I

До выставки оставался месяц с небольшим, и среди художников чувствовалось то беспокойство, мучительное и тревожное, которое всегда сопутствует творческому подъему артистов в их, может быть, бессознательном, но напряженно-упорном стремлении вперед. Эта выставка должна была стать боевой. В случае удачи они намеревались перенести ее в столицу.

Каждый из тринадцати журавлей, помимо личного самолюбия, личных интересов, был озабочен еще более интересами товарищества, интересами их ордена и честью его знамени.

Ни на товарищеских обедах, ни во время встреч они не разговаривали по поводу своих работ и не советовались друг с другом, раз навсегда условившись не мешать друг другу, чтобы непосредственнее выразить себя. Каждый из них в своей мастерской, ревниво оберегая свои попытки от посторонних глаз, как древний алхимик в лаборатории, старался добыть крупицу своего золота, в котором истинное искусство видит единственную цель и удовлетворение.

Один только маленький Кич в огромной шляпе и с толстой китайской палкой в руке метался среди них, растерянный и обеспокоенный неуспехом на минувшей выставке и строгим судом журавлей: его тенденциозная и банальная картина была беспощадно осмеяна и осуждена ими, несмотря на успех в публике. Его маленькая фигурка неизменно с цветочком в петлице появлялась то на балу, то в порту, то на бульваре среди толпы, то в театре, и товарищи, добродушно посмеиваясь, говорили: "Наш маленький маркиз ищет самого себя". Иногда ему казалось, что он уловил то, что ему нужно. Он мысленно начинал обрабатывать, лихорадочно бросался к полотну, но при первых же мазках приходил в отчаяние, чувствуя, что душа его ничуть не откликается на это, хватался изящными руками за свою порядком облысевшую голову и раздражительно и с досадой кричал:

-- Нет, это не то! Не то!

Иногда ему казалось, что все дело в средствах, в материале, в натуре. Он таинственно и с гордостью намекал товарищам, что теперь все в его руках, а между тем, это "все" ограничивалось или переходом от полотна к абсорбанту, или удачным мотивом, натурой, или новыми красками Рафаэлли, которые казались ему изобретенными как будто для него самого.

Но, приходя к себе в мастерскую, он очень скоро впадал в отчаяние, отсылал натурщицу, бросал краски Рафаэлли и абсорбант, и кричал, бегая маленькими шажками из угла в угол, постукивая своими высокими каблучками:

-- Не то! Не то!

Маленький Кич даже похудел, и его тихая заботливая мать и сестра напрасно старались изобретать для него разные питательные блюда, даже прибегли к кефиру и какому-то новому питательному препарату. Чтобы не огорчать мать, он все покорно сосредоточенно глотал, но это не улучшало его унылого вида. Мрачно покручивая свои маленькие черные усики, оставлявшие открытыми красные добродушные губы, он подходил к отрывному календарю, на несколько минут останавливал неподвижный задумчивый взгляд на числе, затем машинально начинал отсчитывать листик за листиком вплоть до условленного дня выставки, останавливался с тем же задумчивым, неподвижным взглядом перед этим листиком, глубоко вздохнув, отделял очередной листик и отходил, уныло заложив руки в карманы коротенького черного хорошо сидевшего на нем пиджачка. Мать сочувственно переглядывалась с дочерью; они обе также вздыхали, посвященные в его волнения, и одна из них заботливо и робко спрашивала:

-- Что, Леня, ничего не нашел?

На что он неизменно раздраженно отвечал:

-- Есть, много есть, да все не то. Хотелось бы закатить большое полотно, но осталось мало времени и денег нет.

Тогда сестра его, с утра до ночи бегавшая по урокам, взглянула на свои маленькие черные часики, висевшие у пояса, скорбя, что они не золотые, и нерешительно проговорила:

-- Да, что же деньги! Деньги, пожалуй, можно достать. Заложить что-нибудь.

-- Конечно, можно, -- поддакивала мать. -- Да что заложить?

-- А вы, мама, поройтесь в вашем заветном сундуке. Там много у вас припрятано добра, никому ненужного.

-- Никому ненужного! -- с огорчением и укором повторила мать. -- Я для тебя все это берегла. Вот, думаю, замуж выходить будешь...

-- Ах, мама, перестаньте. Вы знаете, я не люблю, когда вы об этом говорите!

Но Кич скептически отнесся к оберегаемому в сундуке добру.

-- Да что у вас путного там может быть? Хлам какой-нибудь!

Мать даже обиделась.

-- Напрасно ты так думаешь, Леня. Там много дорогих старинных вещей: платьев, кружев. И по цене дорогих: теперь уж таких материй не выделывают. Там есть еще из приданого матери, и все это приобреталось еще тогда, когда мы были очень богаты.

Он, по-прежнему не веря в ценность этих вещей, просто из любопытства, чтобы развлечь себя, сказал:

-- В самом деле, мама, покажите. Может быть что-нибудь найдется.

Мать медленно, как бы нехотя, встала из-за стола, порылась в комоде, достала большой ключ, точно от двери, взяла подсвечник, зажгла свечу.

-- Зачем эта свеча, мама? -- с удивлением спросил сын.

-- Да ведь темно же в коридоре.

Старуха со свечой в руках медленно направилась в коридор на старых больных ногах; за ней последовала дочь и сзади Кич, который, подметив комическую торжественность во всем этом шествии, шутливо, но с невольным уважением к этой торжественности, сказал:

-- Мы, точно паломники, идем на поклонение прошлому.

Мать ничего не ответила, и они молча вошли, как в катакомбы, в темный угол низкого коридора, и колеблющееся пламя свечи упало на довольно широкий, большой сундук, окованный железом, которое кое-где блестело скользящим светом на обтертых краях и на поблеклых красных больших цветах, нарисованных на темно-зеленом увядшем фоне. Мать передала свечу дочери, согнувшись перед сундуком, вложила ключ в широкую скважину замка и своей нетвердой дрожавшей рукой повернула ключ в замке, из которого вышел длинный, звеняще-ржавый звук.

Пламя свечи пронизывало ее совсем белые, мягкие, пушистые волосы и освещало часть опустившегося старческого лица, оставляя другую часть в тени, отчего морщины на освещенной стороне казались глубже и резче; но в ее впавших глазах появился незнакомый сыну возбужденный огонек. Он почувствовал, сколько дорогого для нее схоронено в этом большом, крепком кипарисовом гробе и почтительно выступил вперед, чтобы помочь матери открыть его тяжелую крышку. И опять, когда подымалась крышка, послышался ржаво-тягучий скрип, и Кич подумал:

"Такой должен быть звук, когда отворяют двери склепа".

Мать приподняла легкую дымчатую пелену, и на него пахнуло сыроватым, терпким и приятным запахом, похожим на запах свеже-разрытой земли, кипариса, старины и еще каких-то смутных, неопределенных ароматов. Так пахнет в старых церквах. И он почувствовал, как весь этот запах вошел в него и поднял из глубины сердца теплую волну, клубом подкатившую к горлу и вызвавшую слезы на глазах.

Мать взяла сверху какую-то неопределенную, незначительную вещицу малинового бархата, точно примятую насевшим на нее временем и, подняв к свече, склоняя то в одну, то в другую сторону голову, словно вспоминая, проговорила с довольной улыбкой:

-- Это фижмы от моего визитного платья.

Она бережно положила это сверх дымчатого покрова на табуретку, нежно разгладив бархат сухой рукой с резко проступавшими, разветвленными жилами и снова склонилась к сундуку.

Художник чувствовал, что в нем растет безотчетное возбужденное ожидание, что вот-вот из этой сокровищницы прошлого появится женская фигура, с нежными чертами, легкая, воздушная, с широкими фижмами на плечах, с колеблющейся тонкой талией и, с улыбкой проговорив что-то милое и изысканное, сделает книксен, потонувший в широких воланах платья и растает, оставив после себя аромат духов, похожих на запах увядших цветов.

Мать снова подняла что-то тяжелое, большое, на чем внизу белые тонкие кружева ложились зубцами, окаймляя ткань, точно морская пена, готовая растаять.

И она со слезами на глазах сказала:

-- Это платье, Леня, мне подарил отец в твои крестины.

Он почувствовал трепетный холод в коленях.

Сестра, растроганная, со своей грустной, тихой улыбкой смотрела как мать приподняла эту реликвию, широко и почти благоговейно держа на руках и опустила ее на малиновый бархат.

Дальше, занимая весь сундук, лежала полураспоротая абрикосового цвета ткань. Мать, еще не касаясь ее, проговорила опять с тою же улыбкой, как и вначале:

-- Малиновые фижмы от этого моего визитного платья.

Она, не переставая улыбаться, даже с некоторой грацией, приподняла его и также отложила в сторону.

Затем обернулась к сундуку, и лицо ее стало молитвенно-серьезным, и, медленно склонившись, она как-то не сразу приподымала перед собой, выпрямляясь сама, что-то белое, воздушное, длинное, похожее на призрак.

Она строго сказала:

-- В этом платье я венчалась.

И от этих важных слов, от этого строгого, даже несколько сурового сейчас лица, от этой призрачной белизны он почувствовал мистический трепет.

Мать все с теми же глубоко-строгими движениями разложила это платье сверх остальных отложенных вещей и проникновенно-тихим голосом сказала, обращаясь к дочери:

-- Я думала, ты оденешь это платье под венец.

Брат взглянул на сестру и увидел, как на ее глаза навернулись слезы и сверкнули при задрожавшем пламени свечи.

Старуха не сразу отклонилась от этого белого, похожего на призрачную человеческую фигуру платья, и в этой склоненной женщине, в этой тишине и сумраке, в котором дрожал свет точно погребальной свечи, чувствовалось холодное дуновение умершей молодости.

