll er leben!"
Остальные подхватили и нестройно, но громко и с большим воодушевлением трижды пропели хозяину это немецкое приветствие, потом "мравалжамие" и наконец "многие лета".
Обыкновенно после обеда они оставались у него нередко до рассвета, не обращая внимания на то, что, верный своему режиму, он шел ровно в одиннадцать часов спать; но тут как-то настроение не клеилось. Не одушевляли и анекдоты, на которые были такие мастера Симонов и Вирт. Даже сцены из кошачьей жизни, с поразительным мастерством и наблюдательностью изображаемые Соловковым, не так смешили, как всегда.
Простодушный и искренний Бугаев первый высказался в стороне со своей почти детской наивностью:
-- Н-да-а... Собирались, собирались шесть лет подряд каждую субботу, и вдруг отставка.
-- Что ты вздор городишь, какая там отставка? -- остановил его Плотников.
-- А что же?
-- Женится, так товарищей всех гонит.
-- Кто женится? На ком? -- вступился Николай.
-- Ну, будто ты не знаешь?
-- Ей-Богу, не знаю.
-- Да на сестре твоей -- Борис.
Николай даже подпрыгнул от удивления.
-- Ловко! Ай, да Инка! Ха-ха-ха! -- разразился он смехом. -- Неужели это правда?
-- Тс... -- остановил его маркиз, завидев в другой комнате Ветвицкого.
-- П... позвольте, господа! -- заикаясь, обрушился на них барон. -- Если хотите, собственно говоря, неловко об этом толковать, раз он сам находит нужным молчать покуда.
-- Нет, я пойду сейчас спрошу его.
Но его остановили.
У всех на душе было как у Бугаева. Все как будто считали себя чем-то обманутыми.
-- Послушайте, господа, -- обратился к ним Лосьев. -- Вместо того, чтобы обедать в следующую субботу в каком-нибудь трактире, предлагаю вам собраться у меня. Я еще не вполне устроился и потому приглашаю вас не завтра и не послезавтра. Через неделю, надеюсь, моя квартира будет более или менее готова.
-- Что ж, отлично, -- отозвались некоторые голоса. Но барону, Перовскому и Полунину это показалось чем-то вроде измены. Они нерешительно мялись, не давая определенного ответа.
-- Какого чёрта ломаетесь! -- напрямки обратился к ним Николай. -- Он первый нам изменил. Его бы, собственно говоря, судить за это следовало.
Орден журавлей имел свой суд. Провинившегося ставили в кругу посредине журавлей, а те, держась друг за друга, окружали его, стоя на одной ноге. Прокурор и защитник должны были обменяться речами за время, которое судьи могли выстоять таким образом. Виновный обыкновенно присуждался к денежному штрафу, который шел на угощение товарищей.
Лосьев был несколько смущен возражениями барона и других. Недаром он воздержался от этого предложения тотчас после заявления Ветвицкого о прекращении у него суббот.
-- Да что вы, индийские вдовы, что ли? -- бросил им в насмешку Симонов.
-- В чем дело? -- обратился к ним Ветвицкий, появляясь в дверях.
-- Да вот Лосьев предлагает в следующую субботу собраться у него.
-- Да-а... Ну, что же?
-- Конечно, мы согласились. По крайней мере не сразу в кабак из этой обстановки.
Он взглянул на Лосьева; они встретились глазами, и Ветвицкий не выдержал его взгляда. Он ничего не сказал на эти слова, повернулся и, заложив за спину руки, отошел.
Всем стало неловко. Даже Бугаев растерянно начал потирать руки.
-- Знаете, господа, не двинуть ли нам на воздух? -- вывел их из этого напряженного состояния Плотников. -- Вечер славный! Пойдемте шататься.
Все встретили это предложение с единодушною готовностью.
Ветвицкий отказался.
-- Я утомлен. Спасибо.
-- Но прогулка освежит тебя.
-- Нет, я должен отдохнуть. Ведь я -- не вы.
IV
Когда тяжелая дубовая дверь затворилась за ними и свежий воздух ясного апрельского вечера облил всю эту разгоряченную толпу веселой, хмельной волной, всем сразу стало как-то легче.
Зеленовато-бледное влажное небо казалось совсем близко, и первая звезда точно вылилась из его глубины. Тонкие сухие льдинки покрывали кое-где лужицы, и на них весело было наступать и слышать их легкий фарфоровый треск. Следки по грязи остекленели, мокрые камни мостовой, как чешуя, поблескивали от света фонарей, и стук лошадиных копыт по ним звучал по-весеннему -- полнозвучно и бодро.
Вобрав в себя широкой богатырской грудью целую волну воздуха, Бугаев глубоким, шумным вздохом выпустил ее обратно и, с размаха стукнув себя ладонью в грудь, первый воскликнул:
-- Можно еще жить на свете!
-- Можно еще жить на свете! -- с чувством подхватили товарищи, горячо и весело обмениваясь восклицаниями, расправляя свои руки и почти инстинктивно делая движения, вызванные весенней истомой и раздражением, носившимся в воздухе.
Подметив это в себе и других, Лосьев сказал:
-- Не напоминаем ли мы сейчас птиц, домашних птиц. Они давно разучились летать, но в иные минуты чувствуют беспокойство в крыльях, шевелят ими и вытягивают шеи... Так бы и полетели!
-- А что ж, это верно! -- подтвердил Перовский. -- Мы еще молоды и, значит, немножко дики.
-- Не сыграть ли нам по этому случаю в гуси-лебеди? -- смеясь, предложил Николай.
-- Ты и без того гусь лапчатый.
Полунин взял Перовского под руку и тихо сказал ему:
-- А ведь хорошо, брат!
-- Хорошо, брат! -- растроганно повторил Перовский.
Худощавое, вдумчивое лицо Полунина сделалось серьезным, почти строгим, и он глуховатым голосом, как бы про себя, стал декламировать свои новые стихи:
Мне грустно в эти вечера, родная.
Весенний трепет чувствуя во всем,
Моя душа, усталая, больная,
Как птица, бьет надломленным крылом.
Лететь бы в даль, где не было страданья,
Где стаи птиц порхают и поют.
Пусть счастья нет, -- живут воспоминанья,
Пусть нет любви, -- мечты о ней живут.
Бугаев, по обыкновению опережая всех в своей старенькой крылатке с развевающимися полами, постукивая простой палкой о панель, остановился и крикнул:
-- Куда же мы двинем теперь?
-- Пойдемте в погребок?
Но все решительно запротестовали.
-- В такой вечер, да лезть в погреб!
-- Какие же мы художники, если так!
-- Еще успеем под землю попасть, а нынче и земля хороша.
-- В парк, джентльмены!
-- В парк, синьоры!
-- В парк, сэры!
И шумная гурьба двинулась к парку, занимая весь тротуар, так что топот тринадцати пар ног гулко раздавался в воздухе, заставляя надрываться собак, выскакивавших из ворот и мгновенно скрывавшихся от веселых криков и свистков.
Они перебрасывались восклицаниями и шутками, останавливались среди улицы к удивлению прохожих, спорили и толкали друг друга.
У Лосьева не выходил из головы портрет Ирины. Он не без умысла держался около Николая, заговаривая с ним о том, о сем, явно ища сближения. Перескакивая в беседе с одного предмета на другой, они заговорили о прошлом.
-- Николай, я забыл, за что тебя турнули из гимназии? -- обратился к нему Лосьев.
-- Э! За что! Разве ты не помнишь? Директор оставил меня без обеда, и я был заперт в зоологический кабинет.
-- Да, да... Ну!..
-- Ну, и я ободрал надписи со всех птиц и зверей.
-- А вместо них наклеил свои собственные?
-- Да... На зайца -- "надзиратель Куролесов", на обезьяну -- "инспектор", на попугая -- "учитель латинского языка, чех, Брешко", а на крокодила -- "директор 3-й гимназии Берман". Крокодила я, кроме того, изуродовал.
Лосьев заливался смехом.
-- Да, да... Теперь помню! А помнишь ты нашего немца Гессе? -- И Лосьев стал ловко передразнивать немца:
-- "О, Патарин! Мои волосы встают на дыбы от ваших шалесть".
-- Ха-ха-ха!.. Он все просил поправлять его, когда ошибается... Ну и поправляли же мы его!
-- Бедный немец! Он был славный малый...
-- Помню, он один раз говорит: "Патарин, задверите дверь"; я говорю: "Надо сказать: затворите, а не задверите, Богдан Васильевич", а он мне на это: "Нет, плютишка, теперь вы меня не обманийт. Дверь, -- значит за-двер-ите".
И они опять смеялись, глядя друг на друга и узнавая в возмужавших лицах детские черты, освеженные воспоминаниями.
Но вот Лосьев насторожился, поймав имена Ветвицкого и его невесты.
-- Как хотите, неожиданно, -- сказал Апостоли, -- а ведь он все скрыл от нас.
-- А что же, тебя спрашивать об этом?
-- Молодец Борис! Красивая натура, черт побери!
-- Ничего я не нахожу в ней красивого, -- восстал брат. -- Девчонка и больше ничего.
-- Вот тебе раз! -- со смехом откликнулся Полозов. -- Все решительно юбки у тебя красавицы и умницы, а сестра твоя не красива!
Николай ахнул при упоминании о красавицах и умницах, взглянул на гостей и, спохватившись, воскликнул:
-- Черт меня побери! Девять уже! Прощайте!
-- Опять свидание! -- раздалось со всех сторон.
-- Новая красавица и умница!
-- Когда ты наконец бросишь это занятие? Хоть бы женился, что ли!
-- Пошли к черту! -- крикнул он им на прощанье. -- Извозчик!
К нему, гремя, полетели две пролетки. Извозчики хлестали лошадей, перегоняя друг друга.
-- Не могу же я сразу на двоих ехать! Заходи, Лосьев! -- крикнул он, садясь в экипаж.
-- А когда тебя можно застать?
-- Да завтра приходи завтракать! -- крикнул он, торопя в то же самое время извозчика. -- К двенадцати!
-- Приду! -- поспешно отозвался Лосьев.
Вдогонку Николаю полетели насмешки и шутливые напутствия.
-- Ведь везет же черту! -- позавидовал ему Бугаев и сердито опередил товарищей снова, делая огромные шаги и стуча палкой о тротуар.
Так они незаметно подошли к большому приморскому парку. Деревья темнели, как свалившиеся на землю тучи, и оттуда тянуло весенней тишиной, сочным ароматом почек и сыростью, смешанною с запахом старых перегнивших листьев, так напоминающим запах молодого вина. Звезды, сиявшие точно в пуху в влажных волокнах еле заметного тумана, спускались к горизонту и исчезали за голыми еще ветвями деревьев, путаясь в них, как светляки в густой черной сети. Месяц, изогнутый наподобие лука, казался нарисованным на небе или вкованным в него. С тремя ближайшими звездами он составлял мистическую фигуру, символ, загадку, в которой таился намек... может быть, на счастье. И казалось, что стоит попристальнее вдуматься, вглядеться в этот звездный символ, и разгадаешь его. И от месяца, и от звезд, и от деревьев парка, и от всей земля шло как бы предчувствие возрождения.
-- Слушайте... Что это такое? -- вступив в парк, обратился к товарищам Бугаев.
Разговоры сразу умолкли.
Издали, из глубины этой тишины, пойманной цепкими черными ветвями деревьев, доносился молодой, волнующий женский смех, от которого становилось почти жутко.
-- Эка разбирает. Точно щекочут ее! -- в странном раздражении проворчал Бугаев.
-- Не лю-у-бишь?.. -- насмешливо протянул Симонов и невольно попал в самое больное место товарища. Сколько раз тому приходилось слышать смех в ответ на свои признания, смех без тени злорадства, но удивленный, веселый смех, самый страшный, самый унизительный для уязвленного любовью сердца.
Здесь был не тот смех. В этом смехе звенело что-то страстное, дразнящее и раздраженное, побежденное и побеждающее.
Смех на минуту замолк, потом вдруг вспыхнул, задрожал и заметался, как болотный огонек.
Все, как один, внимательно и напряженно глядели туда, откуда он доносился, и каждый представлял красоту, молодость, счастье.
-- Точно русалка смеется! -- тихо сказал Полунин.
-- Да, да. Точно русалка, -- повторил за ним скульптор. -- Как это хорошо. Заметьте... Так никогда не смеется ни мужчина, ни ребенок. Это смех особенного существа, смех птицы, смех молодой природы, заключенной в сильное, чувственное женское тело.
Лосьев продолжал своим глубоким, волнующим голосом:
-- Разве не так же смеются звезды, смеется эта сквозная переливающаяся синева неба? Их тоже точно щекочет чье-то страстное дыхание, прикосновение... О-о! -- крикнул он, хватая руку поэта и инстинктивно сжимая ее. -- Все это удивительно! Удивительно! Здесь... в земле... -- Он сильно стукнул ногой в землю. -- Здесь теперь идет такая жизнь, зреет такая сила и страсть, о которой давно забыли люди! Земля в такие ночи зовет нас, зовет к такой же жизни, какою живет сама. Но люди уже плохо слышат ее, и в этом их проклятие! Они лишены величайших радостей земли, радостей животного! Они скоро совсем разучатся любить. С них довольно гримас любви. Разучатся и разучат женщин. Ложь, ложь жизни, культуры, как спрут, высасывает даже из женщин соки, общие с природой.
Он говорил страстно, отрывисто, точно ковал речь, и слова сыпались как искры.
Бугаев слушал его и с завистью думал: "Это животное, должно быть, здорово нравится женщинам".
Поэт сказал:
-- Вы как будто отделяете женщин от людей?
-- Да. Женщина совсем особенное существо. Она должна рожать, как рожает земля.
-- Что же из того?
-- Это все объясняет. В ней больше природы. Вся поэзия жизни погибнет, когда погибнет это.
-- Вы язычник.
-- Я люблю природу, люблю землю.