Затем мать, медленно приблизившись к сундуку, вдруг заулыбалась ясно, светло и даже молодо:

-- Вот, милый!.. Вот платье, которого я и сама очень давно не видала. В этом платье было наше обрученье с твоим отцом.

И она приподняла со дна нежно-розовое платье, как будто покрытое серебряной паутинкой, из-под которой наивно, деликатно выглядывали зеленоватые тонкие веточки с маленькими алыми цветочками. Оно расправилось с легким серебристым шелестом, похожим на шелест весенних листьев.

И мать с какой-то детской дрожью в голосе сказала:

-- Мне очень шло это платье!

У сына затуманилось в глазах.

Мать продолжала:

-- Я в этом платье с вашим отцом танцевала и даже помню... -- она на минуту замолкла, -- что я с ним в этот вечер говорила... -- закончила она почти шепотом. -- И помолчав немного, добавила вздыхая: -- Теперь уж нет таких танцев, нет таких платьев, да и людей таких нет. Видишь, Леня, что я здесь берегла. Это очень все дорогое.

Она приложила это платье к дочери, и оно как-то сразу слилось со всей ее высокой, тонкой фигурой, и ее нежные, блекнущие правильные черты умного лица с белокурыми гладко зачесанными назад волосами, оттягивающими, назад голову, придавая ей несколько гордый, но грустный вид, оживили это платье и сами выступили в нем из чуткого сумрака, освещенные светом свечи, точно из рамы.

Он чувствовал, как в нем холодеет кровь и перед ним открывается что-то давно жданое, глубоко важное для него, полное огромного смысла. Он замер, прислушиваясь к этому, наполнившему его настроению, которому точно аккомпанировал тихий, как бы из прошлого выливавшийся голос матери.

-- Ведь эти платья мы не только носили, а в них была наша душа. Мы их не бросали чуть не каждый день, как теперь это делают. Моды у нас так часто не менялись. Эти платья переходили от матери к дочери, от дочери к внучкам. Материя от времени как будто не изнашивалась. Вот и теперь, смотри, ну, разве это не новое платье!

Старуха снова бережно подняла его на воздух, отчего оно снова зашелестело шелковым весенним шорохом, и она с глубокой грустью сказала:

-- Неужели же это платье, в котором я так много пережила, попадет в грязные руки оценщиков, а потом в ссудную кассу!

Ему что-то хлынуло в голову. Он не дал ей договорить, схватил ее сухие слабые руки и со слезами в голосе сказал:

-- Нет, мама, этого никогда не будет. Это платье... это дорогое платье... вы дайте его мне... Я оживлю его... я заставлю его говорить. И ты, сестра, ты мне поможешь в этом.

-- Я?

-- Да. Ты будешь мне позировать в нем.

И он возбужденными глазами стал вглядываться в сумрак, колеблемый пламенем свечи, как будто провидя в нем все то прошлое, которое здесь наполнило его своим шелестом, тенями, ароматами.

-- Да... У меня найдутся... найдутся краски, чтоб заставить все это говорить. Так вы мне отдадите, мама?

Мать сразу поняла его и, радостно смеясь, сказала:

-- Да, бери, дорогой мой, бери. Что, видно, нашел?

-- Нашел, мама! Нашел, и теперь уже это не уйдет от меня.

И, горя нетерпением скорее начать, он предложил матери:

-- Давайте, мама, я вам помогу поскорее уложить остальные вещи.

На это она ответила:

-- Нет, милый; эти вещи скоро укладывать нельзя. Вы себе идите, а мне оставьте свечу: я их сама уложу.

Он взял на руки, как самую драгоценную вещь, это платье и мелкими быстрыми шажками направился к себе в мастерскую.

С этого дня ни на балах, ни на улицах, ни даже на товарищеских обедах маленькой фигурки маркиза не показывалось.

II

Когда прислуга доложила Лосьеву, что его желает видеть какая-то барышня, он был занят в мастерской эскизом "Спрута" и подумал, что это натурщица, которую обещал ему прислать Николай.

-- Попросите сюда, -- приказал он, продолжая возиться с глиной.

Прислуга удалилась.

Он был несколько удивлен, когда увидел на пороге Унику.

Прошло всего четыре дня с того вечера, как они в первый раз встретились; он не ожидал, что она исполнит свое обещание, да еще так скоро, и в первую минуту казался немного смущенным этим смелым появлением и, может быть, своим костюмом: грубой белой рабочей блузой, доходившей ему до щиколоток.

Она как будто ждала его первого слова, стоя у притолоки и не решаясь спуститься вниз с трех ступенек, отделявших ее от пола мастерской. Тогда он поспешил ей навстречу, с руками, вымазанными в глине, с лицом, еще не остывшим от возбуждения, всегда охватывавшего его при любимой работе, но, протягивая руку, опомнился и, засмеявшись, воскликнул:

-- Простите!

Он было двинулся к крану, чтобы вымыть руки, но она остановила его:

-- Нет, нет! Это так идет к вам.

Она притронулась к кисти его руки и продолжала:

-- Вы работайте. Если я не помешаю, посмотрю, как вы лепите. Я никогда не была в мастерской скульптора.

Он вытер наскоро руки, осторожно помог снять ей весеннюю кофточку, рукава которой не сразу освобождали ее красивые, в меру полные руки, и пригласил присесть на турецкий диван, покрытый ковром, -- почти единственную мебель здесь, на которую он бросался отдыхать во время работы. Но она только кивнула головой на его приглашение и продолжала знакомиться с мастерской, стоя.

Мельком оглядела почти совсем еще пустую комнату с большим новым окном, приспособленную по его требованию для мастерской; масса зеленоватой глины в цинковом ящике, горка палочек, начатый эскиз. Она улыбнулась скульптору.

Он не заметил ни тени смущения или волнения в ее лице, в ее улыбке. Она только казалась как будто озабоченной.

-- Это все ваши инструменты? -- указала она на палочки.

-- Да, стеки, -- машинально ответил он, пристально вглядываясь в ее лицо, находя изумительной матовую бледность ее кожи, цвет ее волос и почти не узнавая выражения ее глаз и губ.

-- Я вам кажусь иною, чем тогда? Не правда ли?

-- Да.

-- Еще бы. Ночью человек всегда иной, чем днем, а я особенно.

-- Пожалуй.

-- Мне кажется, ночью я яснее для других, смутнее для себя; днем -- наоборот.

-- Вы больше любите день или ночь?

-- День. Ночь лжет и заставляет лгать. Я бы не поверила любви ночью.

Он усмехнулся про себя.

Эта барышня, так смело посещающая одиноких художников и так свободно, в таком тоне сама начинающая разговор о любви, несмотря на всю свою красоту, внушала ему поверхностный интерес. Он снисходительно воскликнул на ее слова:

-- О, да вы философ, Уника!

-- Нет! Я слишком проста, чтобы быть философом.

Он не вполне поверил этому признанию. Наоборот, она казалась ему хитрой, практичной и не особенно искренней, -- что называется -- себе на уме. Он несколько скептически относился к ее невинности.

Внимательно приглядываясь со всех сторон к еще мало оформленной глине на его рабочем станке, она спросила:

-- Что это будет? Я различаю фигуру голой женщины и что-то еще около ног: не то ползучие ветки, которые идут из земли и обхватывают ее, не то волны, которые лижут ее струями.

-- Это -- спрут, впивающийся в тело женщины своими щупальцами, -- объяснил скульптор.

-- Спрут! Что такое спрут?

-- Отвратительная липкая и скользкая гадина, живущая в океане.

-- Брр...

Он, снисходительно улыбаясь, продолжал, оглядывая ее фигуру:

-- Представьте себе, Уника, что вы купались, и эта живая слизь увидела вас со дна океана, подкралась бесшумно, обвила ваше обнаженное тело своими мягкими, вьющимися щупальцами...

Она содрогнулась от отвращения.

-- Обвила мягко и даже нежно, так что вы не заметили сначала этого прикосновения, а потом оно стало приятно и тихо щекотать вас, все глубже впиваясь в то же самое время в тело и жадно высасывая из него кровь.

В ее глазах отразился настоящий страх, и лицо приняло детски-беспомощное выражение. Голосом, повышенным от неподдельного волнения, она воскликнула:

-- Как вам пришло на мысль создать такой ужас?

-- На этот вопрос и очень трудно и очень просто ответить.

-- Я предпочитаю простой ответ.

-- Ну, конечно! Так вот... Я увидел в одном музее этого гада, на которого смотрела прекрасная молодая женщина. Это был контраст. Остальное создалось само собой.

Он попросил разрешения курить, на что она ответила тоном, заставившим его улыбнуться.

-- Вот еще нежности! Курите себе. Ну, -- а не простой?

-- Что -- не простой?

-- Не простой ответ!

У него, особенно после ее последнего замечания, не было никакой охоты пускаться в объяснения о творческих замыслах, которые рождаются в самом существе художника, как жемчуг в раковине, а жизнь только дает им оправу. Он ограничился брошенным вскользь незначительным ответом:

-- Это символ. Один из символов, которыми нас заряжает сама природа.

-- Только вас?

-- О, нет. Иначе нас никто бы не понял. Но нам более или менее дана возможность проявить это. Ну, снимите же вашу шляпу, Уника. Может быть вы не откажетесь выпить со мною чашку чая?

Она сняла шляпу и поправила волосы перед зеркалом, висевшим над диваном, для чего как-то по-детски встала на диван на колени, чтобы лучше разглядеть себя, и он видел при этом лоснившиеся подошвы ее маленьких черных сапог на пуговицах, почти без каблуков.

-- Но я хотела бы видеть, как вы работаете.

И эта поза, и вообще черточки чего-то ребяческого были естественны в ней и потому не только не вызывали насмешки, а наоборот, придавали диковатую и милую грацию ее вполне уже налившейся и почти законченной фигуре.

-- Пожалуй, -- невольно любуясь ею, согласился Лосьев. -- Но станьте на минуту вот здесь, -- он указал ей место немного поодаль от станка и шутливо добавил:

-- Я кое-что украду из вашего лица.

Она из любопытства повиновалась и, когда скульптор взял в руки палочки, стала следить за ним с серьезным вниманием и с тем озабоченным выражением в лице, с которым она появилась перед ним несколько минут тому назад.

Он пристально и как будто с удивлением вглядывался в нее, точно видел ее в первый раз, и срезал стекой глину с одной и с другой стороны лица.

Она старалась не шевелиться, но не сводила с него глаз.

Он осторожно провел по глине пальцем, кое-где слегка нажимая и делая в то же время невольное движение губами, а затем опять тронул стекой, проговорив:

-- У вас удивительно благородные, правильные черты.

Она покраснела от удовольствия, но он сделал вид, что не заметил, подумав в то же время со слабой надеждой: "Вот если бы уговорить ее позировать!" Но эти детские черточки, которые он уловил теперь в очерке ее бровей, губ, обличали вместе с тем страстную, упрямую и сосредоточенную натуру, стирали эту надежду и смущали его скептицизм по отношению к ней; он в конце концов, желая испытать ее, бросил стеки и тоном, не лишенным искреннего огорчения, заявил:

-- Нет, что же, это одно баловство! Работать таким образом, -- только понапрасну раздражать себя.

-- Почему? -- наивно возразила девушка.

Этот наивный тон еще более обескуражил его.

-- Потому что вы все равно не будете позировать мне... -- он даже не произнес обычного слова "голая", а заменил его словом "вся".

И тотчас же забыв об испытании, продолжал уже с настоящей искренностью, почти раздражением:

-- Ведь к такой голове нужно и тело, такое тело, как ваше, а это труднее, может быть, чем найти такую голову. У меня по газетному объявлению перебывало с полдюжины натурщиц, но я даже не раздевал их. Мне достаточно взглянуть на фигуру, будь она одета в мешке, на походку, на одно-два движения, чтобы знать ее всю с головы до ног. Это все какие-то сингапурские макаки, а не женщины. Вот и изволь тут работать! Конечно, я не успею ничего сделать к выставке, если и натурщица, которую обещал прислать Николай, годна только для того, чтобы заключить ее в банку со спиртом и показывать в музее уродов.

-- А если натурщица будет красива, успеете сделать все?

У него снова блеснула искорка надежды и загорелись глаза.

-- Разумеется. У меня эскиз вполне готов, а работаю я, как бешеный. Разумеется, успею! -- с убеждением повторил он. -- Конечно, не в мраморе, а в глине, в гипсе. У меня все это уже здесь... Вот в этих пальцах. Надо только приняться за глину.

-- От души желаю, чтобы вы на этот раз оказались довольны натурщицей.

Это была даже не насмешка, которая все же оставляла бы соломинку, -- это было самое искреннее пожелание.

Тогда он почти в отчаянии воскликнул:

-- Но помогите же мне!

-- Я?! -- чистосердечно изумилась она.

-- Да... Вы женщина... Девушка. У вас есть знакомые подруги. Скажите им... Уговорите... Внушите им, что их красота сослужит, может быть, единственный раз в жизни службу людям, искусству, что стыдливость их не только не будет страдать, а наоборот, вызовет только чистый восторг в художнике.

-- Что вы! Что вы!..

-- Среди них, вероятно, есть бедные девушки. Я заплачу, сколько пожелают, конечно, в пределах благоразумия.

Она в ужасе замахала руками.

-- Что вы?! Что вы говорите!

-- Скажите, что это останется тайной. Никто не узнает. Я изменю черты лица. Мне даже не надо лица. Я его найду, вылеплю без натуры.

Но она продолжала отмахиваться все с тем же неподдельным ужасом и повторять:

-- Что вы! Что вы!

-- Ну, вот! -- раздосадованный, сказал он упавшим голосом. -- Это даже пугает вас! Так и все здесь. Проклятый мещанский город! Здесь лучше из-за денег согласятся пойти на позор, чем на позирование.

Эта резкость вырвалась у него невольно, и он тотчас же спохватился, но она не заметила ее. По-видимому, ей было искренно жаль его в этой беспомощности, и она поспешила его успокоить:

-- Ну, подождите, не отчаивайтесь. Я уверена, что новая натурщица понравится вам, иначе бы Падарин не рекомендовал ее.

-- Хоть бы ноги были настоящие. Остальное легче найти, -- проговорил скульптор эту совсем новую для нее фразу таким плачевным голосом, что девушка разразилась неудержимым хохотом и увлекла этим хохотом его.

Он также быстро перешел от огорчения к веселости и стал вторить ей. Смех ее на сильных грудных нотах лился, как водопад. Она вся качалась от него с глазами, наполнившимися слезами, и наконец принуждена была в бессилии опуститься на диван.

Так они оба смеялись, смехом молодости, здоровья и силы. На минуту остановились, но, взглянув друг другу в глаза, принялись смеяться снова тем безудержным смехом, в котором забывается его причина, и он вспыхивает как порох, для которого достаточно искры, блеснувшей в глазах другого.

Они были очень удивлены, когда увидели в дверях прислугу, с озадаченным лицом смотревшую на эту веселую пару.

Тогда она сразу остановилась еще с глазами, полными слез.

Пришла натурщица, и прислуга явилась доложить о ней.

Уника собралась уходить.

-- Подождите, вы увидите сами, что эта модель наверно окажется не лучше других.

Понятное любопытство удержало ее, и когда вошла довольно стройная и миловидная девушка, скромно одетая, жеманная, по виду швейка или модистка, Уника была немного разочарована. Лосьев, оживившись, пошел ей навстречу.

-- Вы по объявлению или...

Но она не дала ему договорить и, смущенная присутствием другой женщины, тихо пробормотала:

-- Я от Николая Михайловича Падарина.

-- Вы позировали когда-нибудь так... как, как надо мне?

-- Да, одному художнику.

Тогда Лосьев, сразу приняв деловой тон, сказал:

-- Я должен видеть вас.

Уника, испугавшись этого ясного намека, сделала снова движение уйти, но Лосьев остановил ее:

-- Пройдите в ту комнату. Мы сейчас решим.

Она торопливо удалилась с бьющимся сердцем, как будто ей, отделенной только дверью, приходилось быть соучастницей чего-то предосудительного. Стояла взволнованная, не решаясь даже присесть, невольно настораживая слух к шороху и глухому голосу Лосьева.

Она представляла себе эту девушку, так не похожую на потерявшую стыд, обнажавшую себя перед чужим, безразличным ей человеком, которого она видела в первый раз. Она почти ясно ощущала то же смущение, какое должна была испытывать та, принужденная из-за денег подвергать себя этому унижению, когда тебя рассматривают не лучше, чем знаток -- лошадь.

Она чувствовала, как у нее горели уши, и руки сами собой сжимали ткань платья. Но это волнение так же скоро уступило место другому чувству, пробивавшемуся сквозь природную стыдливость. Она боялась этому безотчетному чувству дать ясное определение, но ей хотелось одного, чтобы эта девушка оказалась негодной для его работы.

Ожидание и томительное беспокойство стало мучить ее, и она, увлекаемая неудержимым любопытством, хотела наклониться к замочной скважине, но гордость не позволила ей подглядывать, и это еще более мучило ее вместе с тишиной, которая вдруг притаилась за этой дверью. Потом она услышала, как он произнес что-то одобрительное, вслед затем, щелкнув, повернулась ручка двери, чуть не задев ее лица, и она едва успела отпрыгнуть в сторону, вся красная, трепещущая при мысли, что он мог подумать о том, что она подсматривала. Но он был занят своим впечатлением, и на его лице все еще было это деловое спокойное выражение, с которым она его оставила.

В то время, как натурщица продолжала за ширмой оканчивать свой туалет, он, закуривая папиросу, с полуодобрительным кивком головы сообщил Унике:

-- Я нашел самое главное.

Натурщица оделась, но Уника боялась взглянуть на нее и только видела, как он, вежливо поклонившись на ее застенчивый кивок, произнес на прощанье:

-- Так через три дня в пятницу утром жду вас. Пожалуйста, будьте аккуратны.

Уника была рада, что он пошел проводить ее: эта ей дало возможность прийти в себя, и когда он вернулся, она почти освоилась.

-- Я нашел главное, -- сказал он, продолжая курить, -- ноги и руки, но грудь придется искать у другой модели.

Она, задетая этим сообщением, воскликнула:

-- Но, ведь, это совсем будет не то!

-- Что поделаешь, когда не удается все иметь оптом, приходится прибегать к рознице.

Прислуга вошла спросить, где приготовить чай.

-- Сегодня тепло, хотите пить чай на террасе?

-- С удовольствием; это в нынешнем году первый чай на воздухе.

Они вышли на террасу, где нагретый солнцем неподвижный воздух был теплее, чем в комнате, и оба потянули его в себя с наслаждением, отдаваясь его ласке и приятному ощущению свободы, не стесненной стенами. К террасе примыкал небольшой цветник, в котором недавно раскутанные туйки издавали запах смолы и ладана. В свежевскопанных куртинах цвели высаженные гиацинты и тюльпаны, горевшие на солнце как лампадки. Цветник оканчивался обрывом, за которым широко размахнулось море; оно было тихое, почти такое же неподвижное, как небо, но светло-лилового тона. Лодки, парами, чернели на поверхности моря и с стоящими в них рыбаками, закидывавшими сети, казались вырезанными из черной бумаги. Солнечные лучи падали в воду сверкающими гвоздиками, шляпками вниз, и в полосе этого серебряного дождя извивались зеленовато-синие тропинки, точно арабские надписи на щите; вся эта ширь была полна впечатлением спокойного могущества.