Его почти никто не слушал, кроме поэта и Перовского, который иногда взглядывал на него умными грустными глазами и неопределенно улыбался. Но Лосьев, по-видимому, мало заботился о том, чтобы его слушали. После замечания Полунина он опять как бы погас и выпустил его руку.
Остальные шли впереди, колеблясь в темноте, как тени, и сдержанно между собою переговаривались.
Смех изредка вспышками доносился до них, все больше и больше похожий на переливающийся голос птицы.
В темных кустах сбоку что-то зашуршало. Все невольно насторожились. Лосьев вздрогнул.
Дорогу им пересекла кравшаяся впереди фигура. Она юркнула на боковую тропинку и исчезла.
-- Ах, черт! Я думал -- привидение, а это всего только сторож. Будь он проклят! -- выругался Плотников.
-- А знаете, ведь это он крадется туда, где слышался смех, -- убежденно заявил маркиз. -- Наверное накроет парочку и тем придется откупаться.
-- Весною это для них доходная статья, -- поддержал его Апостоли.
-- Вот тебе и природа!
Все ясно представили сцену "накрывания", унизительную и гнусную, и им стадо гадко.
-- Фу, мерзость какая! -- с отвращением пробормотал Лосьев.
Это сразу испортило ему настроение.
-- А по-моему они будут счастливы, -- слышался голос Полозова. -- Но крайней мере у них все есть для счастья.
-- Все есть для счастья! -- передразнил его Соловков. -- Точно все есть для обеда. Счастье не цыпленок, его соусом не сдобришь.
-- А но-твоему это будет несчастный брак?
-- Я этого не говорю.
Лосьев опять стал со вниманием прислушиваться к этим разговорам. Какое в сущности ему было дело, будет или не будет счастлив Ветвицкий с Ириной. Он видел ее только на портрете. Может быть, она даже совсем не то, что он представлял себе.
Но ему стало неприятно, когда Плотников остановил их спор:
-- Вот еще болтовня! "Счастлив -- несчастлив". Точно попадьи гадают. Вы бы лучше смотрели перед собой, чем бабьими пересудами заниматься. Художники, черт вас подери!
Солоноватая влажность моря как-то сразу дохнула на всех, перемешиваясь с теплым дыханием земли, отдававшей тепло, полученное ею от настойчивых лучей апрельского дня.
Аллея, неожиданно расширяясь здесь, выходила к морю, и оно сверкало недалеко от них голубыми огнями электрических фонарей и красными, желтыми и зеленым огнями судов, выступавших темными пятнами на море. Вертящийся глаз маяка загадочно мигал над ними, точно великан осматривал свое войско, готовое двинуться в черную даль, куда узорными линиями спускались созвездия. На большой веранде заколоченного летнего ресторана с опрокинутыми скамейками, в тени сидела парочка, и два голоса тихо напевали народную итальянскую канцонетту.
Sull mare luccida
L'astro d'argento.
Placida de l'onda,
Prospero il vento.
-- Везет же людям! -- не выдержал Бугаев.
-- А ведь это Падарин. Я по голосу слышу, что это он, -- продолжал Полозов.
Точно в подтверждение этого предположения, мужской голос вдруг замолк, а затем замолк и женский.
-- Он! -- решил Соловков. -- Успел уже.
-- Увидел нас и замолчал. Хотите, окликну его, -- предложил Симонов. Но все единодушно восстали против этого. Зачем мешать человеку пользоваться удовольствием, да и неделикатно перед его дамой.
-- Надо попросить его попозировать мне с нею, -- заметил Плотников. -- Вот именно так: у заколоченного здания, перед морем.
-- Да, как же! -- со смехом отозвался Соловков. -- Если бы ты в один сеанс успел написать их, это было бы возможно, а то ведь нынче он с одной, а завтра может быть уже с другой.
-- И жаден ты на работу, Нил: что не увидишь, все бы тебе написать.
Плотников расхохотался.
-- Это верно. Я еще никогда не глядел на природу без того, чтобы не подумать об этом. Как что мало-мальски произведет впечатление, я уже думаю: "Вот бы здорово написать!" И уж сейчас мысленно вижу краски.
-- Какое счастье, что я не живописец! -- вырвалось у Лосьева.
-- Но, однако, и вы, когда видите, скажем, красивую женскую фигуру, наверное тоже думаете: "Вот бы вылепить".
-- Что до меня, -- смеясь, откликнулся Полозов, -- я думаю прежде всего: "Вот бы хорошо обнять ее".
-- Кстати, господа, не можете ли вы рекомендовать мне хорошую натурщицу? -- сказал Лосьев.
-- Чтобы обнимать?
-- Фью! -- свистнул Кич. -- Хорошую натурщицу трудно здесь достать, как звезду с неба. Это не Париж, где даже на бульваре или в кабачке можно найти великолепное тело. У нас только у одного Падарина хорошие натурщицы, да и то потому, что он в этом случае придерживается систем.
-- Сначала обнимать?
-- Да.
-- Ну, это себе дороже стоит. Я никогда не поцеловал ни одной женщины, которую не любил, -- искренно ответил Лосьев и, зевнув, добавил: -- Однако пора домой.
Он еще раз напомнил им о субботе и пошел через парк к себе.
Проходя мимо того места, где за минуту перед тем звучало пение, он уже не увидел парочки. Но на одном из поворотов хорошо узнал фигуру Николая и рядом с ним, под руку, высокую женскую фигуру. Они шли, окутанные сумраком, все глубже погружаясь в него и становясь все смутнее и смутнее с каждым шагом.
V
Когда Лосьев на другой день явился к Падарину, застал там Ветвицкого.
Художник собирался уходить. Он был в черном, и худощавая фигура его казалась еще более плоской, но элегантной.
Он довольно свободно поздоровался с Лосьевым, но тот все же понял, что Ветвицкий только что сделал предложение. Это видно было и по выражению его лица, в котором просвечивало то беспокойство, какое у большинства людей всегда следует за решительным шагом, все равно верным или ошибочным.
Чувствовалось это и по тому не совсем естественному вниманию, с которым старики Падарины провожали гостя.
Ирина стояла взволнованная, с покрасневшими щеками у рояля, опершись на него локтями, и вся фигура ее отражалась в трюмо на противоположной стене так четко, что Лосьев, входя, едва не поклонился отражению.
По-видимому, Николай не подозревал о присутствии Ветвицкого, потому что сам остановился в замешательстве при виде этой сцены, но затем весело представил Лосьева своим и тем ускорил проводы собиравшегося уходить гостя.
Лосьев бросил быстрый, укоризненный взгляд на Николая, затем почтительно раскланялся со стариками и Ириной, прямо поглядев в ее влажные от волнения глаза с нежными и чистыми, как у детей, веками. В нем всегда жило это таинственное предчувствие близости, быть может, далекой, иногда не осуществляющейся, но возможной, и когда их глаза встретились, он ощутил где-то глубоко в себе слабо вспыхнувшую искорку. Ему захотелось услышать ее голос, и отчасти для этого, а еще более, чтобы смягчить неловкость своего несвоевременного появления, он сказал, переводя глаза с нее на Ветвицкого:
-- Так передать натуру! Вот талант! Настоящий талант.
-- Вы говорите о моем портрете? -- живо отозвалась Ирина, и голос ее так же шел к ней, как ее глаза и волосы.
-- Да.
Ветвицкий в эту минуту, почтительно поклонившись, поцеловал сухую руку ее матери, принужденно улыбнувшись, кивнул ему за любезность и направился к выходу, сопровождаемый всей семьей, кроме Николая, который остался с товарищем.
Когда они ушли в переднюю, Николай с комической гримасой прищелкнул языком:
-- Abgemacht! Ну, теперь у меня прибавился еще один банк. Будем называть его художественным в отличие от коммерческого, где состоит директором мой отец.
-- Ты меня поставил в глупое положение, -- с досадой обратился к нему Лосьев. -- Я...
Но он не договорил, заслышав шаги возвращавшейся в гостиную матери.
-- Мамуся! -- напрямки обратился к ней сын. -- Борис сделал предложение?
Она мельком взглянула на Лосьева, но так как скрывать было нечего, ответила:
-- Да.
Ирина возвращалась назад, обняв крупную фигуру отца и нежно заглядывая ему в глаза.
Тогда Лосьев, стоя посреди комнаты, готовый сейчас же удалиться, обратился к Падариной:
-- Я только что обрушился на Николая за то, что он так несвоевременно ввел меня к вам. Но прежде всего позвольте принести мне свое искреннее поздравление...
Он раскланялся перед ней и перед дочерью с отцом.
Николай щелкнул перед сестрой каблуками, как в мазурке, и чмокнул ее в щеку.
Лосьев собрался уходить, но его удержали. Мать еще накануне была предупреждена Николаем о том, что у них будет завтракать его старый товарищ, вернувшийся из Парижа. Он остался.
За завтраком Лосьев должен был рассказать о своей заграничной жизни, но разговоры естественно переплетались с беседой об этом важном событии. По-видимому, оно было несколько неожиданно для стариков, огорчало их и вместе с тем удивляло. Они, как все родители, не могли отрешиться от взгляда на своих детей именно как на детей. Для них и Ирина, и Коля остались все теми же слабыми, маленькими веточками, которые трудно было отделить от родных корней; поэтому они с новым чувством взглядывали иногда на дочь, не поверяя друг другу своих взбудораженных мыслей, и им странно было, что все это произошло так незаметно и даже как будто помимо их самих.
Дети подсмеивались над этими обычными родительскими чертами, не переходя, однако, границ, за которыми их улыбки могли показаться обидными.
Николай подшучивал над сестрой, но она не жеманилась, не краснела, а отвечала просто, шутливо и подчас наивно, заставляя всех невольно улыбаться ясной чистоте ее настроения, которое сказывалось не только в ее словах, но и в каждом взгляде и в голосе. Лосьев иногда закрывал глаза, слушая этот голос и особенно смех. Ему показалось, что где-то он, недавно его слышал, и вдруг вспомнил, уловив те же самые ноты, которые слышал накануне в парке. Он почувствовал тот же холодок, который ощутил вечера ночью.
В конце завтрака на столе неожиданно появилось шампанское, на что мать Ирины снисходительно заметила мужу:
-- Кто ж днем пьет шампанское, Михаил Ильич?
Тот только махнул рукой и добродушно проговорил:
-- Этот этикет можно забыть для такого торжественного случая!
Он взволнованно взглянул на дочь, неожиданно прослезился и торжественно выговорил:
-- Ну, Софья Матвеевна, пожелаем Ирине Михайловне счастья.
Ирина бросилась на шею к отцу, потом к матери, внезапно скрылась и через несколько минут вернулась с покрасневшими глазами, но с растроганным улыбающимся лицом.
Лосьев протянул ей свой бокал и, чокнувшись, значительно сказал:
-- Ирина Михайловна! Я верю, что вы будете счастливы. В вас чувствуется много природы, и если вы в том случае слушаетесь ее, она не обманет вас, потому что природа никогда не лжет.
Эти слова прозвучали для нее пустыми звуками. В ее природе, еще не вполне проснувшейся и не вполне расцветшей, не было этого зова; она ответила на его слова без всякого отношения к себе:
-- Вы сказали -- природа никогда не лжет. Нет, она лжет на каждом шагу. Какая-нибудь бабочка, животное, -- разве они не лгут, одеваясь в те цвета, среди которых живут, чтобы их не заметили враги.
Лосьев снисходительно улыбнулся.
-- В таком случае вы будете называть ложью и ваше стремление одеться потеплее зимой? Ложь -- это язва сознания, его открытое оружие. Бессознательное не может назваться лживым.
Она не нашлась сразу, что ему ответить, но все ее лицо выражало протест против этих слов. Ей пришел на помощь отец, со своими грубоватыми, но забавными оборотами речи:
-- Ну, положим, это все равно, как -- запряг Антип пару коней, одного назад, другого наперед -- недалеко уйдет. С одной стороны теплое платье, значит -- сознательное, а делаете уподобление тому, что сами называете бессознательным. В сущности, Ирина права, что природа лжет на каждом шагу. Не природы нужно слушаться, а разума, того высшего в человеке, что выработано веками культуры, веками борьбы с этой самой природой.
Лосьеву это показалось банальным и стариковским, старики любят спорить, выкладывая всю свою уцелевшую книжную мудрость. Да его и не интересовало мнение отца, все свое внимание он сосредоточил на дочери. И в этом упрямом, чистом, как слоновая кость, лбе старался угадать то настоящее, в чем сказывается вся натура человека. Она, обдумывая свое возражение, не слушала того, что говорил отец; она почти инстинктивно угадала в словах Лосьева, еще хорошо не сознавая этого, какой-то намек, какой-то укол тому, который будет ей совсем близким. Незаметно для себя выпила весь бокал шампанского, цедя его холодные искры сквозь зубы, удивительно оживлявшие ее, пожалуй, большой, но чрезвычайно выразительный рот.
-- Природа! Разум! Я не знаю, нужно ли слушаться того или другого, и не знаю, как называется то, что заставляет меня поступать так. Я даже не знаю, обманет это меня или нет; но что-то во мне говорит: поступи так, и я так поступаю.
-- Отлично, сестренка, так и поступай! И я всегда так поступаю и оттого я всегда весел, доволен сам собой и всем миром.
Выходка любимца Николая заставила мать улыбнуться: спор представлялся ей как-то неуместным.
Недопитое шампанское скучало в бокалах и казалось такого же голубовато-золотистого тона, как небо, клочки которого были точно вставлены в окна вместо стекол. В минуту молчания после фразы Николая послышалось, как глухо, по-весеннему, по мостовой простучал экипаж.
Всем сразу стало душно.
Отец встал из-за стола и за ним поднялись другие. В то время, как старики стояли в стороне, молодежь потянуло к окнам.
Николай оперся на косяк и мечтательно продекламировал:
Выставляется первая рама;
И в комнату шум ворвался,
И благовест древнего храма...