-- Как вы хорошо живете! -- с завистью воскликнула девушка.

Он задумчиво возразил:

-- Люди могли бы жить как боги, а живут...

-- Как животные.

-- Хуже, -- как парии.

-- Но не у всех есть возможность так жить.

-- Вы говорите о деньгах, -- разве в этом суть? Люди не любят природу, оторвались от нее, убили в себе способность ею наслаждаться. От этого весь мрак жизни, вся ее путаница. Рассудочность, практицизм, как спрут, высосут у них все соки, роднившие их с природой.

Унике многое хотелось ему возразить, напомнить о людях, с утра до ночи задавленных трудом, неволей, каменными стенами городов, но он, точно на ее мысли, ответил:

-- Вся эта вражда с природой, которую считают заслугой человечества, создала рабство, поклонение грязным черным трубам и граммофонам.

-- Как же быть? -- задала она робкий вопрос.

Лосьев резко ответил:

-- Надо перестать быть рабами. Надо прислушаться к этой природе, оставшейся в нас, с презрением отшвырнуть все, что облипает ее, как щупальца спрута...

Она бессознательно отнеслась к его словам, как к вызову, брошенному ей, и хотела быть гордой и смелой, такой, как требовал он.

Ветер незаметно зарябил море; оно из светло-лилового, скромного тона перешло сразу в яркий перламутровый. Уника машинально пила чай, притихшая и сосредоточенная, теряющаяся во власти, которая шла к ней от этого человека, от его глаз, голоса и движений, и вдруг, точно испугавшись чего-то, она встала и заторопилась уходить.

Он не задерживал ее, чувствуя ввиду найденной модели, потребность приступить к работе, -- этот аппетит такой же жадный, как аппетит к еде, и больше из вежливости спросил ее:

-- Когда же вы снова придете?

Она ответила:

-- Я не знаю, -- и ушла, удивив его таким неожиданным и нервным уходом. Его удивило еще больше, когда она пошла не к выходу, а свернула на тропинку, ведущую к морю.

"Странная девушка, -- подумал Лосьев, следя за ее высокой фигурой, колеблющейся между ветвями. -- В ней есть что-то дикое и сильное, как в степных цветах. Она кажется женщиной, но минутами лицо ее дышит весенней наивностью. Правда ли то, что говорил Николай, что она никого не любила?" Эти вопросы не задевали его глубоко и не помешали ему приняться за работу. Но две-три черты девушки, которые он успел наметить в глине, невольно останавливали это внимание, и он продолжал на память восстановлять ее лицо: этот низкий, упрямый лоб с выдавшимися надбровными дугами, удивительно прямой благородный нос и слегка выдающийся подбородок, который придавал ее лицу своевольное и гордое выражение.

От лица его мысли перешли к ее фигуре; она смутно и притягательно рисовалась в его воображении, и его мучила неудовлетворенность и раздражение художника. Глина послушно уступала его рукам, и он с каким-то сладострастием иногда проводил по ней пальцами, как будто лаская ее.

Уника спускалась по узкой, крутой и еще необхоженной тропинке, мимо заколоченных дач, рассеянных по скату. Иногда она оглядывалась назад, думая найти его глаза, следящие за ней... -- ведь он видел, как она пошла. -- Но на обрыве никого не было.

Справа доносился сочный стук топора, свистящие вздохи пилы и одинокая песня: там строили плотники новую дачу, и оттуда ветерок доносил терпкий запах свежераспиленного дерева.

Между стволами сквозили лучи склонившегося к западу солнца; одни из этих стволов казались золотыми, другие -- совсем черными, а красные ветви вереска вились по глинистым обрывам, точно струи крови.

Почти из-под ног ее в молодой зеленой траве, перепутавшейся с засохшей прошлогодней травой, со свистящим шорохом мелькнула серебристого цвета ящерица, не успевшая еще принять той окраски, которая ее сливает с зеленой травой.

Может быть змея.

Девушка вздрогнула, слегка похолодела, и то жуткое ожидание чего-то нового и громадного, что наполняло ее вот уже несколько дней, стало еще сосредоточеннее, глубже и острей. Кровь поднималась от сердца к голове, сообщая мыслям свои томительные предчувствия, и оттуда разливалась по всему телу лихорадочным трепетом, в котором был и жар, и озноб, и жажда чего-то неведомого.

Эти дни с первой их встречи он не выходил у нее из головы, она слышала его напряженный вибрирующий голос, действовавший на нее, как музыка ночью; этот смех, вспыхивающий, как его взгляд, в котором была скрыта для нее неотразимая притягательная власть.

Она любила его. Любила в первый раз. Эта любовь упала в нее, как молния, и зажгла ее всю.

Она знала это и с испугом и радостью повторяла "это любовь... это любовь... это любовь". И поразительно ново, могуче и властно звучало для нее это слово; она разделяла его на слога, видела мысленно каждую букву, оно казалось ей какой-то огненной птицей, песни которой наполняли ее сердце. Она, эта птица, жила здесь, вокруг нее, на земле, в небе, в море, в зеленых листьях, в ней самой. Ей хотелось опрометью подняться наверх и бросить ему это слово, со всем, что есть в ней.

Но она шла вперед, легкая и воздушная, не чувствуя своего тела, с гордой улыбкой вспоминая его любовавшиеся ею глаза, его слова:

"У вас удивительно благородные правильные черты".

Ей хотелось от этих слов смеяться веселым, звонким смехом и говорить ему: "Вам нужна модель? Почему же ею не быть мне? Мне, которая вас любит, понимает ваши волнения? Почему перед вами должна быть обнаженной другая женщина, а не я! Почему вы не можете от меня взять то, что так просто берут художники от природы!.."

Ей вдруг все это представилось так естественно, как естественно, что она смотрит на это открытое море, на веселые волны, на живые переливы их красок. Ей захотелось смеяться; она опустилась на песок совсем около волн, и -- светлые, крупные слезы упали ей на колени.

Волны с легким шумом набегали на песок, почти касаясь ее ног и, как бы желая обласкать ее, шелестели успокаивающим, ласковым шелестом.

Между их хрустально-зелеными изгибами расползалась пурпуровыми тонами тонкая сетка заката, и пена, при каждом набеге оторачивающая зубчатым узором их края, таяла на песке, такая же легкая и розовая, как заря.

Воздух осушил на щеках следы протекших слез, но долго она с удовольствием ощущала их, и та же упорная мысль сделала ее лицо решительным, даже суровым. Она встала и несколько тяжелой настойчивой походкой стала подниматься наверх.

Ни стука топора, ни голосов уже не было слышно; тишина точно выходила из земли, падала с неба, вместе с сумерками. Она шла в этой тишине, в этих сумерках, странная и новая сама себе.

В ее мыслях мимолетно пронеслись образ матери... отца. Но их смыла быстрая волна, и они показались ей далекими и чуждыми.

Когда она поднялась наверх и в глубине аллей увидела его дом, там еще не было огня; дом казался ей сказочным и точно звал ее, как глазами, своими темными окнами.

Не встретив никого в первой комнате, она прямо прошла к нему в мастерскую. Ей прежде всего мелькнула в углу дивана огненная точка его папиросы. Эта точка поднялась, и перед ней белым призраком предстала его фигура -- все еще в рабочем балахоне.

-- Уника! -- удивленный произнес он и двинулся к ней. Папироса, как светляк, мелькнула в воздухе и упала на пол. Она, прижавшись к двери, стояла, придавленная жестоким, неумолимым упорством своего чувства.

-- Уника, -- взволнованным шепотом произнес он.

Она с тем же упорством в голосе, какое было у нее в крови, сказала:

-- Я буду вам позировать.

Он понял все. Понял, что ее сюда привлекло, с протянутыми руками сделал несколько шагов к ней и почувствовал ее в своих объятиях.

Еще свежая от вечерней прохлады щека коснулась его щеки, он встретил своими губами ее губы, ее горячее дыхание скользнуло по его щеке к уху, и он стал покрывать поцелуями ее лицо, шею, руки, бессознательно повторяя:

-- Какая вы милая... милая Уника.

Ее близость опьяняла его кровь, и вдруг, как холодная молния, -- мысль пронизала его сознание, что сейчас может совершиться непоправимое роковое.

У него нашлось силы спросить ее:

-- Вы... вы... никому... никого не любили?

Она поняла его боязнь и солгала:

-- Да... нет... любила.

И вдруг почувствовала, как та огненная птица схватила ее сильными, властными крыльями, и она потерялась в ней.

Когда же открыла глаза, он стоял поодаль, закрыв лицо руками и призрачно белея в сумраке.

Она встала и ушла, прежде чем он опомнился.

III

Утром Лосьев встал с неприятной мыслью, что сегодня у него должна состояться первая суббота.

Три дня тому назад, посоветовавшись с Николаем, он пригласил к себе Цветаева и Лозинского. Первый обещал; но Лозинский, этот гордый, замкнутый, всех дичившийся чудак, неприятно усмехаясь и гримасничая, отказался от приглашения, даже не поблагодарив его.

"Отложить эту субботу? -- подумал он. -- Невозможно".

Он был потрясен и взволнован вчерашним до глубины души. Она солгала... Солгала гордо, обдуманно, желая, очевидно, этим освободить его от всякой ответственности, от укоров совести. Надо было иметь много силы и любви, чтобы решиться на такую ложь. Это его волновало, трогало и привлекало к ней. Но вместе с тем в нем было оскорблено самолюбие мужчины, могущество и власть которого были унижены этим гордым подвигом. Это уничтожало то мягкое покровительственное чувство, которое имеет особенное очарование для мужчины в его отношениях к женщине.