-- Ах, Коля! -- с досадой остановила его сестра. -- И всегда так. Ну, можно ли перевирать стихи! Не древнего храма, а ближнего храма.
-- Нет, древнего!
-- Нет, ближнего!
-- Нет, древнего!
-- Нет, ближнего.
-- Давай пари.
-- Давай. Ты мне свою чернильницу.
-- А ты мне бинокль.
-- Дети! -- смеясь на этот ребяческий спор, отозвалась мать. -- Всегда они спорят из-за пустяков.
-- И он всегда проигрывает и никогда не отдает, -- добавила Ирина.
Брат весело сверкнул глазами и, чтобы не слышали отец и мать, шепнул:
-- Если бы я еще сестре отдавал проигранное, мне бы давно пришлось отпустить бороду -- на парикмахера не хватило бы.
Но она уже не слушала брата и, закинув руки за голову, докончила начатое им стихотворение, с ясною искренностью проговорив две последние строки:
И хочется в поле, в широкое поле,
Где, шествуя, сыплет цветами весна.
-- А что, в самом деле, не отправиться ли нам за город? Теперь уже фиалки начали цвести. Я еще ни разу не была нынче весной у моря. Вот что, -- с внезапно загоревшимся желанием воскликнула она, -- я сейчас отправлю письмо Борису Сергеевичу, это так близко, и мы поедем к морю, на дачи. Ах, если бы он был дома! Вы с нами поедете? -- обратилась она к скульптору и брату.
-- Ну, загорелось! -- снисходительно-ворчливо заметил отец.
-- Вот так всегда. Загорится, вынь да положь.
Он поцеловал дочь в лоб и, подав руку скульптору, сказал ему:
-- Простите, я должен идти на работу. А насчет природы вы все-таки не правы. Если слушаться ее, так этак скоро на четвереньках люди забегают. -- Затем, обращаясь к жене, уходя, добавил: -- Вы, Софья Матвеевна, с ними поедете, разумеется?
На что она утвердительно кивнула головой:
-- Разумеется.
Когда Ирина явилась через две минуты, просушивая только что написанное письмо, Николай стал дразнить сестру, что Ветвицкий ни за что не согласится приехать, если даже и дома: он терпеть не может всяких partie de plaisir. И тотчас же пресмешно представил его манеру и даже голос.
Они опять стали держать пари, приглашая Лосьева разнимать их руки, и, коснувшись кисти ее руки, он долго сохранял в своих чувствительных пальцах впечатление прикосновения к гладкой, нежной и теплой коже.
Через четверть часа прислуга возвратилась с ответом: Ветвицкий сказал, что сейчас будет. Одержав победу, Ирина с гордостью взглянула на Николая.
Решено было ехать в коляске. Места было как раз на четверых. Николай заявил, что едет на велосипеде.
-- По крайней мере, когда захочу, тогда и удеру от вас.
-- Опять в парк? -- шепнул ему Лосьев, намекая на минувший вечер.
-- Нет, черт побери, придется избрать более теплое место, а то можно получить грипп.
-- Из этого следует, что нельзя петь на воздухе.
Послышался сдержанный звонок, и вошел Ветвицкий.
Ирина бросилась к нему в переднюю.
VI
Все четверо сели в коляску. Ирина с матерью в глубине, художник и скульптор против них.
-- Вы поезжайте вчетвером. Мне надо заехать в мастерскую, -- заявил Николай.
-- А у тебя мастерская отдельно? -- спросил Лосьев.
-- Да. Это во многих отношениях удобнее.
Они вышли.
-- Я на велосипеде вас догоню, -- сказал Николай, высовываясь в открытое окно и закладывая в петлицу пиджака веточки ландыша, сорванные из жардиньерки.
-- Брось, Николай, и мне несколько цветочков ландыша, -- крикнула ему из экипажа Ирина.
Лосьев подбежал к окну и подставил шляпу, куда, как зеленые стрекозы с белыми крылышками, мягко слетели веточки ландыша.
Ирина взяла их, поднесла к лицу, проводя ими по своим щекам, вдыхая их аромат и жмурясь от удовольствия, затем протянула одну из веточек Ветвицкому, желая вдеть ее в петлицу его пальто, но он был наглухо застегнут вплоть до горла; тогда она приподнялась и, смеясь, вдела ветку за ленту его черной мягкой касторовой шляпы, на фоне которой белые маленькие цветочки дрожали, как мухи.
В этом ее движении было столько нежности и мягкости, что в душе у Лосьева шевельнулось что-то похожее на зависть.
Она, вся проникнутая трепетанием этого тонкого, еще не совсем пробудившегося чувства, так шла к ласковому апрельскому дню, пропитывающему все тело своим молодым, возбуждающим теплом и немного болезненной негой.
Лошади нерешительно стукнули копытами, точно давая знак, что пора ехать. Бородатый кучер вопросительно повернул голову и, получив приказание, тронул лошадей.
Шины мягко запрыгали по мостовой, обсаженной с двух сторон начинавшей просвечивать желтоватой зеленью акаций, под ярким, но не горячим солнцем, от которого синеватым блеском отливали сильные колеблющиеся крупы вороных лошадей, лакированные крылья коляски и такая же лакированная шляпа кучера.
-- Раскрой зонт, -- посоветовала мать Ирине; но та только отрицательно покачала головой, закинув ее немного назад, полураскрыв губы, зажмурив глаза, как бы купая свое лицо в колебании весеннего воздуха и света, обливавшего ее широкими встречными волнами; светился пушок, покрывавший ее щеки, и на ее висках мягкие белокурые волосы казались золотой тонкой паутиной.
Они обгоняли извозчичью пролетки, экипажи, конки, которые звонили и кричали ослиными рожками, ехали им навстречу и оставались позади, переплетаясь в этом светлом весеннем воздухе в пеструю красочную калейдоскопическую панораму, где пятна весенних красок, костюмов так сливались со звуками, что и звуки казались окрашенными в такие же мягкие весенние тона.
Иногда Ирине приходилось отвечать на поклоны знакомых, проезжающих во встречных экипажах и движущихся лениво в толпе на тротуарах. Поклонившись ей, они с завистью провожали глазами экипаж. На перекрестке одной из главных улиц вдоль тротуара, на маленьких скамеечках бордюром пестрели ландыши, розы, гиацинты и фиалки, -- фиалки, от которых отделялся молодой аромат земли и весны.
Лошади остановились. Ветвицкий и Лосьев выскочили из экипажа и вернулись с цветами в руках.
У Лосьева были только одни фиалки, которые он высыпал на колени Ирине, и они упали и разлились по светло-серому фону ее пальто живым, благоухающим каскадом, и несколько цветков лиловыми каплями упали на пестрый коврик подножья.
Ветвицкий протянул свои цветы матери, но та взяла из них немного, а с остальными он поступил так же, как и Лосьев.
Цветы на ее коленях смешались, перепутались. Она быстро сдернула с рук перчатки и погрузила пальцы в цветы, шевеля и наслаждаясь ощущением почти живого их прикосновения.
Лосьев поднял фиалки с коврика, и Ирина заметила, как он с заботливым вниманием вдел их в петлицу.
Она поняла, что это внимание к цветам вызвано ею, и что-то мимолетное коснулось ее души; она скользнула по нему благодарным взглядом и, невольно заметив его пристальный горячий взгляд, перевела свои глаза на Ветвицкого, ласково и трогательно улыбаясь ему.
Все это, вместе с сознанием новизны своего положения и присутствием этих двух молодых мужчин, восхищенные взгляды которых она чувствовала на себе даже тогда, когда на них не смотрела, волновало ее новым и не совсем чистым волнением. В нее проникло сознание власти, могущества молодости и красоты, и может быть она в первый раз в жизни почувствовала себя в эти минуты женщиной.
Экипаж, колеблясь и подпрыгивая на резине, несся мимо парка по шоссе широкой аристократической улицы, где не было уже такой будничной суеты и шума, где больше слышался глуховатый стук лошадиных копыт, чем стук колес.
Лосьев вспомнил ощущение минувшей ночи, и оно показалось ему как бы предчувствием того, что он переживал в настоящую минуту.
-- Вот и я! -- раздался с правой стороны веселый голос.
Николай догнал их на велосипеде; стальные спицы ослепительно мигали на солнце. Лицо его было возбужденно и весело; по-видимому, он не без удовольствия провел эти полчаса в своей мастерской.
-- Вы не находите, что Коля за последнее время несколько похудел? -- обратилась Падарина к Ветвицкому.
-- Да, пожалуй.
-- Он слишком много работает, -- вздохнув, заметила мать. -- Целые дни проводит в мастерской.
-- Да его и вечерами почти никогда не бывает дома, -- отозвалась сестра.
-- Должен же мальчик отдохнуть после труда. Ах, искусство! Это вовсе не такая легкая вещь, как думают со стороны.
-- Но, мама, где же его картины? Я совсем не вижу их.
-- Что же тут удивительного! Он хочет создать серьезную вещь, а такие вещи не делаются ежедневно. Не правда ли? -- призвала она в свидетели художников.
Те постарались сдержать невольные улыбки и с напускною важностью поддержали искусство.
Николай продолжал легко вертеть колеса своими сильными стройными ногами с подвернутыми поверх щегольских ботинок брюками; он держал в правой руке папиросу, управляя велосипедом больше движениями своего тела, чем рулем, который поддерживал левой рукой.
-- Вы были в мастерской? -- остановил его Ветвицкий вопросом.
-- Да, да, -- отозвался тот с внезапным смехом и стал рассказывать, что к нему пришел Бугаев, который в известные часы пользуется его мастерской, и застал в мастерской Анну Павловну. -- Я их оставил вдвоем, -- качаясь от смеха, закончил Николай. -- Бедный малый опять врежется по уши, потому что это, действительно, чудное существо: красива, удивительно сложена.
-- Не можешь ли ты ее прислать ко мне? -- прервал его Лосьев. -- Мне надо приниматься за работу, а нет натурщицы.
-- О, она не заправская натурщица и позирует только мне, в платье, притом наглухо застегнутом. Это такая строгая, такая строгая девушка. Ну, словом, у нее есть жених. Моряк. Впрочем, он отправился в кругосветное плавание и наверное утонет в свое время, -- закончил Николай, махнув рукой, и засмеялся еще веселее.
-- Нельзя ли избавить нас от этой болтовни? -- строго остановила его мать.
Но Николай не слышал этого выговора, он налег на педали и сразу очутился далеко впереди, ловко объезжая экипажи, точно цветами наполненные детьми и женщинами в веселых весенних костюмах.
Коляска миновала ряд великолепных дач, принадлежащих местным богачам. Белые красивые дома выглядывали, точно из-за вуалей, из-за решетчатых заборов и перепутавшихся ветвей еще голых деревьев, около которых работали садовники с огромными ножницами и пилами. Пахло парниками, почками. Но вот к этому запаху примешался сырой, солено-горький, щекочущий обоняние запах: дышало своей огромной волнующейся грудью море.
Экипаж остановился. Ветвицкий подал руку матери. Ирина, точно желая предупредить любезность Лосьева, быстро пошла, почти побежала, вперед одна, ловким движением подобрав платье, под которым переливалось волнующимися линиями ее тело.
Лосьеву хотелось догнать ее, схватить ее руку и мальчишески броситься с ней вниз под гору, но он только ускорил свои шаги и, перекинув на плечо пальто, последовал за ней.
-- Ирина! -- окликнула ее мать.
Та обернулась с вопросительным выражением.
-- Не останавливайте ее, -- сказал Ветвицкий, которому показалось, что мать это сделала для него. -- Пусть делает то, что ей хочется делать; мне именно и нравится в ней эта непосредственность ее свежей, здоровой натуры. Мне это не свойственно, но в других я люблю. И я никогда стеснять ее не буду.
Она искоса взглянула на него, обрадованная тем, что опасения, хотя и смутные, за свободу своей дочери, которые все-таки беспокоили ее, рассеивались. Она сказала:
-- И вы никогда в этом не раскаетесь. Я уверена, что моя дочь ничего не сделает дурного. Вы не знаете, как нас, женщин, трогает доверие и свобода.
И Ветвицкий внутренне решил не изменять тому, что он сейчас сказал.
Лосьев в это время нагнал Ирину и сразу попал в такт ее походки; они пошли рядом по спуску к морю.
Здесь сразу почувствовалось холоднее. Да и солнце уже заходило, и лучи его слабо трепетали на влажных стволах и ветках деревьев. Среди молодой золотистой травы деревья стояли черные, точно обгорелые.
Протяжное ворчанье моря доносилось снизу. Оно все открылось здесь перед ними, мягко тушуясь в фиолетовой дали и переливаясь холодною зеленью и синевою ближе. Тяжеловесное и огромное море грузно колебалось без морщин и складок и лениво лизало черные торчавшие из воды, как огромные клыки, камни и мелкий гравий берега, и, несмотря на это глухое ворчанье, похожее больше на вздохи, сама тишина качалась на этой медленно колыхавшейся поверхности.
-- Я давно не видел открытого моря, -- взволнованный и возбужденный этим запахом и этою далью и необъятностью, тихим и глубоким голосом сказал Лосьев. -- Прежде, когда я здесь жил, я никогда не чувствовал, что оно так громадно... так громадно! -- повторил он удивленно. -- Стихия... стихия, как этим много сказано. И как все во мне открывается навстречу ей.
-- А мне жутко... мне жутко видеть и чувствовать эту громадность. Но зато, когда я купаюсь, я чувствую, что оно мне родное. Хочется заплыть на самое глубокое место, закрыть глаза и медленно погружаться туда, книзу ко дну.
-- А там... -- продолжал Лосьев:
В бездонной прозрачной пучине,
Где спит голубая волна,
Где ползают гады морские
И вечно царит тишина,
Где жемчуг вплетают русалки
В воздушные кольца кудрей,
Стоит мой коралловый замок.
Я царь, я владыка морей.
-- Вы хорошо читаете; у вас красивый голос, -- заметила Ирина. -- И вы бледнеете, как артист.
-- Как плохой артист, -- поправил ее Лосьев.
-- Почему плохой?
-- Настоящие артисты никогда не бледнеют. К слову сказать, я терпеть не могу этих господ, торгующих чужими словами и чувствами.
Когда они сошли на берег, Николай сидел там в задумчивой позе, обхватив руками колени, и мечтательно смотрел на море; рядом с ним на песке лежал велосипед.
Ирина подошла в брату и, положив руки ему на плечи, склонилась к его лицу и спросила:
-- О чем ты задумался, Николай?
-- О том... -- он сделал паузу и с пафосом проговорил: -- Как бы хорошо было выпить коньяку, но к сожалению буфет не открыт.
-- Ты все еще меня считаешь за ребенка и постоянно шутишь со мной.
Она отошла от него в сторону обиженная.
Матовый месяц невысоко висел на бледно-зеленоватом небе; он не светил, но на потемневшей воде от него уже поблескивали бледные искры, невидимо падавшие сверху, а против него, как слеза, трепетала первая звездочка, и казалось, они любовались друг другом.
Ирине захотелось быть около Ветвицкого. Она увидела его идущим по берегу и пошла навстречу.
Мать приняла свою руку, Ирина молча заняла ее место, и Ветвицкий, повинуясь ее движениям, пошел с ней вдоль берега.
Красные осыпи скал подергивались матовым налетом, а вдали, точно длинный вытянутый язык, которым земля лизала воду, выступал в море мыс. Заколоченная купальня стояла над водой на длинных высоких сваях, обросших внизу косматым мхом; волны глухо покачивали ее зеленоватое отражение, мох шевелился, отчего казалось, что купальня, как живая, движется по воде на своих длинных прямых ногах.
-- Как хорошо! -- сказала Ирина, невольно прижимаясь к нему так, что он почувствовал под своей рукой ее ровно колебавшуюся грудь.
-- Да, я люблю это время. В нем есть предчувствие светлой жизни и тепла, -- мягко и спокойно произнес Ветвицкий, ощущая близость не только ее тела, но и того счастья и покоя, на которое он рассчитывал. Он в эту минуту хотел сказать ей что-нибудь значительное, нежное, что навсегда проникло бы в ее душу, чего он не высказал ей даже при первом объяснении. Опустив голову, сосредоточенно глядя перед собой, он медленно, с глубокой простотой и серьезностью в голосе говорил:
-- Такое же предчувствие испытываю и я сейчас. Вам, может быть, покажется странным, что я так мало говорил вам о своих чувствах. Но самая важность того шага, который я сделал, говорит за меня. Мне казалось, что уже к этому нечего прибавить, но вот сейчас у меня есть потребность внушить вам, вдохнуть в вас ту же веру в наше будущее, которое теперь мне представляется необыкновенно ясным.
Она обернулась к нему и так благодарно взглянула на него своими чистыми глазами, в которых как бы отражались эти серебристые весенние сумерки, что он понял, что она также разделяет его веру. И ему захотелось говорить снова, продолжая идти вперед, под это протяжное шуршание моря, аккомпанировавшего его словам.
-- Мне кажется, что эта жизнь мне даст то, чего так недоставало... ну вот... вот так, как в вашем портрете недоставало того важного, того внутреннего освещения, которое далось так неожиданно, как откровение. И сказать ли вам, -- я это ясно понял только вот сейчас.
Он остановился, выпустив ее руку, и смотрел прямо в ее глаза, которые на виду у него наполнялись слезами, отливавшими звездным светом.
Он тихо взял ее руки, тихо привлек ее к себе. Она почувствовала на своих губах легкое прикосновение его губ.
Она стояла, опустив глаза, с которых набежавшие слезы ушли куда-то снова вглубь, неожиданно пораженная странным ощущением ожидания чего-то недовершенного. Она подняла на него глаза и увидела его неестественно напряженное лицо и несколько странно топорщившийся ус.
Быстро снова опустила глаза, чего-то испугавшись, отчего ей сразу стало холодно и жаль чувств, которые ушли куда-то как слезы, и трогательных слов, которые больше уже не звучали в воздухе. Ей хотелось внутренне повторить их, полными того же значения и ласки, чтобы они всегда жили в ней. И, принимая это желание за действительность, она сказала, взяв его за руку:
-- Да, я никогда, никогда не забуду того, что вы сейчас говорили.
Ей уже не хотелось идти вперед. Увидев на берегу опрокинутую вверх дном лодку, она направилась к ней.
-- Осторожнее, лодка, кажется, только что окрашенная, -- предупредил ее Ветвицкий.
Ирина остановилась. Ветвицкий подал ей руку, и они молча вернулись обратно.
Издали до них доносились громкие голоса, смех; приблизившись, они увидели Лосьева и Николая борющимися на леске.
-- Держись! -- крикнул Лосьев. Он поднял Николая точно на пружинах, на своих вытянутых руках, со смехом повторяя: -- Проси пощады, проси пощады!
Мать с ужасом смотрела на дрожавшее от смеха в воздухе тело Николая.
-- Вы уроните его! Уроните его! -- воскликнула она, забыв, что Николай уже не маленький ребенок.
Лосьев опустил его на песок, и тот, обдергивая свой костюм, сказал:
-- Ну, черт возьми, можно ли быть таким сильным!
-- Помял бы ты полтора года глину, как это делал я у Родена за право пользоваться его уроками.
Ирина с некоторым страхом смотрела на сильные движения Лосьева, когда он поднимал на воздух Николая, и инстинктивно прижималась к Ветвицкому, который с брезгливой миной смотрел на это вульгарное проявление физической силы, всегда казавшееся ему чем-то грубым, животным.
Николай поднял свой велосипед и пощупал шины, затем достал насос и стал накачивать их, двигая вверх и вниз не только рукой, но и всем телом: Окончив это, он снял с своих кудрявых волос каскетку, сделал шутливый книксен и произнес:
-- Милостивые государыни и милостивые государи, как вам угодно, а я удаляюсь, так как обещал даме вернуться через полтора часа.
-- Значит, тебя не ждать обедать? -- прервала его мать.
-- Нет, не ждите, я закушу кое-что у себя. Кстати, мама... -- он на минуту замялся, повел мать в сторону и стал ей что-то шептать.
Мать понимала плечами и укоризненно качала головой, однако достала кошелек и передала золотую монету сыну.
Тот поцеловал ее руку, поклонился всем и пошел с своим велосипедом вверх, но с дороги крикнул Лосьеву:
-- Так я тебя жду!
Лосьев кивнул годовой.
-- Не пора ли и нам? Становится сыро, -- нерешительно заметила Софья Матвеевна.
-- Нет, мама, подождем немного; когда луна уйдет с моря, и мы уйдем.
-- Я тоже нахожу, что становится несколько сыровато. Боюсь, что у меня будет мигрень.
Эта поддержка почти обидела Софью Матвеевну за дочь.
Когда Ирина сказала:
-- Ведь это недолго. Такой вечер не повторится, -- Софья Матвеевна поддержала ее:
-- Уступим ее капризу, Борис Сергеевич, тем более, что это ваша первая прогулка. Можно сесть там... наверху. Пойдемте, там не так сыро.
"Непременно будет мигрень", -- подумал Ветвицкий. Однако согласился и стал подниматься с Софьей Матвеевной наверх.
Ирина наклонилась, подняла камень и швырнула его довольно далеко в море.
Лосьев поймал в ее движении выражение досады и поспешил придать этому другой оборот.
-- Ого! Вы ловко бросаете камни и совсем по-мужски.
-- Я и плаваю по-мужски!
-- Давайте, кто бросит дальше!
Она увидела, что он заметил ее досаду, ей было приятно, что он поспешил с таким тактом рассеять ее, и она благодарно на него взглянула.
-- Давайте!
Он размахнулся и с такой силой бросил свой камень, что в сумерках не было видно, где он упал, и только по отдаленному всплеску воды ясно было, что он шлепнулся очень далеко, и от этого стало странно жутко.
Мать с Ветвицким уселись на ближайшей скамеечке, и, глядя на спины Лосьева и дочери, бросавших камни, она почувствовала некоторую досаду, что там с ее дочерью не Ветвицкий, и втайне удивлялась, как мог он в такой вечер, когда все так должно способствовать расцвету нового, молодого чувства, сидеть с ней, оставляя свое место другому.
Ей вспомнилась ее молодость, рыцарски-сентиментальное отношение ее мужа, пожатие рук, тихие разговоры и уединение, и она вздохнула, что ее дочь не переживает сейчас этих трогательных, нежных минут.
Когда она увидела, что они уже перестали бросать камня и перед ее дочерью стоит Лосьев и горячо ей что-то говорит, она крикнула:
-- Ирина! Ты простудишься там на песке. Подымайся наверх.
Занятая, по-видимому, беседой, та, ни слова не говоря, взяла предложенную Лосьевым руку, и они ровным, спокойным шагом, одновременно наклоняясь то в одну, то в другую сторону, всходили наверх.
Лосьев продолжал говорить убежденным, неоспоримым тоном:
-- Любовь, настоящая любовь -- это молния. Она зажигает мгновенно. Но беда в том, что люди рабски боятся довериться ее порывам, как это в природе. Им нужно съесть подлый пуд соли, прежде чем броситься друга другу в объятия; самые светлые минуты любви посыпаются этой торгашеской солью. Да, да, именно торгашеской! Скажите, разве это не похоже на торгашество, на какую-то ужасную мену: он, она чувствуют, что полюбили друг друга, т. е. встретили, вернее -- угадали, то, что в природе называется пара, и вместо того, чтобы слить эти два полные сердца в, одно, они начинают переливать свои чувства из одной чаши в другую, взвешивать, мутить и проделывать еще черт знает какие гнусные опыты, пока не расплещут самых драгоценных, чистых капель, из которых каждая капля одна стоит целого моря этого мещанского, просоленного опытом, общностью интересов и тысячами других пошлостей семейного благополучия...
Ирина шла, сильно опершись на его руку, приподняв другой рукой перед юбки, задумчиво глядя на узкие концы своих серых замшевых ботинок, которые поочередно показывались наружу. И, точно повинуясь их ритму, она склоняла и поднимала свой торс. Некоторые из слов Лосьева, особенно сильно и громко произнесенные, долетели до сидящих наверху, и каждый из них подумал: "Как это, однако, они так скоро от бросания камней перешли к такому разговору". Когда они приблизились, Ветвицкий спросил:
-- О чем вы так горячо говорили?
Она, нисколько не смущаясь, ответила:
-- О любви, которая вспыхивает как молния.
-- А поводом послужила ваша любовь, -- добавил Лосьев.
По лицу Ветвицкого скользнула едва уловимая тень недоумения.
Ирина это заметила и поспешила объяснить:
-- Я сказала вашему товарищу, как неожиданно и быстро у нас с вами все это произошло.
Ветвицкий поднялся, подошел к перилам обрыва, под которым глухо и зловеще шуршало внизу уже покрытое сумраком море, отороченное белой пеной, делавшей его траурным; одинокая огненная точка -- топовый фонарь на мачте проходящего парохода, -- светилась вдали, и только по ее медленному движению вперед ее можно было отличить от звезды. Вокруг было нелюдимо и глухо, волны мертвенно качали тень заколоченной купальни, и от этого огня и от этой качающейся тени все вокруг казалось ему еще глуше и нелюдимее. И он почувствовал обычное одиночество, которое шло у него из глубины и охватывало снаружи, как этот проникающий влажный сумрак.
Софья Матвеевна оглянулась вокруг и, почувствовав жуткость безлюдья и запустения, сказала:
-- Ну, уж теперь решительно едем; и твоя луна давно ушла с моря.
На обратном пути все, точно от усталости, молчали.
Ветвицкий как-то осел в своем теплом пальто, надвинув низко шляпу.
Лосьев как будто погас после своей вспышки. Софья Матвеевна от времени до времени зевала.
Ирине стало холодно, она окутала ноги пледом и откинулась в угол коляски, без дум прислушиваясь к глухому стуку лошадиных копыт о мостовую. Изредка в ее памяти возникали отдельные фразы Лосьева и слова Ветвицкого; они сливались, перепутывались, но, опьяненная воздухом и новизною впечатлений, она не разбиралась в них и отдавалась их приливам и отливам, как плавному колебанию коляски.
На углу одной из тихих улиц коляска остановилась, и Лосьев, простившись со всеми, направился в мастерскую Николая.
VII
-- На самый верх! -- указал дворник Лосьеву мастерскую Николая, и скульптор побежал наверх, прыгая через две и даже три ступеньки не потому, что очень спешил в гости, а потому, что терпеть не мог медленно взбираться со ступеньки на ступеньку.
На последней лестнице он уже тяжело дышал, но, сделав еще усилие, снова переступил через две ступеньки и очутился у двери, из-за которой доносился женский голос, под аккомпанемент гитары певший народную итальянскую канцонетту.
Лосьев сразу узнал и этот голос, и эту канцонетту, слышанную им накануне в парке, и когда слабый, но приятный тенор Николая взял несколько нот, он уже ни на минуту не сомневался больше, что это тот самый дуэт.
Он постучал; пение оборвалось, и сразу послышалось несколько голосов и стук сапог, а затем дверь отворилась, оттуда хлынула полоса света и в этой полосе стоял Николай, гостеприимным жестом приглашая Лосьева войти.
Лосьев вошел с веселым смехом и громкой фразой:
-- Это высоко, как Монблан! Должно быть такую же высокую лестницу видел Иаков во сне.
-- Здесь лучше и больше света. Мы только что говорили о тебе, -- вставил Николай между прочим, -- тут есть одна особа, которая сгорает желанием с тобой познакомиться.
-- Неправда! -- отозвался тихий благородного тембра женский голос, в котором Лосьев узнал голос певицы.