В связи с этой огромной жертвой с ее стороны он с досадой сознавал незначительность и односторонность своего чувства к ней.

Занятый весь день невольными хлопотами к предстоящему обеду, он то и дело возвращался мысленно к ней, взглядывал на часы и все ждал, что вот-вот она появится. Ему мерещилось, как в сумерках, длинным пятном, в дверях появилась ее фигура, и дрожь пережитого наслаждения пробегала по всем его членам.

Войдя в мастерскую, он снял мокрые тряпки и стал вглядываться в мимолетно-намеченные черты, желая охватить всю тайну ее поступка. Как бы проникнув ее, он с жаром внутреннего восторга сказал сам себе:

-- Это великолепно. Это -- настоящий человек!

И то, что вчера еще смутно ему мерещилось, теперь являлось как бы угаданным, точно, не видя ее, он с поцелуем впитал в себя ее формы, как слепой, видел ее своим осязанием.

Он сгладил всю глину, не трогая лица и стал быстрыми ударами стек и пальцев намечать ее формы.

* * *

Журавли явились все за исключением Кича. Отсутствие маленького Кича бросалось в глаза: он никогда не пропускал суббот.

Николай воскликнул:

-- Господа! Не унес ли маленького маркиза коршун, -- приняв его за цыпленка?

-- Или он потонул в новой шляпе? -- подхватил Симонов.

-- Где твоя половина? -- пристали они к Апостоли.

-- Собственно говоря, шутки в сторону, может быть он болен? -- заметил гуманный барон.

-- Нет, нет он здоров, -- ответил Апостоли, -- но Алексей бешено работает и никого не принимает.

-- Клянусь вам, его унес коршун.

Соловков тотчас же сделал набросок: огромный коршун схватил за воротник маленького Кича и уносит его в облака; тот из всех сил барахтается в воздухе ручками и ножками, а его большая шляпа падает и закрывает всех журавлей.

-- Я видел его, -- добавил Плотников, -- он мчался с целым ворохом книг.

-- Уж не собирается ли он занять кафедру философии в местном университете?

-- Или ищет себя в книгах?

-- В родословных; ведь он маркиз.

-- Может быть в родовспомогательных.

Последнее нелепое слово рассмешило всех.

Однако, посмеявшись, они искренно пожелали, чтобы Кич выставил на этот раз что-нибудь интересное для восстановления своей репутации.

Ветвицкий накануне утром был у Лосьева с коротким визитом. Он просто сказал, что обстоятельства ему не позволяют быть на обеде, но причин не объяснил, и никому и в голову не приходило доискиваться их: это было вполне естественно в его положении.

Стол был накрыт в мастерской, как в самой большой комнате. Лосьев постарался его сервировать так, как он был сервирован у Ветвицкого; не были забыты и цветущие гиацинты посреди стола.

Художники оценили эту деликатность. Она облегчала им после шестилетней привычки переход к новому месту.

-- Я точно овдовел, -- тихо сказал Плотников Перовскому.

-- Да, брат, верно. Что ни говори, там, за собой мы оставили кусочки своей молодости.

-- У вас просто кошачья привычка к месту, -- определил легкомысленный Симонов.

-- Ну, да ты цыган, у тебя ничего нет святого, ты любишь смену.

-- Соловков, увековечь этих меланхолических овдовевших котов, -- нисколько не обидясь, обратился Симонов к товарищу.

Но Соловков был занят другим. Изредка взглядывая на Лосьева, он быстро, нервно гримасничая, чертил карандашом, а через плечо его глядел Бугаев с веселой улыбкой, расплывавшейся во все его широкое рябое лицо, приговаривая:

-- Здорово, ей-Богу, черт тебя подери!

Лосьев по просьбе Николая, с видимой неохотой сняв с глины мокрые тряпки, показывал ему почти законченный эскиз.

При первом же взгляде на работу, на эти едва намеченные черты лица, опытный взгляд художника уловил нечто знакомое. Он далек был от мысли, что Уника позирует ему, и счел это капризом воображения скульптора. У него не было ревности; наскучив бесплодным ухаживанием за Уникой, он перенес свое увлечение на одну из хорошеньких подруг сестры, которые вдруг нахлынули к ним в дом, узнав о событии. Он вскользь спросил:

-- Была у тебя моя натурщица?

-- Да, спасибо. Она позировала тебе первому?

-- Позировала?.. Да, первому, -- с усмешкой ответил Николай. -- Ты будешь ею доволен, она не совсем опытна, но зато будет стоять как камень.

Бугаев, все с той же широкой улыбкой, шел к Лосьеву, чтобы пригласить его посмотреть на карикатуру. Но при первом же взгляде на эскиз, улыбка быстро пропала в его лице, и глаза почти испуганно остановились на глине.

Лосьев медленно и ловко обернул глину мокрой тряпкой и пошел на зов товарищей, которые, смеясь, приглашали его взглянуть на его портрет.

Огромная женщина, похожая на обезьяну, кормила большой полной грудью своего четверорукого младенца, одетого, однако, по последней моде, даже с повязанным щегольски галстуком. Не только лицо, но и костюм, и галстук, все было уродливо смешно, но удивительно похоже на Лосьева.

Он не мог не расхохотаться.

-- Вы подарите мне, непременно подарите мне эту карикатуру! Я ее вставлю в рамку и повешу у себя над постелью, как вечное "memento".

Он поднял карикатуру наравне со своим лицом и воскликнул:

-- Лосьев и Природа!

Все безобидно рассмеялись. Только один барон щепетильно шепнул в сторону:

-- Собственно говоря, неловко это; он мог обидеться.

На самом деле это обстоятельство сдунуло еще одну тень в общем настроении и больше сблизило художников с Лосьевым.

Обед не начинался: ждали Цветаева.

Лосьев, чувствуя себя неспособным в этот день лично занимать гостей, обратил их внимание на гравюры и офорты, привезенные им из-за границы.

Он любил это искусство, имеющее в своем распоряжении только свет и тени: оно близко подходило к скульптуре. Он поклонялся Максу Клингеру. Торжественная строгость его гравюр, с этими выкованными линиями поражала его своею пластичностью и изяществом, и он находил, что некоторые мотивы производят в гравюре даже большее впечатление, чем в красках.

На него восстали, особенно колористы.

-- Я не знаю ничего, кроме красок, звуки и то имеют свои краски, -- горячился Плотников.

Николай подтолкнул Лосьева и сказал:

-- О, вы его еще не знаете! Это такой колорист, что даже закуски к водке выбирает по тонам.

Перовский, всегда прибегавший к сравнениям и образам в своих речах, проговорил:

-- Я отчасти понимаю его: он колорист по натуре, живописец, а у живописца все впечатления, все ощущения должны идти к краскам. Краски -- это голоса природы. Разве они весной не поют гимн возрождению, а осенью -- реквием!

-- Ого, это гениально! -- стукнув кулаком по столу, воскликнул Соловков. -- Вот я то же самое говорю.

-- Если хотите, краски -- это живые голоса природы, а гравюры -- музыка, -- тихо докончил Перовский.

-- И все же вы глубоко ошибетесь, что гравюра не может быть самостоятельным творчеством. Взгляните, разве Клингер не гениален здесь? Как это пластично, сильно и красиво! Разве вы не чувствуете этих живых, колеблющихся линий тела?

Все согнулись над картиной, которую Лосьев вытащил из-под остальных гравюр.

-- Ничего не чувствую, -- буркнул Соловков.

Рассматривая гравюру, никто не заметил, как вошел Цветаев. Он был маленького роста, но отыскал себе местечко среди склоненных голов, и с своей мягкой улыбкой, которая всегда чувствовалась у него в голосе, произнес:

-- А, Клингер! Я его очень люблю.

Все во главе с Лосьевым радостно обернулись к нему, почтительно здороваясь и приветствуя своего любимого учителя, которому многие из них были обязаны свежестью своих стремлений в живописи и, может быть, пламенной любовью к искусству.

Застенчиво улыбаясь сквозь седые густые усы, закрывавшие его бесхарактерный рот, учитель пожимал им руки и дружески кивал головой в ответ на их приветствия.

Как он ни упирался, его под руки, как архиерея, усадили на почетное место и поставили перед ним все цветы, потому что знали, что он любит цветы, как детей.

Он был растроган и сконфужен этим приемом, а они, несмотря на многие годы, отделявшие их от школы, чувствовали себя в его присутствии мальчиками, учениками, которым он поправлял работы, бранил и поощрял, и нередко помогал не только советом.

Его наперерыв стали угощать; один предлагал ему напитки, другой закуски.

Он не успевал отвечать.

-- А икры, а семги, а ветчины!

Они весело прибавляли и прибавляли на тарелку всего, что было на столе, и когда Николай поднес Цветаеву целую гору всякой всячины, тот с шутливым ужасом воскликнул, пародируя старину:

-- Падарин, выйдите вон из класса!

Взрыв веселого, молодого смеха покрыл его слова.

И он сам смеялся не меньше других, охваченный этим порывом молодости, согретый теплой лаской благодарных сердец, в которой сказывалось, кроме того, глубокое уважение к его таланту.

-- Я чувствую, господа, как я молодею в вашем обществе. Полозов, посмотрите, не растут ли у меня на голове волосы. Положительно я должен бывать на ваших субботах.

Все с веселым энтузиазмом встретили его слова, плохо, однако, веря в их осуществление: художник обожал своих восьмерых детей, оставленных ему год тому назад умершей женой.

Лосьев при первом же визите к нему застал его собственноручно обмывавшим ребенка, который плохо вел себя в люльке. У него всегда кто-нибудь из детей был болен, иногда по двое, по трое вместе. Не доверяя вполне няньке, он сам возился с ними, укачивая их на руках, измеряя температуру, переменяя пеленки.