-- А почему же вы думаете, что я говорил именно о вас?
Лосьев, слегка зажмурясь от света, взглянул по направлению говорившей и увидел довольно высокую фигуру и красивое женское лицо с матовой кожей без румянца, с черными пышными волосами, зачесанными назад. Она держала в руке гитару, еще продолжавшую звенеть, и во все глаза глядела на нового гостя.
Скульптор прежде всего направился к ней, не дожидаясь, когда его представит Николай, и, прямо глядя ей в глаза своими вспыхнувшими глазами, назвал свою фамилию.
-- Вы, пожалуйста, не верьте тому, что он говорит, -- произнесла девушка краснея, но не опуская своих глаз пред внимательным взглядом Лосьева.
-- О, я не так самонадеян! -- отозвался он, держа руку ее в своей руке.
-- Нет, не потому, а потому, что я вас не знаю и значит не могла интересоваться вами.
-- А я вас тоже не знал, а, однако, интересовался вами, -- как бы нечаянно уронил он фразу и, не дождавшись ее ответа, направился к другим гостям: Бугаеву, Кичу и Апостоли, хлопотавшим около бензиновой лампочки, на которой кипятился чай. Барон, сидя рядом с девушкой, настраивал гитару,
Большая висячая лампа освещала довольно просторную комнату, настоящую комнату художника, с железною печью, упраздненною по случаю наступившего тепла, но еще не убранною отсюда, с картинами на стенах и около стен, мольбертами, папками коврами и драпировками, придававшими ей красивую уютность.
Огромное окно на высоте колокольни было открыто и в него виднелись крыши зданий, освещенные окна которых среди деревьев переглядывались между собой. Далеко за ними переливались огни электрических фонарей на море, по временам окутываясь просвечивающим дымом и паром, точно не выдерживавшими этого света и разрывавшимися на клочки. Даль моря темнела, как чернила, и огненный глаз маяка старался заглянуть туда и открыть там мучившую его тайну.
Большой стол, с которого свалили в угол художественные журналы и эстампы, был заставлен всевозможными закусками, бутылками с вином и фруктами.
Лосьеву хотелось есть, но он раньше попросил хозяина указать ему, где можно вымыть руки.
Одна из драпировок, вместо двери, закрывала вход в узенькую комнатку сбоку, не то уборную, не то переднюю, так как в ней помещалась вешалка, а в углу виднелась раковина с краном.
Николай провел его туда, извиняясь за свой примитивный умывальник.
-- Полно. Мне все это очень нравится. Но больше всего нравится твоя девочка. Она прелесть.
-- Столько же моя, сколько вот эта луна, -- указал Николай в окно.
-- Говори! А вчерашний дуэт в парке?
-- Он не сделал ее моей. Серьезно, у нее жених.
"Вот повезло мне на знакомство с невестами", -- подумал Лосьев, сбросил пиджак, засучил рукава, и холодная вода полилась ему на руки из крана. Он продолжал намыливать руки под журчанье и плеск воды.
-- Откуда ты добыл ее? Судя по ее словам, тону, она не маркиза, но по лицу, фигуре, даже манерам и тембру голоса -- это незаконная дочь... ну, по крайней мере, графа.
-- Она просто дочь своих родителей. Училась в гимназии, но, кажется, не кончила.
-- А кто эти родители?
-- Кажется, отец ее служит где-то, или что-то вроде этого.
-- А она?
-- Дочь своего отца.
-- Еще?
-- Невеста моряка.
-- Ну, я на это смотрю так же, как и ты, -- напомнил он Николаю его легкомысленную болтовню час тому назад.
-- Уверяю тебя, я болтал вздор... так, для красного словца, и каюсь в этом.
-- В тебе заговорила ревность.
-- Я не имею права на нее.
-- Ты боишься, что я, как выражаются моряки, обрежу тебе нос!
-- Уверяю тебя, она порядочная девушка.
-- Я не придерживаюсь разделения женщин на порядочных и непорядочных. Пусть только они не продаются. Остальное -- условность.
-- Я хочу сказать... -- он запнулся.
-- Ты хочешь сказать, она невинна?
-- Да. Она никого не любила.
-- А моряк?
-- Мало ли девушек выходит замуж не любя!
Лосьев насторожился и с деланною наивностью заметил:
-- Ну, да, из расчета.
-- Это -- счастливое меньшинство. Больше -- из боязни остаться в старых девах, еще больше -- по неопытности.
-- Последнее я не совсем понимаю.
-- Это так просто, -- пустился объяснять Николай. -- Что знает девушка, выросшая в четырех стенах, в семье, наблюдавшая из мужчин только своего отца да брата, а всех остальных издали, понаслышке. Ей достаточно незначительного внимания со стороны мужчины, чтобы принять его за страсть, своей благодарности за это внимание, чтобы принять ее за любовь. Если еще к этому прибавить увлечение каким бы то ни было ореолом, украшающим нашего брата, да сожаление, которое вызываем мы своими слабостями и даже подчас недугами, -- этого достаточно, чтобы такой суррогат был принят за настоящее чувство.
Лосьеву хотелось расцеловать его за эти слова.
Он начинал чувствовать к нему с этого утра особенное расположение, даже нежность. Занятый своими мыслями, он довольно рассеянно слушал, как Николай говорил дальше:
-- Мое убеждение, что девушка должна быть хоть раз обманута, прежде чем выйти замуж. Что касается Уники...
-- Какой Уники? -- перебил его скульптор, вытирая сильные грубоватые руки.
-- А это я так зову эту девушку, Анну Павловну. Она действительно Уника, единственная в своем роде; ее не так легко провести на пустых. Выросшие в мещанской среде обладают удивительной практической сметкой и... и упорством в известных вещах. Тут и здоровье, и здравый смысл.
-- Просто, они больше знают цену этим известным вещам.
-- Пусть. Так вот, что касается Уники, она очень ясно смотрит на эти вещи. Дуэты со мной... Она запасается опытом без всякого риска для себя, хотя натура страстная и смелая. Если она полюбит, это будет сильно и красиво. Вообще, несмотря на ее происхождение и отсутствие того, что мы зовем воспитанием, в ней много прирожденного благородства, вкуса, такта.
-- Да ты влюблен в нее?
-- Немножко.
Голоса и легкий перезвон настраиваемой мандолины и гитары доносились к ним, смягчаемые тканью портьер. Когда Лосьев и Николай вошли в мастерскую, Кич и Апостоли уже разливали чай, барон и Уника сидели на диване, задрапированные в какие-то цветные ткани, придававшие им цыганский вид, и уговаривались, что им играть, а Бугаев восторженными глазами смотрел на Унику и, улыбаясь всем своим рябым, некрасивым лицом, как от счастья, просил ее, не смея назвать так, как называли все:
-- Анна Павловна, "Испанское болеро"! Чудесно у вас это выходит, просто необыкновенно. Ей-Богу! -- говорил он с сильным ударением на о.
Она вопросительно взглянула на входивших, по-видимому ожидая эффекта от своего импровизированного костюма. Лосев присоединил свой голос:
-- Да, да, пожалуйста, Уника... если вы позволите мне вас называть, как они. Это так к вам идет.
-- Называйте.
Бугаев покраснел от ревности и зависти к тому, что всем им давало право на эту смелость.
Уника дала знак барону, струны одновременно вздрогнули и слились в один аккорд. Бравурное грациозное болеро, с красивыми вариациями, с страстно игривыми, блещущими звуками, лилось и звенело, опьяняя кровь, заставляя невольно делать движения в такт музыке. Сильным взрывом струнных звуков окончив это болеро, с неподвижно открытыми глазами и побледневшим лицом, она немножко театрально уронила на колени гитару.
-- Уника никогда еще так не играла! -- в один голос отозвались Кич и Апостоли.
Барон бросил мандолину, стал перед ней на одно колено и воскликнул:
-- Ручку!
Бугаев вскочил с места и, возбужденно ероша длинные прямые волосы, повторял:
-- Здорово, черт возьми, ей-Богу! Можно жить на свете.
Но она глядела на Лосьева, машинально протянув руку барону, и с нетерпением ждала, что скажет он.
Николай, несколько задетый молчанием, воскликнул:
-- Ведь это прелестно, не правда ли?
-- Да, красиво, -- похвалил Лосьев, поймав ее взгляд и почувствовав, что в этой музыке было много для него. По тому вопросительному взору, в котором он уловил огонек, не раз виденный им в глазах женщин при встрече с ним, он понял, что произвел впечатление, и эта новая маленькая победа влила в него свою теплую, отравленную струйку. Он подсел к ней на место барона, который все еще стоял на коленях и заикаясь выражал ей свои восторги.
-- Ты что хочешь есть, я тебе положу, -- напомнил ему о его аппетите Николай. -- Вот икра, сардинки, ветчина, анчоусы... Чего хочешь, того просишь.
-- Я буду есть все, я голоден, как тигр. Уника, будьте моей укротительницей, покормите меня. Я всегда с большим аппетитом ем из женских рук, особенно таких красивых, как ваши.
-- Хорошо. Я буду ваша укротительница.
Уника весело встала и направилась к столу, где неторопливо и ловко стала приготовлять тартинки и бутерброды для Лосьева.
-- А вы отныне мой тигр. Так я и буду вас звать.
-- Разве я действительно похож на этого хищника?
-- Да, у вас есть что-то в глазах, в движениях. Но только не тогда, когда вы улыбаетесь.
-- А что же тогда?
-- Вы похожи на ребенка.
-- А ведь это правда. Браво, Уника! -- с восторгом приветствовал ее слова Николай. -- Как она скоро заметила это. О, она удивительно наблюдательна!
Свет лампы, падая на нее сверху, когда голова ее была наклонена, оставлял ее лицо в тени, и Апостоли с Кичем, следя за каждым ее движением, открыто любовались ею и громко перебивали друг друга:
-- Ты гляди, гляди: это сейчас Вандейк.
-- Скорее Рембранд.
А когда она поднимала голову и поворачивала лицо к свету, оно становилось бледным и нежным.
-- А теперь Грёз.
-- К черту Грёз. Здесь краски. Это сам Тициан.
-- Вот так всегда! Они избалуют меня своими комплиментами, -- постаралась она обратит на эти похвали внимание Лосьева.
-- Поверьте, Уника, это не комплименты, -- с тонкой, застенчивой улыбкой возразил Кич.
-- Мы восхищаемся вами искренно, как художники, для которых красота в природе, в женщине -- не больше как материал для искусства. Не так ли, Саша?
-- Правда, -- поддержал его товарищ.
-- А что я вам говорил! -- с торжеством взглянув на девушку, присоединился к ним Николай.
Маленький Кич серьезно и даже несколько высокопарно продолжал:
-- Эта красота через искусство должна была бы служить откровением, утешением для людей, а она служит им только забавой, утехой. Утехой вместо утешения! -- поднимая палец вверх, продолжал он. -- Две большие разницы, как говорят у нас.
-- Эти черти подговариваются, чтобы Анна Павлова позировала им, как натурщица, -- грубовато объяснил Бугаев скульптору все их разглагольствования.
-- А что же, это понятно! -- вслух ответил ему Лосьев.
-- Что такое? -- спросил Николай.
-- Да вот Бугаев шепнул мне, что все вы добиваетесь, чтобы Уника позировала вам нагая. И вы правы.
-- Я не говорил этого! -- закричал при этом святотатстве Бугаев, не смея взглянуть на девушку, покраснев как помидор и в ужасе отмахиваясь длинными руками.
Николай упал от смеха на диван и задрыгал ногами, а Кич и Апостоли, пораженные этою смелостью, во все глаза взглянули на него, а потом украдкой на Унику, думая, что она рассердится, обидится, смутится.
Но та только слегка покраснела и мельком бросила на Лосьева удивленный взгляд. Тот так же просто и без тени стеснения продолжал:
-- Красота -- такая редкая вещь, что я понимаю ревнивую досаду художника, когда она проходит мимо него, погибает, отцветает и мнется жизнью и временем, не отраженная, не запечатленная в том, что он считает единственно важным и что действительно единственно важно -- искусство. Образ красоты должен быть общественным достоянием. Это особенно важно для скульптуры, и я, если бы был королем, обязал бы красивейших женщин служить моделями для скульпторов! -- шутливо заключил он.
Художники, кроме Бугаева, громко восстали против такой монополии скульптуры и с болью и огорчением опять перешли к натурщицам. Большинство их, бедняки, брали натурщиц с улицы и часто с ужасом опускали карандаш перед теми уродствами, которые обнажались перед ними. Красота женского тела, воспитывающая глаз, приучавшая его с любовью вникать в гармонию линий, часто была недоступна им и они жаловались, что разучатся рисовать.
Бугаев все время ходил взад и вперед, разглаживая пальцами и нетерпеливо подергивая свои редкие длинные усы и то с досадой бросая взгляды на товарищей, то испытующе и почти с боязнью глядя на девушку, опасаясь, то эти речи произведут на нее надлежащее впечатление. Наконец он не выдержал и, обращаясь к ней, прервал их, волнуясь и неловко выражая свои мысли:
-- Чепуху они говорят, Анна Павловна. Ей-Богу. Не слушайте их. Разучатся рисовать. Мало природы. Рисуй, что хочешь: лошадей, деревья, камни. Нет, им непременно подай красивую женщину. Ну, еще скульптура туда-сюда. Она только красивым телом и питается и, пожалуй, издохнет без этого. А живопись! Да, Господи Боже мой, была бы охота да талант! Надо только уметь видеть, почувствовать. А эта красота, -- он указал на девушку и с особенною мягкостью и нежностью закончил: -- Пусть себе она живет на свете и радует душу. Это уж много... страшно много... Ей-Богу.
Все хором набросились на него, так что он был ошеломлен, смутился, расставил ноги и глядел то на одного, то на другого, а потом стал хохотать, повторяя сквозь смех:
-- Ну, вас! Вот черти! Право, черти. Они поколотят еще.