Так было и при жене, так провел он целые годы, урывая часы для живописи от детей и школы, которая давала ему необходимые жалкие основные средства для существования. Надо было иметь большой талант, чтобы не закиснуть окончательно среди этих пеленок и учеников, но он все еще держался и от времени до времени давал полные нежной грусти, прекрасные, колоритные вещи, в которых отражалась его глубокая, чистая добрая душа. И даже профаны в живописи, при взгляде на его тихие пейзажи с одинокими грустными фигурами, говорили: "Это писал Цветаев".

Обед шел оживленно и весело. К концу все порядочно выпили и засыпали своего учителя речами. Даже трижды пропели ему "славу", правда, не особенно стройно, но с большим воодушевлением. Он был растроган до слез, но плохо говорил, когда дело не касалось искусства и детей, и потому отделывался смущенной благодарностью и дружеским пожиманием рук.

Полунин читал стихи, оспаривал первенство поэзии над живописью.

Лосьев возразил ему на это, что он не прав, так как все внешние впечатления воспринимаются глазом, а глаз, естественно, более изощрен у художников.

-- Да ведь не все же впечатления внешние! -- обрушился Полунин. -- Есть еще целый мир впечатлений, который вы как будто не хотите знать. Есть любовь и ненависть, добро и зло, истина и ложь, свобода и насилие. Все это требует также внимании к себе.

-- А разве мы вне добра и зла, лжи и истины! Только мы не так непосредственно служим этому, -- возразил Симонов, -- как, ну, скажем, проповедники.

-- Ну, чего там! Чему служим! Себе только служим! -- проворчал Соловков.

-- Поди ты к черту! Лжешь сам на себя и на живопись. Если ты служишь только себе, почему же ты не взялся в ресторане у Милова плафон расписать? Ведь тебе за это предлагали больше, чем ты заработаешь, ну, скажем, уроками.

-- Противно, поэтому и не взялся.

-- Вероятно, поэт хочет нас упрекнуть в том, что в нас мало гражданственности, -- обиделся Вирт.

-- А что же, не правда это? -- упорствовал Соловков.

-- Так и писал бы нищего, которого гонят богачи, или оборванного мальчика, с завистью глядящего в дверь школы.

-- Все хорошо, что хорошо написано.

-- Не о том вы, -- пробовал возразить Полунин, но ему не давали говорить. Художников задели его слова, в которых им почудился некоторый упрек в равнодушии к общественным идеалам.

-- У живописи своя область, -- говорил Полозов, -- как своя область у музыки, у слова.

-- Однако древние умели сочетать...

-- Ерунда!

-- Нет, не ерунда.

-- Живопись переживает теперь кризис. Это лаборатория, где ищутся новые формы, новые средства.

-- Живопись всегда переживала такой кризис!

Разгорелся спор, в результате которого оказалось, что из спорящих мало кто знаком не только с древними мастерами, но и с оригиналами своих любимцев. Тогда практический, и изобретательный Апостоли стал кричать:

-- Господа! Господа! Я намерен вам сделать предложение.

Но голос его терялся в общих криках. Он умоляюще обратился к Бугаеву:

-- Ты, горластый, крикни им хорошенько, что я хочу сделать важное предложение.

-- Идет, -- согласился тот и протрубил своим сильным басом:

-- Господа! Грек хочет сделать важное предложение. Слушайте, слушайте!

Он поставил его на стол с такой легкостью, как будто это была кукла.

Апостоли, воспользовавшись минутным молчанием, провозгласил:

-- Господа, я хочу сделать вам одно важное предложение.

-- Слышали! К делу! -- закричали со всех сторон.

-- Грек хочет предложить нам отправиться на ловлю губок.

-- Что же, если красивых губок, я не прочь, -- скаламбурил Николай. Поднялся смех и свист. Апостоли сделал обиженную гримасу.

-- Вот черти, с ними нельзя говорить серьезно.

-- Слушайте, слушайте, грек хочет говорит серьезно! -- опять протрубил Бугаев.

Кое-как удалось восстановить некоторую тишину:

-- Господа, я хотел бы сделал вам одно такое предложение.

-- Ну, я убью его, если он еще раз повторит это, -- возмутился Соловков.

-- У меня явилась идея для изучения живописи устроить совместную поездку за границу.

Почти все сочли это за насмешку, засвистали, закричали:

-- Долой с трибуны!

Кто-то пустил в него пробкой.

Но, мало-помалу успокоившись, согласились его выслушать.

Он не раз был за границей, и по его вычислениям, оказывалось, что если каждый в субботнее собрание будет вносить по два рубля, к концу года поездка за границу обеспечена.

К этому предполагалась выставка и продажа этюдов, вся выручка с которой должна была поступить в общий вояжерский фонд. Апостоли подробно развивал план путешествия, куда входило странствование пешком там, где интересно. Это обещало быть заманчивым и забавным.

В конце концов все сдались. Тем, кто не мог по отсутствию средств позволить себе путешествие за границу, эта затея особенно улыбалась. Другие также присоединились к ним из товарищеских соображений. Первый взнос здесь же был сделан самим Апостоли.

-- Ты будешь нашим Куком, -- окрестил его Полозов.

Все подхватили это прозвище. Кончили тем, что Кука, сначала встреченного насмешками, стали качать, и он подлетал на воздух при смехе и криках товарищей.

Цветаев вполне одобрил эту поездку и пожалел, что не может отправиться с ними, чтобы еще раз взглянуть на своих любимцев, Тициана, Рембранда, у которых, по его словам, он многому научился.

Только один Лосьев восстал против этого предложения.

-- Я не путешествие имею в виду, путешествие -- вещь превосходная и я с удовольствием присоединюсь к вам. А вот это изучение. Надо забыть все, что делали гении когда-то: в искусстве лучше дать немного от себя, чем много от других; краски, свет, движение -- все это перед вами. Изучайте их в природе, она богаче всех художников мира. Надо стать детьми, чтобы дать что-нибудь новое в искусстве.

Цветаев мягко возразил ему, что это крайность, что непосредственность -- большая вещь, он сам стоит за нее, но в искусстве есть техника. Вместо того, чтобы добиваться ее лично, ее можно взять готовой; зачем открывать Америку, когда она уже открыта.

Обед был кончен, кофе выпито. В мастерской стало душно и накурено; кто-то сделал предложение пойти к морю.

Цветаев собрался уходить домой; он был не совсем здоров, к тому же беспокоился о детях. Они не стали его задерживать и отпустили, шутливо ссорясь из-за того, кому помочь одеть его: кто держал шляпу, кто кашне, а кто старенькое пальто, которое едва не разорвали, надевая на учителя.

Цветаев в передней продолжал:

-- Возьмите вы, кто из великих мастеров не копировал стариков; как пчелы, брали с этих цветов лучший мед. И, уверяю вас, многое в импрессионизме есть уже повторение старого. Я помню руку на картине Тициана в Венеции. Когда я пристально в нее вгляделся, увидел ту же мозаику красок, которая считается теперь новаторством, те же черточки и точки, но только все это, как бы вам сказать, рафинированное.

Некоторые ушли с Цветаевым, а остальные отправились в морю.

По дороге Лосьев вскользь спросил Николая, когда свадьба.

-- Ровно через три недели. Борис опомниться не дает, и отлично делает, оно спокойнее, -- докончил, смеясь, Николай.

Лосьев пристально посмотрел на Николая, желая угадать, что он этим хочет сказать, но Николай, как ни в чем не бывало, стал насвистывать итальянскую песенку и этим снова возвратил мысли Лосьева к Унике.

Они спустились к морю. Море было так спокойно, точно в нем спряталась сама тишина. Эффект вечернего лунного света был так необычен, что художники в изумлении остановились перед ним.

Луна розовато-желтого цвета отражалась на густой, неподвижной синеве широким изумрудно-зеленоватым пятном, от которого тоже, в свою очередь, исходило трепещущее сияние. Несмотря на поздние сумерки, заря еще отсвечивала и воздух был весь напоен этим необычайным зеленовато-золотистым светом.

Перовский, сняв шляпу, долго задумчиво стоял, очарованный этим капризом природы и наконец сказал:

-- Кажется, что день еще смотрит сквозь закрытые ресницы.

Полунин поцеловал его в голову за эти слова.

Некоторые пожалели, что не захватили этюдника.

Другие восстали на них, считая грубостью пользоваться подобного рода эффектами, и потом надо же хоть когда-нибудь быть зрителем, а не только живописцем.

Возбужденное настроение их не покидало. Они стали бросать рикошетом камни, кувыркаться, закапывали друг друга в песок, пели над закопанным "вечную память".

Лосьев, охваченный безотчетной грустью, пошел вдоль берега и вдруг увидел на песке что-то белое и легкое, как пена, -- это был платок, женский платок, забытый или оброненный здесь.

Он оглянулся: ни одной женщины не было вокруг него, тогда он вспомнил об Унике: несомненно это она забыла платок. Время еще было глухое, никому не приходило в голову гулять здесь. Он кончиком палки поднял этот платок. От него все еще отделялся едва уловимый аромат духов и морской сырости, впитанной им за эту ночь,

-- Что это у тебя за знамя? -- крикнул ему издали Николай.

-- Знамя любви, -- громко и возбужденно ответил Лосьев, чувствуя снова прилив сил, молодости и радостных ощущений.

Он присоединился к товарищам, и они гурьбой пошли вдоль берега.

IV

Лосьев ждал Унику с волнением, почти с раздражением, причину которого он сам не понимал и не хотел объяснять себе, точно боялся, что это объяснение вызовет какие-нибудь неожиданные последствия.

Ее приход сразу объяснит гораздо больше, чем он сам в силах это сделать.

Достаточно будет ее первого взгляда, чтобы угадать, если не все, то многое.

Был ли это только момент, стихийная вспышка, случайность?.. Но нет, о случайности тут не могло быть и речи. Или что-нибудь более важное, глубокое? Во всяком случае, к этому нельзя отнестись так легко.

Он почти готов был негодовать на себя за то, что допустил это. Тем более, что никогда раньше не мог упрекнуть себя в распущенности. Что же его так толкнуло к ней? Любовь? Если бы была любовь, она бы послужила ему оправданием.

Другое лицо, другие глаза проплыли перед ним как облако.

Любви не было.

И все же, при мысли о ней он чувствовал беспокойное и томительное движение крови и странный холодок в руках и ногах. А в мастерской было натоплено, жарко, в ожидании натурщицы.

Ему хотелось сделать сильное движение, поднять что-нибудь тяжелое; он схватил двадцатифунтовые гири, но вспомнил, что для работы нужна твердая рука, а гимнастика утомила бы его мускулы.

Одна и та же мысль, неизменно повторявшаяся в его уме со вчерашнего дня, вставала и теперь перед ним какой-то дикой загадкой: "Зачем она солгала?" И как он вчера не бросился за ней вслед, не догнал ее и не спросил об этом!

Он опустил гири на пол, и они тихо покатились. Одна гиря догнала другую, стукнулась об нее, и вместе с глуховатым металлическим звуком раздался стук в дверь.

-- Войдите! -- крикнул он не своим голосом и сам замер, подавшись вперед с напряженным, жадным вопросом в глазах.

Как и накануне, Уника остановилась на пороге, бледная до того, что казалась вся холодной. Она была страшно взволнована, но в этом волнении не замечалось и признака смущения.

Глаза ее так же выжидательно были устремлены на него, но это было совсем иное выражение, чем в его глазах. У нее не было ни малейшей тревоги, скорее было простое и горделивое сознание своего независимого чувства, добровольно отданного во власть другому.

Первые слова, которые у него вырвались, были:

-- Зачем вы солгали?

Ее как будто изумил этот вопрос. Она подняла плечи и с ясной, сразу вспыхнувшей беспредельной покорностью в глазах, точно вбирая в себя слова, проговорила одним дыханием:

-- Но ведь я люблю вас.

Ей, очевидно, это представлялось так же естественно, как полететь, когда есть крылья.

И, видя засиявшую в ее лице счастливую улыбку, которая мгновенно возвратила ей свежесть, румянец и тепло, он устыдился вдруг своей нечистой тревоги и своего маленького раздражения, схватил ее руки и стад целовать их, не сводя с нее восторженных глаз, видя ее совсем новой и близкой себе, повторяя все повышающимся и крепнувшим голосом:

-- Вы чудо, вы чудо, вы чудо!

-- Нет, я люблю вас, я только люблю вас, вот и все.

Она сказала это так просто, что навязчивый вопрос, тревоживший его, распадался сам собою, как разрезанный узел. Он ни в чем уже не упрекал себя, не досадовал и ни в чем не раскаивался. А слова ее между тем падали, падали, как первый весенний дождь.

-- Я полюбила вас, как только услышала ваш голос. Я помню каждое ваше слово, каждое движение. Я помню, как вы со смехом сказали: "Это высоко, как Монблан! Вероятно такую же лестницу видел Иаков во сне". И странно, все мужчины, которые там были, с этой минуты как будто перестали для меня быть мужчинами.

Она засмеялась, сама удивленная этим открытием, и, инстинктивно сжимая его руки и глядя в его глаза, тяжело перевела дыхание и, побледнев, уже совсем, другим глубоким и серьезным голосом сказала:

-- И я увидела, что вы, только один вы... И вот я пришла...

Она не знала, что ей сказать дальше, закинула голову, закрыла глаза в глубоком экстазе и, сразу взмахнув ресницами, отчего взгляд ее блеснул как зарница, тихо, как бы бессознательно, поднесла его руку к губам и поцеловала нежным, проникающим поцелуем.

И в то же самое время он ощутил на своей руке слезы. Ласково подняв за подбородок ее опущенную голову, он медленно поцеловал сначала один ее глаз, потом другой, чувствуя на своих губах солоноватую влагу, вместе с которой он точно впитал в себя всю мягкость и трогательную беззаветность ее чувства.

Он привлек ее к себе и, слегка запрокинув голову, поцеловал прямо в губы.

Она как-то вдруг вся затихла, но, тут же ласково и осторожно отстранив его, сказала:

-- Теперь мы будем работать. Ведь я твоя натурщица.

Она в первый раз выговорила это "ты" с ударением, но без усилия; и в этом сказывалась не только непосредственность и ясность ее чувства, но и доверие к нему.

Он ощутил самоуверенную бодрость и то веселое беспокойство перед работой, которым дорожил и которое сам любил в себе.

-- А! Хорошо! Теперь будем работать! -- воскликнул он, улыбаясь здоровой и трезвой улыбкой.

Товарищески взял ее за руки и почувствовал нервный трепет в концах ее пальцев. Ободряюще пожав ее беспомощные в эту минуту пальцы, он подвел ее к высокой японской ширме, с вытканными на ней шелком журавлями, и сказал, стараясь придать голосу возможно большую мягкость и непринужденность:

-- Здесь ты разденешься.

Она с строгим лицом повернулась от него и пошла за ширмы медленной походкой, немного выдвинув вперед грудь и выгибая спину.

Он взглянул ей вслед, и в ее движении, в переливающихся линиях ее фигуры он угадал все, что она должна была сейчас испытывать. Его охватило глубокое волнение и вместе с тем гордость красивой и сильной победы. Он сделал порывисто несколько неопределенных и быстрых шагов, потом вдруг остановился посреди мастерской и, как-то вытянувшись, не глядя на ширмы, весь обратился в слух.

За ширмами было тихо.

Он ясно представил себе, как она стоит там перед зеркалом, не решаясь дотронуться до первого крючка, чтобы раздеться.

В странном замешательстве, не зная, что ему делать, машинально закурил он папиросу, но тотчас же забыл о ней, и она погасла, сломанная в его пальцах. Он вспомнил об эскизе и снял с глины мокрые тряпки. Пригляделся, ткнул стекой около бедра фигуры, но затем оставил это и стал, умеряя свои движения, лихорадочно формовать глину вокруг каркаса, напевая в то же время преследовавший его все это утро мотив испанского болеро, которое в первый раз услышал он в ее исполнении, но скоро оборвал пение.

Из-за ширмы донеслось:

-- Пойте!

Тогда он громко и бравурно взял несколько нот и тут же услышал за ширмой шелест и шуршание материи.

Она быстрыми, верными движениями сняла с себя кофту, юбку, стоя перед большим трюмо на ковре, на котором возле кресла стояли маленькие греческие туфли. И по мере того, как она обнажала свое тело, она ощущала теплую волну, которая текла от сильно нагретой железной печки, стоявшей поблизости.

Она спешно сорвала с себя последние части своей одежды, и вдруг встала во весь рост перед зеркалом, с удивлением и любопытством оглядывая свое четкое отражение такими же чужими глазами, какие смотрели на нее оттуда.

Она в первый раз видела всю себя: свое расцветшее, но еще не пышное тело. Ей хотелось уловить в себе смущение, стыд, и ее поражало, что этого нет.

Он все еще пел, но и в голосе его слышалось ожидание. Она торопливо сунула ноги в туфли, и ей тут же пришло в голову, что эти туфли надевали другие; она сбросила их и босая, спокойная и гордая, вышла из-за ширм.

Он не ожидал так скоро ее появления, и когда, сделав крутой поворот, обернулся к ней, точно захлебнувшись последними звуками мотива, как-то даже отшатнулся и невольно забормотал, оторопев:

-- Боже! Боже!

Она, видя его восторг, улыбаясь, спросила:

-- Где мое место?

Он, затаивая восторг перед удивительной красотою, ввел ее на тур, покрытой медвежьей шкурой, -- шутливо скомандовал: "ModХle Ю la pose", перенес маленькую керосиновую печку из-за ширм и поставил неподалеку от нее.

Во время этой суеты он не смотрел на нее, давая ей таким образом несколько освоиться с новым положением. Но это, наоборот, ее смущало. Почти вдохновенный порыв ее гордой решимости как-то сам собою погасал, и она вдруг почувствовала свою наготу. Почувствовала, что ее тело начинает сжиматься, как бы желая втянуть внутрь весь стыд наготы. Она боялась сделать движение, чтобы не выказать еще более своей наготы, чтобы не вызвать к себе его внимания.

Когда он, наконец отойдя от нее, неожиданно обернулся и охватил ее сразу внимательным и чутким взглядом скульптора, она как-то замерла, и боязнь, что ее сжавшееся тело, с ослабевшими мускулами, с невольно подгибающимися коленями, может показаться ему некрасивым, жалким, заставила ее выпрямиться и сразу порвать ту внутреннюю паутину, которая начинала ее обволакивать. Она почувствовала себя свободной и легкой, легкой до того, что ей казалось, будто она стоит на воздухе, и не глядела на него; ее глаза были устремлены куда-то в пространство, мимо всего.

Он смотрел, ощущая проникающий в него от этой красоты экстаз, таинственный, почти мистический. Глаза как бы наполнялись этой красотой, напитывались ею, они проникали дальше этой внешней гармонии линий и красок, как бы воссоздавали симфонию красоты.

Он забыл о том, что это тело принадлежало ему, что она была ему близка, -- она казалась ему теперь недосягаемо-далекой.

И, как человек, который и во сне боится утратить несбыточное видение, раскрыть глаза, очнуться, -- так и он стоял перед ней, не шевелясь, побледневший и глубоко взволнованный. И прежде он испытывал подобное чувство при виде красивой натуры, но никогда с такою силою и чистотою. Конечно она была красивее всех. Но тут примешивалось что-то другое, высшее.