-- Собственно говоря, если хочешь, тебя и следовало бы поколотить... за такую ересь... А еще художник!
Бугаев скромно улыбнулся. Он был художник, художник вплоть до ногтей своих, и из его узловатых длинных рук, которые он не знал куда девать в обществе, выходили изящнейшие маленькие картины на дощечках, не превышающих величину сигарного ящика.
-- Позволь, Бугай, но ведь ты не отказался бы, если бы Уника согласилась тебе позировать так? -- лукаво обратился к нему Николай.
Та с вопросительной и кокетливой улыбкой на него поглядела.
Он опять покраснел и проворчал:
-- Отказался бы.
-- Ах! -- воскликнула она. -- Я убита.
-- Врешь, Бугай, врешь... Он врет... Ломается.
-- Отказался бы. Ей-Богу! -- еще настойчивее повторил он.
-- Но почему?.. Почему?
-- Почему? -- спросила и она.
-- Я бы только смотрел. Я не сделал бы ни одной линии. У меня бы дрожали руки. Не от чего-нибудь такого... гадости там. А просто, ну, просто потому, что это -- чудо.
Он сказал это с глубокой серьезностью, не сводя с нее ставших влажными от застенчивости глаз, но все, не исключая и ее, так и покатились со смеху.
Не смеялся только скульптор. Он, пораженный тем, что в этой некрасивой натуре жила такая мягкая, глубокая душа, подошел к нему, растерянному и уничтоженному, с болезненной чуткостью понявшему, что виной этого смеха опять-таки все та же его проклятая некрасивость, и сказал с подкупающей дружеской ласковостью:
-- Так. Я понимаю вас. Это красиво, что вы сейчас сказали.
При первых же его словах девушка перестала смеяться.
-- Ну, вот еще... Что тут красивого?
Но скульптор уже загорелся своими мыслями.
-- Красиво потому, что сильно. Только на сильную душу может так действовать красота, природа, и я завидую вам. Покажите мне ваши работы.
-- А, не стоит. После.
-- Нет, пусть покажет, пусть покажет, -- закричали со всех сторон.
-- Что там ночью смотреть. Это надо смотреть днем.
-- Все равно. Лосьев свой брат, мастеровой.
-- Да у меня здесь и нет почти ничего... Ей-Богу.
-- Ну, нечего, нечего, показывай! Да что тут толковать! Вот последняя вещь его: "Поединок".
Николай бросился в сторону и снял с мольберта маленькую дощечку.
-- Эх, не люблю, ей-Богу, -- с неудовольствием ворчал художник, все еще упорствуя, и, взяв из рук Николая свою вещь, прищурившись, посмотрел на нее, склонив набок голову, улыбнулся сквозь усы и протянул Лосьеву:
-- Ну, смотрите, что ль.
Лосьев взглянул и тоже улыбнулся. Все другие толпились вокруг него, глядя на картинку, и стали улыбаться, как он.
На заросшем травой глухом пустыре, с поломанным старым забором, за которым синело осеннее небо и виднелась маленькая сквозная колоколенка, боролись два маленьких бутуза, а двое других, пыжась и приседая от усиленного внимания, следили за этой борьбой.
Трудно было сказать, что заставляло так хорошо улыбаться всех: знакомый ли с самого раннего детства мотив, или веселые, свежие тона картины.
-- Как славно! Как славно! -- повторил Лосьев. -- Как свежо и тонко! И на такой дощечке!
-- Да, он нашел самого себя! -- со вздохом отозвался Кич.
-- Днем приходите, если хотите. А то краски меняются при этом худосочном свете. Теперь ты вот покажи свой "Вечер", -- обратился он к Николаю.
Тот стал отказываться и скромничать в свою очередь, но Лосьев настаивал. Ему только хотелось выказать Николаю внимание, так как он не надеялся встретить что-нибудь путное у этого легкомысленного человека, мальчишески гонявшегося за юбками. Но когда тот показал свою акварель, -- эта темная, легкая как тень фигура с золотым, как у святых, венчиком вокруг головы, ступающая по окутанным серебристым сумраком ступеням лестницы, терявшейся среди молитвенно склонившихся черных деревьев, заставила его искренне воскликнуть:
-- Это хорошо. Интересно. Ново! Да вы здесь, оказывается, молодцы.
-- А ты думал, мы стеклом утираемся! -- хвастливо пошутил Николай. -- Нет, брат, орден тринадцати журавлей стойко держится девиза: "Лучше журавль в небе, чем синица в руках". Мы предпочитаем скорее с честью провалиться, чем держаться за старый, полусгнивший хвост рутины.
-- Браво!
-- Собственно говоря, если хотите, иначе не имеет смысла заниматься искусством. Надоело старье. В этом отношении, так сказать, мы стойко следим друг за другом.
-- И судим провинившегося по всей строгости журавлиных законов.
-- Если хотите, этим, собственно говоря, и сильно наше товарищество.
-- Мы держим боевую линию.
-- И наши выставки уже обратили внимание в Москве и в Петербурге. Мы покуда только устраиваем их здесь, на юге, но потом думаем двинуть и туда.
-- Знай наших!
-- Вот как! Браво! Я буду рад, если вы посвятите меня в свой орден. Я тоже держусь такого принципа, как вы, даже слыву, по уличному определению, декадентом, но я только хочу изображать природу по-своему.
-- Хочешь, мы с завтрашнего же дня начнем с тобой шататься по журавлям. Теперь все готовятся к выставке, и ты увидишь нас в полном блеске.
-- Вернее, в полном художественном дезабилье, так как мало у кого что-нибудь есть готового. Все только собираются родить.
-- Да, я до сих пор не знаю, что выставлю! -- грустно вздохнул Кич.
-- Мы начнем с нашего учителя Цветаева, -- продолжал Николай.
-- Да, да, с Цветаева, -- с уважением и чувством произнесли все имя известного художника.
-- Затем пойдем к Лозинскому, этому чудаку, скупцу и замурованному таланту, к Бойцову и всем другим...
-- Ну, однако, тигр, вы забыли о еде, -- соскучившись их разговорами и невниманием к себе, прервала их Уника. -- Заговорили о своем искусстве и забыли обо всем на свете. И вы такой же, как они.
Все, спохватившись, с громкими извинениями бросились к ней, а Лосьев счел нужным оправдаться:
-- Они увлекли меня. Хотя, право, помимо всего, нельзя не считать дурным тоном все эти разговоры об искусстве.
Он поблагодарил Унику и принялся за еду.
-- Вам вина или чаю? -- продолжала Уника ухаживать за ним.
-- Если вы чокнетесь со мной, тогда вина.
-- А если нет?
-- Тогда... тогда тоже вина! -- со смехом отозвался скульптор.
-- Красного или белого?
-- Белого.
Она налила ему стакан.
-- А себе что же?
Она подумала и налила себе.
-- Как, Уника также согласилась выпить вина? -- удивился Николай.
-- Я только глоток.
-- Тогда и мне! Чтобы чокнуться с вами.
-- Налейте и мне, -- попросил барон.
-- И мне, и мне! -- откликнулись другие.
Бугаев мрачно попросил налить ему в стакан водки.
Она вопросительно и с укором на него поглядела. Он отвернулся.
-- Но ведь вы только что пред их приходом обещали мне не пить.
Он вспыхнул.
-- Мало ли что! Вы вот никогда не пьете, а сейчас хотите выпить. Я тоже хочу чокнуться с вами, -- прибавил он с насильственной улыбкой, видя, что она морщилась при его грубоватом замечании.
-- Нет, вы не будете пить, -- упрямо заявила она, по-видимому, только ради того, чтобы настоять на своем.
-- А вы будете?
-- Я буду. И выпью целый стакан, если вы станете так коситься.
Чтобы скрыть свое смущение, он пятерней откинул волосы и с неуклюжей покорностью сказал:
-- Ну, хорошо. Тогда я... чаем чокнусь с вами. Налейте.
-- То-то же!
-- Ого! Да вы и впрямь укротительница зверей! -- небрежно уронил фразу Лосьев, которому не понравилась эта настойчивость и показное влияние на Бугаева. Все тоже заметили эту сцену, переглянулись между собой, удивляясь ее несдержанности. До сих пор она ровно относилась ко всем, никого не балуя предпочтением.
Неужели в этих заметных им и немного обидных для них мелочах виноват Лосьев, которого она видела первый раз?
"Кажется, я напрасно так старался заинтересовать ее этим малым", -- подумал не без ревнивой досады Николай, но его успокоило одно обстоятельство, не ускользнувшее от его хитрых глаз, -- это, что Лосьеву больше нравилась Ирина. "Нет, уж я лучше постараюсь вовлечь его в ту невыгодную сделку, чем допустить до этой девочки", -- решил он и, протянув скульптору свой стакан, тихо и интимно сказал:
-- Чокнемся за счастье Ирины.
Лосьев живо обернулся к нему.
-- Охотно. О, она, несомненно, будет счастлива!
-- С ним?
-- Ну разумеется. Что за вопрос!
Николай только еле заметно шевельнул бровью и вместо ответа звонко чокнулся с Лосьевым, взглянув ему прямо в глаза.
Лосьева сбила с толку эта неожиданная выходка, и он готов был приписать ее тому, что Николай уже успел порядочно выпить.
От Уники не ускользнули ни этот тост, ни живость, с которой отозвался на него скульптор; она вдруг безотчетно притихла.
Художники ели, пили, дурачились и смеялись, и в их дурачестве было много ребяческого, но к ней вернулось ее прежнее настроение только тогда, когда Лосьев стал многозначительно просить ее спеть с Николаем ту итальянскую канцонетту, которую он слышал при входе.
Она согласилась, но спела эту песенку уже без особенного увлечения и, сама признавшись в этом, заявила, что устала и потому хочет идти домой.
Лосьев вызвался, проводить ее.
Она вопросительно взглянула на Бугаева.
Тот опустил голову и, казалось, затаил дыхание в ожидании ответа.
Ей стало жаль его.
-- Вас следовало бы наказать за непослушание, но я всегда исполняю свои обещания.
Она обернулась к Лосьеву:
-- Благодарю вас. Меня проводит Бугаев.
-- Но, позвольте, Уника, ведь это же не мазурка, которую вы обещали ему одному. Мы все можем идти провожать вас! -- восстал Николай.
-- Конечно, -- четко выговаривая букву ч, обрадовалась Уника. -- И вы пойдете, тигр?
-- И я пойду, Уника.
Лицо Бугаева заметно омрачилось, но ему ничего не оставалось, как примириться с этим. Он грустно помог ей надеть скромную черную кофточку и, в ожидании, когда оденутся другие, подошел к окну.
Ночь несколько изменилась. Месяц давно уже скрылся, и за окном стало темно и сыро. Молочно-мутный туман обволок все здания, в которых огоньки уже не переглядывались между собой, а кое-где блестели в тумане, как багровые угли из-под пепла. Моря не было видно совсем, и даже огни его просачивались едва заметно сквозь густой влажный воздух, и слышно было, как на маяке глухо и неестественно-страшно ревела сирена и колебались беспомощные колокольные удары, которые глотала ночь.
-- Я не стану закрывать окна, а то мы здесь так накурили, что плавать можно, -- отворяя дверь наружу, сказал Николай.
-- Я нынче ночую у тебя, -- заявил Бугаев. -- Можно?
-- Понятно. Только у меня здесь нет постельного белья.
-- Чепуха! А то мне далеко к себе, да и работать я завтра примусь с утра, -- старался оправдать Бугаев свою фантазию.
Они гурьбой вышли наружу.
Туман обволок их со всех сторон, прилипая к платью и делая его тяжелым. Не было видно не только звезд, но и самого неба. Все расплывалось, терялось и глохло, и предметы казались жидкими, готовыми разлиться, раствориться в этой проникающей их таинственной едкой сырости. Воображение невольно искало неестественных образов, даже чудовищ. Черные, окутанные густым покровом, деревья поднимались с обеих сторон улицы, согбенные, точно несущие на своих плечах эту глухую тяжелую ночь. При траурном свете фонарей, казавшихся дымными, как погребальные факелы, этот свет их круглыми пятнами просачивался во мрак и на них кое-где чернели спутанные паутиной голые ветви деревьев, похожие на паучьи сети.
-- Должно быть, вот так на дне моря, -- с жуткостью в голосе передала свое впечатление их спутница.
-- А мне так это нравится! -- мрачно возразил Бугаев.
-- Ну, что тут может нравиться! -- с досадой отозвался скульптор. -- Это болезнь природы, ее бред. Надо любить солнце, свет, радость жизни.
-- Да, кому эта жизнь улыбается.
-- А вы сами улыбайтесь ей, -- и она улыбнется вам.
-- Слова это только.
-- Да, но это мои слова, а мои слова -- часть меня самого, -- сухо отозвался скульптор.
Эта сырость и в нем и в его товарищах вызывала безотчетное раздражение и подавляла их. Они миновали церковь, казавшуюся в тумане огромной, мягкой, как сажа, и колеблющейся, и пошли совсем молча. Слышен был только глухой шум подошв, прилипавших к мокрому, жирному асфальту, да равномерный стук большой китайской палки Кича.
Иногда с деревьев срывались тяжелые капли и падали, как свинец, на тротуар.
При прощании скульптор товарищеским тоном сказал девушке, слегка задерживая ее руку в своей:
-- Если вам, Уника, придет в голову добрая мысль посетить меня, я буду очень рад.
-- Я приду к вам, тигр, -- так же твердо ответила она. -- Прощайте, Бугаев!
-- Прощайте! -- безнадежным тоном выговорил он и, только кивнув своим товарищам, быстро пустился назад. Скоро высокая и неуклюжая фигура его потонула в тумане.
Они двинулись обратно.
-- Чудак! Даже не простился как следует, -- заметил Кич.
-- Точно топиться побежал, -- со смехом отозвался Николай.
-- Если хотите, собственно говоря, он влюблен в Унику.
-- Ну, разумеется, влюблен. Он всегда в кого-нибудь влюблен, но бедняге не везет по этой части! Так до завтра, -- обратился Николай к Лосьеву. -- Мы, не откладывая, с утра начнем наши визиты.
-- Ах, да-да!
-- Заехать за тобой или ты за мной заедешь? -- в виде легкого испытания задал вопрос Николай.
-- Пожалуй, удобнее, если я. У меня еще беспорядок.
-- Конечно, это удобнее и для меня, -- улыбаясь в усы, отозвался Николай, и они разошлись в разные стороны.
Только Кич и Апостоли пошли вместе, всегда провожая один другого.
У Ветвицкого в эту ночь была бессонница, и он одетый бродил под стеклянным потолком, который так же был мутен, как туман, и так же делал большую пустынную залу похожей на дно моря.
VIII
Бугаев вернулся в мастерскую и, не зажигая огня, долго сидел на диване, поставя локти на колени и подперев руками голову с свисавшими плоскими, прямыми прядями волос.
Ему было скверно, одиноко и грустно; он с горечью вспоминал, как измену, поведение Уники и предпочтение Лосьеву.
Не она ли, оставшись с ним наедине после ухода Николая, вплоть до его возвращения была так нежна и ласкова, что он чувствовал вместо сердца кусочек солнца.
Теперь от этого солнца осталась одна слякоть, клочок этой ночи и тумана, и ничего более.
Он встал, зажег лампу, стоявшую около большого зеркала, в котором отразилась почти вся комната. Случайно заглянув в зеркало, он увидел свое лицо и, отвернувшись, с ненавистью проворчал:
-- Ведь создал же Бог этакое пугало!
Лампа освещала весь беспорядок мастерской, остатки закусок на тарелках, мутные от вина стаканы, пустые и недопитые бутылки с вином и водкой. Один из стаканов был почти полон, это был стакан Уники. Бугаев, оглянувшись кругом, точно испугавшись, что кто-нибудь мог быть свидетелем его желаний, взял этот стакан и, посмотрев его на свет, словно стараясь найти следы губ, касавшихся стекла, поднес стакан ко рту, закрыв глаза, медленно и с наслаждением стал втягивать в себя вино, как будто он пил аромат ее поцелуя и нежность ее дыхания.
Когда стакан опустел, он снова наполнил его вином, выпил его залпом и затем с каким-то ожесточением стал вливать в себя стакан за стаканом, почти не опьяняясь, а только чувствуя, что становится как будто больше и сильнее от этого наполнявшего его кровь алкоголя. Он не отличал красное вино от белого. И только когда машинально налил водки и залпом хватил почти весь стакан, она слегка обожгла ему глотку и туманом на минуту обволокла пред ним всю комнату.
-- Ага, вот это здорово! -- произнес он вслух. -- Н-да-а... -- И вдруг, выпрямившись, постучал руками по своей груди, подбадривая себя, и, увидев в углу на столике череп, на гладкой отполированной макушке которого дрожал блик от лампы, а черные дыры глаз, носа и рта вбирали в себя тишину комнаты, Бугаев криво усмехнулся и обратился к черепу:
-- Ну, что, приятель, завидно, небось?
Он сам улыбнулся своей фразе, подошел к черепу и взял его в руки.
-- Ну, брат, и неказист ты; пожалуй, еще хуже, чем я. А, может быть, был красивым малым, как этот скульптор, Николай и все они. Целовал красивых женщин губами, которые были вот тут, и говорили о любви, и женщины целовали тебя, а теперь... -- он ощутил некоторое злорадство при мысли, что все имеет такой конец, и даже презрительно щелкнул череп в лоб, отчего он глухо и недовольно загудел.
-- Ага, не нравится! Н-да-а...
Бугаев отошел от него, опять очутился у зеркала и, взглянув в него, продолжал уже разговор сам с собою:
-- Дурак ты, дурак, Бугай! Не все ли равно, быть счастливым одну минуту или целую вечность. Один поцелуй, одна ласка любимой женщины, а потом можно жить воспоминанием об этом, а у тебя этого ничего не было, нет и не будет.
Он выпил еще глоток вина и опять обернулся к черепу:
-- А, может быть, ты был таким же счастливчиком, как я, разговаривал с другим черепом?.. Кру-го-во-рот событий... -- многозначительно и с трудом выговорил художник последнюю фразу, описав в воздухе круг рукой. -- В таком случае извини, брат... чокнемся!
Он налил стакан. Держа в левой руке череп, стукнул стаканом об лоб его, отчего вино плеснуло на гладкую кость и оттуда скатилось вниз, к глазным впадинам и светлыми каплями остановилось на щеках.
Удивленный этой случайностью, Бугаев воскликнул:
-- Что, брат, плачешь?! Поплачем вместе.
Он залился слезами, не выпуская черепа, упал на диван вниз лицом и стал всхлипывать жалобно и беспомощно, как плачут только дети, да очень некрасивые, обиженные судьбой, застенчивые люди. Он плакал долго-долго, вслух жалуясь на то, что его никто не любит, что все искусство, все творчество не стоит одного ласкового женского взгляда, а без этого жизнь -- яичная скорлупа. В это время он совершенно забыл о черепе и, ощутив его в руках, взглянул на него и подумал:
"Гм!.. А может быть в этих впадинах светились именно женские глаза, такие же красивые, как у той".
Встав с дивана и подняв руку с черепом театральным движением, что к нему очень не шло и делало его до крайности смешным и нелепым, он вдруг возгласил трагически, неестественным голосом:
-- О! женщина! Ты была прекрасна, но ты была слепа! Мимо тебя шел человек, с великой душой, способной на любовь сильную, вечную, и ты пренебрегла им. А он, он... умер, любя тебя. Плачь и кайся! -- неожиданно закончил он и швырнул череп в угол, где он ударился о гитару, и струны жалобно долго звенели, опять напоминая ему Унику.
Это его снова возвратило к действительности, и ему опять стало грустно и безнадежно, и жизнь казалась пустой и бессмысленной без ее любви. И если бы теперь ему пришлось лишиться жизни, так сразу, без боли и без мук, он бы спокойно пошел этому навстречу.
"А что, в самом деле, -- подходя к окну, подумал он тяжело и сумасбродно сквозь пьяный угар и едкий туман оскорбленного чувства, -- вот грохнуться отсюда и баста!"
Он посмотрел вниз: там зеленовато-серыми пятнами выступали деревья в бледном рассвете. С одного из деревьев до него донеслась коротенькая, однообразная песенка птички, как прелюдия пробуждающейся жизни; белая кошка, припав к земле и вытянув шею, жадно и неподвижно смотря в одну точку, кралась к ней.
Туман рассеялся. Только камни и крыши зданий были потны от его прикосновения, да вдали, на море, клочья его еще цеплялись за воду, начинавшую бледнеть от занимавшейся на востоке зари.
На горизонте небо белело тяжелой оловянной полосой. Огни электрических фонарей светились бледным, изнемогающим светом, который колебался на воде. И там, где всходила заря, утренняя звезда торжественно и холодно светилась, большая и прозрачная, как хрусталь. Но другие звезды незаметно исчезали: их гасил предрассветный свежий, чистый, влажный утренник, ровно и бодро тянувший с моря. Он обдувал лицо Бугаева и освежал ему воспаленные от слез, вина и бессонной ночи ресницы.
Становилось все светлее. Песенка птички замолкла, но откуда-то сыпалась трепещущая трель жаворонка. Тяжелый рев парохода покрыл ее, и его басистое сочное гудение долго колебало воздух.
Деревья внизу выступали резче своими тонкими, едва опушенными зеленью, дрожащими веточками; эти ветви тянулись вверх, доверчивые, нежные, как руки проснувшихся деток. Где-то стукнула дверь, раздались одинокие шаги, бодро и решительно прозвучавшие в утренней тишине.
Звуки все прибывали и прибывали, внося с собой жизнь и движение. И от всего этого, -- от влажных зданий, деревьев, неба, моря и ото всех голосов шло просветленное предчувствие улыбающегося весеннего дня и радостей жизни.
Бугаев, почти отрезвевший и точно умытый этим влажным утренником, откинул с побледневшего лба волосы, безотчетно впитал в себя всю сочность и красоту молодого рассвета, и, как-то сразу охватив все это чуткими глазами художника и сделав радостное движение рукою, точно поймав в воздухе что-то дорогое и важное, бодро воскликнул:
-- Э, черт возьми, можно жить на свете, ей-Богу!
IX
Ирина была еще в постели, когда ее горничная Василиса, кроткая и слегка прихрамывающая девушка, обожавшая барышню, осторожно просунула голову в дверь и услышала совсем бодрый голос: "Я не сплю, Василиса".
Она лежала, закинув за голову руки. Голубая струйка света, просачиваясь в ставень, вкось через кровать протянулась к лампадке, горевшей на ночном столике, давая ей знать, что ее обязанность кончена.
Тогда горничная с радостным лицом вошла, притворив за собою дверь, держа что-то белое в руках, завернутое в папиросную бумагу, и Ирине показалось, что вместе с ней влилась целая волна, легкая, живая и приветливая. С тех пор, как ей было сделано предложение, она каждое утро просыпалась с предчувствием чего-то неожиданного, немного жуткого, но красивого и покоряющего.
Она быстро привстала на постели и протянула руки вперед.
-- Ах, барышня! -- с радостным и таинственным лицом воскликнула девушка, бросаясь к ней.
Ирина, нетерпеливо взяв из ее рук огромный букет, сорвала с него папиросную бумагу, и оттуда еще сильнее хлынул аромат белых роз, такой вкрадчивый и опьяняющий, что, казалось, им можно захлебнуться.
Василиса бросилась отворять окно, но Ирина остановила ее:
-- Нет, нет, подожди... Оставь меня.
Та взяла папиросную бумагу, которая тоже вся была пропитана этим благородным цветочным запахом и вышла, оставив барышню одну. Как только за ней затворилась дверь, Ирина, смеясь от радостного восторга, как ребенок, окунула лицо свое в цветы и упала навзничь, точно обливаясь влажным ароматом и впитывая его еще не остывшей от сна кожей, глотая тонкими, раздувавшимися ноздрями и ртом, в котором оставался сладкий, медовый вкус этого аромата на нёбе и на зубах, сохнувших от него, как от дыхания теплого ветра, как от поцелуя. Еще влажные, белые цветы освежали ее лицо, но волновали кровь тем странным и смутным для целомудренного существа волнением, в тайне которого заключается могучий инстинкт материнства, чистый и божественный в своем начале. Несомненно, в этих живых цветах было что-то родственное ему, иначе он не отозвался бы так трогательно и тонко, волнуя воображение неуловимыми грезами, которым никогда не бывает суждено во всей их чистоте стать действительностью.
Закрыв глаза и вся отдаваясь ласке этих цветов, она лежала неподвижно, прикасаясь к ним губами и ресницами, как будто отдавая им взамен часть самой себя. Ей было приятно чувствовать, что голова ее начинает кружиться и бледнеть лицо. И тогда мысль о смерти, не пугающая, а наоборот, ласковая и успокоительная, всегда таинственно соприкасающаяся с ощущениями большого блаженства, почти счастья, заговорила в ней, как музыка из другого мира. Припомнилось, что от цветочного аромата можно умереть, и такая смерть представилась ей необыкновенно привлекательной, как любовь. Но она только на мгновение остановилась на ней, а затем, почувствовав, что сердце в самом деле начинает биться не так, как всегда, отвела цветы от лица и только тут с благодарным чувством вспомнила о Ветвицком. Она ни на минуту не сомневалась, что цветы от него, и ей даже в голову не могло прийти спросить прислугу о карточке или записке при этом подарке.
Но и отдалив несколько цветы от себя, она еще долго не расставалась с ними, лежа рядом, взглядывая на них и касаясь их с тою ласковою нежностью, с какой она касалась бы к лежащей с ней в одной постели сестре или подруге.
Наконец она протянула руку к кнопке звонка, и опять вошла Василиса.
Василиса погасила лампадку, открыла ставню, и точно обрадованный свет ворвался в спальню. Цветы были поставлены в вазу; при свете солнца в них уже не было ничего таинственного, тем не менее она с любовью и нежностью на них глядела, сблизившись с ними за эти минуты, проведенные вместе в постели.
К чаю она вышла уже немного утомленная и томная и застала отца с матерью не совсем дружно о чем-то беседующими. До нее донеслись только последние слова отца, сказанные с раздражительной насмешливостью:
-- Ах, известно, что в каждой женщине после сорока пяти лет сидит сваха или еще что-то похуже.
Ирина догадалась, что разговор все об этом событии. При ее появлении он сразу оборвался, и она с особенной нежностью подошла и поцеловала отца в лоб, зная, что все его недовольство проистекает исключительно от любви к ней и не столько вызвано боязнью за ее судьбу, -- чего же бояться, когда они любят друг друга! -- сколько тяжелым ожиданием предстоящей разлуки, о которой сама она думала без всякого сожаления, как о чем-то вполне естественном и даже забавном, хотя вся ее жизнь в родительском доме прошла, как светлый день, в холе и нежности.
Тогда, взволнованный этим поцелуем, отец взял свой стакан кофе и ушел в кабинет, оговорившись, что ему надо заняться банковскими делами. На смену ему вошел Николай в новой серой весенней паре, делавшей его почти юным. Он только что принял холодный душ, что проделывал каждое утро. Белый шелковый, красиво повязанный галстук очень шел к его черным усикам и с деланной небрежностью расчесанным черным волосам. Он поцеловал руку матери, а попутно чмокнул сестру в щеку.
-- Ну, что же? -- неопределенно задал он вопрос, грызя лепешку, в ожидании, пока мать нальет ему кофе.
-- Я получила чудный букет! -- похвасталась его сестра.
И, не дожидаясь никаких просьб с их стороны, сама побежала в спальню и вернулась оттуда, с торжеством и не без усилий держа в руке большую вазу с букетом.
Николай, не долго думая, выхватил из букета цветок, прежде чем она успела с негодованием и ревностью защитить его. И опять-таки никому, ни матери, ни даже брату, не могло прийти в голову спросить, кто прислал этот букет.
-- Очень мило, -- отозвалась мать и, немного обеспокоенная происшедшей несерьезной размолвкой с мужем, отправилась к нему, захватив сахар и печенье, под предлогом, что он забыл все это, а на самом деле, чтобы восстановить мир.
Василиса снова вошла и подала барышне записку.
Ирина торопливо разорвала конверт и пробежала глазами строки.
-- От Бориса? -- спросил брат, вдевая цветок в петлицу.
-- Да.
-- Ну, как его мигрень?
Она не заметила легкой насмешки, звучавшей в тоне брата, и ясно ответила:
-- Он пишет, что ему нездоровится и по этому случаю сегодня не будет сеанса, но обещает утром зайти к нам, "переговорить с мамой о разных обстоятельствах, касающихся предстоящего события", -- прочла она на записке последние слова.
Ирина и мать, и сам Ветвицкий почему-то избегали употреблять слово свадьба.
-- Ирина! -- обратился к ней брат, выпив чай и закуривая папиросу.
-- А?
-- Я хотел бы задать тебе один очень важный вопрос.
Она насторожилась.
-- Будешь ты мне давать деньги в долг, когда станешь m-me Ветвицкой?
Она хотела рассердиться на него, но рассмеялась и покачала головой.
-- А ведь ты пребеспутный мальчишка, Николай.
-- Скажите, пожалуйста! -- изумился он. -- Уж не хочешь ли ты меня наставить на путь истины. -- Нет, я серьезно тебя спрашиваю, ведь ты будешь очень богата.
-- Перестань!
-- Ну вот, ты все жалуешься, что я никогда серьезно с тобой не разговариваю, а заговорил серьезно -- ты уклоняешься.
-- Глупо. И куда ты деваешь столько денег? Я видела, ты вчера опять у мамы опустошил кошелек.
-- Не мог же я своих гостей поить скипидаром и кормить красками.
-- Скажи, что такое Лосьев? -- неожиданно заговорила она, когда он напомнил ей о гостях.
-- Лосьев? Тигр, -- не задумываясь ответил он. -- Тигр с улыбкой ребенка.
-- Ну, вот, опять глупости.
-- Нисколько не глупости. Так его назвала очень милая барышня, которая, кажется, сразу влюбилась в него, что мне ужасно как не нравится.
-- Ну, мне это совсем не любопытно.
-- А больше я ничего тебе не могу о нем сказать, потому что тринадцать лет не видал его, но берегись, -- он человек опасный.
Она рассмеялась и повторила:
-- О, еще бы, тигр! Да еще с улыбкой ребенка! Ты скатерть прожжешь, -- неожиданно перебила она себя, заметив на скатерти горячий пепел, упавший с папиросы, и, стряхнув его, продолжала:
-- Он вовсе не показался мне таким страшным.
-- Потому, что ты произвела на него впечатление. Это я заметил по тому, как он ухаживал за мной:
Ну, люди в здешней стороне!
Она к нему, а он ко мне,
с комическим хохотом продекламировал он.
Она вспомнила слова скульптора о любви, падающей, как молния, и на минуту задумалась, не веря такой любви.
-- Во всяком случае это интересный человек, -- продолжал Николай расхваливать его, как это делал накануне перед Уникой, -- Когда он говорит, а говорит он ярко, сам себя воспламеняет, вспыхивает. В нем, по-видимому, есть дьявольское упорство, но нет характера, как, например, в Борисе. Он производит иногда впечатление мужественного человека, а на самом деле, мне кажется, податлив как женщина. Он переливается, как солнечный спектр и быстро меняется в настроениях; способен, вероятно, бешено влюбиться, но не любить, потому что у него культ -- природа, а природа не любит постоянства, что я вполне одобряю. Вообще, если бы я был ты, я бы влюбился в него.
-- Как хорошо, что я не ты, -- со смехом ответила она на это шутливое заключение, неизбежно сопровождавшее каждое его обращение к сестре.
Раздался звонок, и Николай, поднимаясь со стула, произнес:
-- А вот, наверно, и он. Проведите господина Лосьева сюда, если это он.
Ирина хотела удалиться, но брат насмешливо заметил:
-- Ага, верно испугалась за себя и бежишь.
-- Я застрахована от тигров и всех других зверей.
-- Ну, так останься. В самом деле будь хозяйкой.
-- Хорошо, я только не хочу, чтобы эти цветы были здесь.
И она снова бережно и любовно взяла обеими руками вазу и пошла с ней в свою комнату.
Лосьев вошел легкой порывистой походкой, немного наклоняясь вперед, и они подали друг другу руки.
-- Хочешь стакан чаю или кофе?
-- Пожалуй, кофе. Я отвык за границей от чая, и хотя уже пил, но выпью еще с удовольствием.
-- Сейчас придет сестра и нальет тебе. Я, прости, терпеть не могу этой операции. Ты верно рано встаешь?
-- Да, всегда в семь часов, когда бы ни лег.
Лосьев быстро взглянул по направлению ее двери и увидал Ирину.
Она вошла с серьезным, почти строгим лицом, подала ему руку и налила кофе.
"Приняла ли она? Догадалась ли от кого?" -- с некоторым беспокойством подумал он, тут же увидал розу в петлице Николая и уловил запах этих цветов, среди аромата гиацинтов и запахов чайного стола.
Первый вопрос таким образом разрешился сам собой, на второй, взглянув в ее лицо, он ответил -- "нет", но не раскаялся, что не вложил в букет своей карточки.
Почти одновременно с ней из кабинета мужа вышла Софья Матвеевна с улыбающимся лицом, но немного заплаканными глазами. Она нисколько не удивилась раннему гостю в столовой: привыкла к частым посещениям товарищей Николая.
-- Что же ты наливаешь такой кофе, -- заметила она дочери. -- Верно все уже остыло. Я сейчас подогрею, -- любезно обратилась она к Лосьеву и зажгла тут же спиртовую лампочку, очень хитро прилаженную к кофейнику. Лосьев сделал движение, но Николай остановил его:
-- Все равно, нам некуда торопиться. Цветаев, с которого мы начнем визиты, еще в школе. У нас больше часа в распоряжении.
Ирина уступила матери свое место, но не ушла, а осталась сидеть за столом, чувствуя страшную неловкость и не зная, с чего начать разговор. Лосьев заговорил сам.
Об этом ясном утре, о море, куда его потянуло почему-то нынче прямо с постели, о громадных пароходах, которые в нем с детства возбуждали стремление оторваться от земли и уплыть неизвестно куда, о работах в порту и о типах, которые встречаются там на каждом шагу.
Попутно он рассказал хорошо и тонко несколько комических сцен, которые наблюдал утром в порту; этим он рассмешил Ирину; неловкость ее рассеялась.
-- Вы себе представить не можете, какое наслаждение вставать рано утром с мыслью, что опять увидишь небо, море, землю! Мне, кажется, самое страшное несчастье быть слепым, потому что глаза могут заменить все другие чувства; ими можно и осязать, и слышать, и даже обонять. Да вот я сейчас в окно вижу море и ясно ощущаю его запах -- этот солоновато-горький запах, смешанный с запахом тлеющих на солнце водорослей, который ощущаешь всегда больше кожей, чем дыханием.
-- Ты, вероятно, в порту искал подходящих мотивов для работы?
-- Нет, я никогда не задаюсь такими практическими соображениями, когда смотрю на что-нибудь, любуюсь чем-нибудь. Да это и бесполезно; ошибка думать, что наши творческие замыслы родятся от соприкосновения с близкой действительностью; они находятся в нас уже с появлением нашим на свет: это капли нашей крови, влитой в нас целыми поколениями предков, и этим каплям крови суждено стать образами, творческой действительностью, часто даже пророчеством по отношению к будущему. Для этого достаточно какой-нибудь случайности, но роль этой случайности не больше, как... -- он на минуту задумался и затем, застенчиво улыбаясь, закончил: -- как роль акушерки при рождении младенца.
Софья Матвеевна слегка покосилась на него, не столько шокированная его свободным последним сравнением в присутствии дочери, которую она считала ребенком, сколько по какому-то странному враждебному инстинкту. Ей не нравилась его смелая, уверенная манера говорить, его пристальный, откровенный взгляд. Наливая ему сливки, она как-то безотчетно удержала в молочнике аппетитную пенку, которая уже готова была упасть в стакан.
Ирина слушала на этот раз, поверяя справедливость его мыслей, которые также просто и естественно исходили от него, как пламя исходит от свечи. Может быть в другой раз она бы стала ему возражать. Он странным образом за это короткое время вызывал в ней желание противоречить ему. Но она с минуты на минуту ждала Ветвицкого и ей почему-то неприятно было думать, что он может застать здесь Лосьева. С другой стороны, он приковывал к себе ее внимание, как гимнаст, висящий в воздухе на трапеции, уверенные движения которого вызывают любопытство и страх, и это настроение было еще слегка возбуждено сообщением Николая, что она ему нравится. Она вздрогнула, когда в столовую донеслось мягкое дребезжание электрического звонка, и выражение ее лица снова стало выжидательным и холодным.
Ветвицкий вошел в столовую и, поцеловав почтительно руку матери, направился к Ирине, которая сразу как бы отразила в себе его грустное спокойствие и молчаливую задумчивость. Лицо его было бледнее, чем накануне, и эта бледность особенно оттенялась темным, вяло-зеленым элегантным костюмом и широким, красивым, охватывающим весь воротник галстуком, слегка скрадывавшим его длинную, худую шею.
Он был немного удивлен, встретив так рано у них Лосьева, холодно поздоровался с ним и Николаем.
-- Мы сейчас едем с Лосьевым знакомиться с нашими мэтрами и журавлями.
-- Да, это любопытно, -- вскользь заметил Ветвицкий.
Тогда Ирина, чувствуя потребность влить тепло в эту начинавшую холодеть атмосферу, с нежным и благодарным взглядом сказала Ветвицкому:
-- Я очень вам признательна за цветы. Они мне доставили огромное удовольствие; они в моей комнате.
Она еще не договорила последних слов, когда заметила в глазах Ветвицкого тревожное изумление.
Ей стало почти жутко: цветы были не от него... не от него! Она не могла удержать краску, которая заливала ее лицо, уши, и в то же время не отрывала свой взгляд от ставших холодными глаз Ветвицкого, боясь взглянуть в сторону.
-- Я, к сожалению, не посылал вам сегодня цветов.
Прошла тяжелая минута, которая, кажется, остановила в комнате даже стук часового маятника.
Мать, растерявшись, с испугом и почти злобой взглянула на Лосьева, который стоял у окна, скрестив руки. Николай скользнул по нему взглядом и весело воскликнул:
-- Браво! Мой сюрприз удался. Но я удивляюсь твоей нечуткости. Мне кажется, что цветы жениха должны иметь особенный жениховский аромат.
-- Так это ты?! -- воскликнула мать облегченно.
-- Ну разумеется я. Надеюсь, я буду вознагражден за это соответствующим образом, так как цветы одно, а расходы другое.
Только одна мать поверила в правдивость этого признания. Но Ирина с благодарностью взглянула на брата: это все же до некоторой степени разрядило атмосферу.
И Ветвицкий тотчас же обратился к матери с несколько принужденной улыбкой:
-- Я, Софья Матвеевна, уже шел к вам с намерением поторопить это событие; как видите, я не умею справиться со всеми условностями роли жениха. Вообще, эта роль очень сложная и ответственная, и, пожалуй, налагает больше обязательств, чем роль мужа.
-- А я всю жизнь готов бы был быть женихом. Тут есть перспектива, -- сказал Николай.
-- Мне это положение кажется немного комичным. Вероятно, все зависит от характера.
Он выжидательно посмотрел на мать.
-- Так зачем же дело стало! Цветы есть, шафера налицо, хоть сейчас под Исаия ликуй. Ведь ты не откажешься быть шафером Ирины? -- обратился Николай к Лосьеву.
-- Если это будет желательно невесте, отчего же!
Ирина была довольна, что все приняло такой оборот и, улыбаясь, ответила:
-- Я буду очень рада.
Она только в первый раз после этой неожиданной неловкости взглянула прямо на Лосьева, и он ей показался совсем новым. Она опять покраснела. Эти цветы она ласкала с такой нежностью, с ними она безотчетно делила свои еще неведомые ей дотоле волнения; они как бы невольно тайно сблизили ее с ним, и она чувствовала себя виновной перед Ветвицким, почти преступной, как за измену, которую нельзя уже ничем исправить, стереть, как нельзя стереть поцелуев, которыми обмениваются фатально, по ошибке, в глубоком сумраке.
Лосьев прямо взглянул на Ирину; по этим неуловимым бликам на ее лице, по приливам и отливам крови и переливам света и тени в ее глазах он точно угадывал то, что происходит в ней. Но он ясно видел, и это его смущало, что тот одним своим видом порабощал ее и как бы окутывал своей проникающей слабостью, в которой для многих женщин скрыто такое обманчивое очарование. Она так поддавалась этому очарованию, что на ней отпечатлевалось его настроение, выражение его лица и глаз.
-- Так едем, -- предложил Николай.
-- Да, -- сказал Лосьев. Они простились и вышли, товарищески обхватив друг друга за талию. Лосьев был благодарен за деликатность Николаю: тот ни словом не обмолвился о цветах.
С этого дня у Падариных началась обычная предсвадебная горячка. В доме появились швеи, то и дело сновали модистки с огромными коробами и картонками, а Николай, с любопытством следя за их жеманными фигурками, чаще оставался дома, подумывая, нельзя ли среди этих трудолюбивых пчелок поймать себе новую натурщицу.