Однако, несмотря на этот восторженный экстаз, от его взгляда не укрылось ни одного перелива линий.

Обычная зоркость скульптора помогла ему ясно все увидеть и все прочувствовать в этой красоте.

Она настолько угадывала его настроение и между ними образовалась такая атмосфера, что достаточно было одного движения его глаз, чтобы она переменила положение.

Тогда он вспомнил о глине; взглянул на станок и воскликнул:

-- Как я мог! Как я смел!

Быстрым движением он приблизился к станку, и хотя его поразило, что в этом эскизе так много было угадано, он все же без сожаления смял свою прежнюю работу, и принялся лепить снова, повторяя:

-- Да, да... так. Откиньте немного торс... вправо... чуть-чуть влево... Так... так и надо... так и стойте... Это чудо! Это чудо что такое!

Он не чувствовал жары, не чувствовал пота, который выступал на лице и от которого волосы тяжелели и прилипали ко лбу.

Мягкая, жирная глина как будто оживала под его руками и выдавала тайну творчества, разлитого во всей природе и, как теперь, чудом сосредоточенного в человеческих руках.

Он точно боялся, что это чудо может исчезнуть, и, работая, не видел времени. То подходил к ней, то к своему станку, всматривался во все тонкости ее линий и иногда, чтобы лучше прочувствовать их, проводил осторожно по телу пальцем, закрывая глаза.

Она сначала стояла легко, но затем мускулы ее стали постепенно тяжелеть и дрябнуть, члены неметь и терять свою одухотворенную жизненность, между тем как там эта бесформенная масса, эта зеленоватая земля мало-помалу принимала формы ее живого тела и как бы впивала в себя ее жизнь.

Унику пугало, что она может нарушить работу, ставшую ей близкой, родной.

Теперь для нее особенно выяснилась любовь к нему, в которой она видела высшее предназначение.

Напряженными усилиями воли она возвращала телу прежнюю упругость, чувствуя кровь, которая разливалась под ее кожей, почти слыша этот гимн крови.

В ушах от напряженных усилий раздавался отдаленный, однообразный, тягучий звон. В сдержанном свете апрельского дня, проникавшего через широкое окно, заставленное белым тонким экраном, стояла синеватая дымка. "От его папиросы", -- слабо мелькнуло у нее, но все же это придавало всему какое-то необъяснимое очарование.

В этой дымке вместе с усталостью, как бы обволакивавшей ее, он терял в ее глазах свой настоящий облик. Его движения казались ей мощными, фигура такой громадной, величавой, что от всего этого на нее веяло первобытной легендой:

"И Бог взял кусок глины, создал образ и подобие Свое и вдохнул в него душу живую".

В эту минуту она сама себе казалась необходимым символом этого творчества. И нагота ее, в которой она не видела уже ничего стыдного, была как бы частью этой величавой библейской легенды.

Тепло, медленно восходившее от ног по ее телу, как будто поднимало ее и уносило, и ей хотелось опуститься, опереться на него.

Он начал замечать, что в ее теле что-то мешает ему работать.

Линии как будто неуловимо изменялись. Он искал, в чем эти изменения: какое-то темное пятнышко все чаще и чаще начинало мелькать у него в глазах. Неужели это могло ему мешать? Он еще не разобрал, что это за пятно, и прищурившись, стал медленно приближаться к ней, не сводя глаз с этого пятна на левой руке, немного пониже красивого, чистого ската плеча.

Вдруг она заметила его взгляд, поняла... вспомнила, и ей сразу показалось, что она летит куда-то в бездну. Мгновенно захотелось сорвать из-под ног мех и натянуть на свое тело.

Лосьев стоял около нее и смотрел прямо в эту точку.

Буква "Г", вытравленная на коже, как это делают моряки. И ему вспомнилось, что с именем Уники было связано имя какого-то моряка. Это открытие его покоробило. У него сразу мелькнуло грубое и презрительное сравнение: "клейменая, как лошадь". Все его чистое, творческое настроение схлынуло; он почувствовал себя грубо оскорбленным, чуть ли не обманутым.

Скривив губы, он как-то снизу вверх взглянул на нее и увидел лицо, залитое той особой краской стыда и унижения, которая делает лицо жалким и беспомощным. Ее, как бы мгновенно увядшие губы, с судорожной гримасой улыбки бормотали:

-- Это ничего... это ничего. Клянусь тебе. Это ничего... Это я сама. Это вздор... Он даже не знал... Клянусь тебе... Он не видел... Это шалость... глупость... Я уничтожу это!

Она как-то суетливо шевелила руками, точно боясь их протянуть ему, но он безжалостно и даже зло смотрел на нее, тщательно счищая в то же время с рук глину и бросая ее мягкие куски прямо на работу, не обращая внимания на то, что они портят ее.

Влажная глина глухо шлепалась о влажную глину, и Унике казалось, что эти комки, ставшие грязью, оскорбительно липнут к ее телу.

Точно выдавленные, крупные капли слез выступили у нее на глазах. Она опустила голову, и большая слеза упала на ее голую ногу.

Увидев эту каплю на голом пальце ноги, она сразу вспомнила свою наготу и после той сказки, которую переживала за минуту перед этим, почувствовала себя страшно, незаслуженно оскорбленной и униженной. В ней вспыхнула гордость. Она вызывающе тряхнула головой и прямо в упор, почти с ненавистью стала смотреть ему в глаза.

Но в то же время в ней кипел страх, боязнь, что все сейчас, погибло. Ей хотелось зубами вырвать этот кусок на руке, сделать какой-то безумный поступок, который заставил бы его устыдиться, раскаяться.

Лосьев холодно, с той же презрительной улыбкой выдерживал ее взгляд.

Уника дикими и растерянными глазами обвела комнату. На табуретке, среди горки стек, поблескивала холодная сталь скульптурного ножа.

Она рванулась, одним прыжком очутилась там и, схватив нож, резкими движениями лезвия перекрестила эту букву.

Тонкими струйками выступила кровь и теплыми, красными ручейками полилась по ее руке. Она почти не почувствовала боли, но, увидев эту кровь, как ребенок, растерялась, выпустила из рук нож и тихо заплакала, опустившись на диван.

V

Прошла пасхальная неделя с ее утомительно-болтливым, скучно-бездельным и беспорядочным церковным звоном, с пестрой, крикливой, шумной, праздной толпой, с хмельным, грубым ликованием, со всей этой бестолковой суетой, в которой Ветвицкий не видел и тени поэзии, оправдывающей трогательное значение этого весеннего праздника.

Он почти всю неделю не выходил из дому: его оскорбляла и пугала эта толпа, не знающая, что ей делать, куда направить свои бродящие от весеннего хмеля и от непривычной бездеятельности силы.

Все необходимые по случаю свадьбы хлопоты взял на себя Полозов. Эта новая для него деятельность не только занимала его, но и забавляла. Он даже оставил на время карточную игру и всех уверял, что от этой свадьбы больше всех выигрывает он, так как не играет. Но, несмотря на этот апокрифический выигрыш, его собственные дела были очень плохи. Он не обращался за ссудой к Ветвицкому, а между тем деньги теперь нужны были как никогда в виду предстоящей свадьбы.

Требовалось и заплатить портному за новый фрак, и поднести дорогой букет невесте. Всем этим обстоятельствам он придавал самое серьезное значение. Его удивляло и даже обижало, что Ветвицкий так равнодушно относится к этим хлопотам, точно его не касались все неизбежные обстоятельства, сопряженные с близким торжеством.

Если бы было возможно, Ветвицкий с удовольствием отказался бы от всех внешних проявлений торжества, но он знал, что это огорчило бы Ирину, лишив ее красивого очарования свадебного празднества и еще более огорчило бы ее мать, привыкшую к известным традициям.

-- Скорее бы все это кончилось, -- не раз говорил он, брезгливо хмурясь, когда Полозов волей-неволей требовал его участия.

Эти дни он более чем когда-либо жил одиноко, целыми часами ходил у себя наверху по большой пустынной зале, заложив за спину руки, отдаваясь странной тягучей тоске.

Он любил Ирину. Она проникла в его душу почти с первой встречи. Этот брак был неизбежен. Но в его дом войдет другой человек, с другой душой, в которой останется всегда своя тайна, и войдет не только в его дом, но в его жизнь, с какими-то неестественными, но узаконенными правами на его мысль и душу. И даже в эти последние часы его одинокой свободы, как-то сами собою, вплетались новые цепкие нити, неустранимые путы этой жизни. Он старался не думать о тысяче других мелочей, которые будут отлагаться от их совместного существования, с каждой минутой наслояясь и твердея все более и более, пока не образуют тесную, крепкую раковину, оторваться от которой без смертельной боли, без потери самого себя, почти невозможно.

Эта раковина займет свое маленькое обособленное место в жизни, в этом океане, где шумят волны вечной стихии. Правда, он лично брезгливо сторонился этой жизни, не принимал в ней непосредственного участия, но его сближало с ней искусство, тесно связанное с его независимостью, с его одиночеством.

Утром в день свадьбы он прежде всего был обрадован тем, что нет мигрени. Уж одно это обстоятельство освежило его настроение; все его сомнения, опасения и тоска потеряли свою жгучесть и остроту.

Он несколько раз подходил к портрету Ирины, глядел на него с глубокой нежностью, и тогда ему иначе представлялись новые стороны этой будущей совместной жизни, которые не только не грозили нарушить течение его жизни, но, наоборот, обещали в нее влить новые, родственные, свежие струи.

И день был пророчески улыбающийся, светлый. Прозрачно шелковистая синева неба нежила глаз, на море кипела сильная, веселая жизнь, и в густых сочных красках воды уже чувствовалось присутствие тепла, и в полдень теплом веяло от нагревшихся окон. Между двойными стеклами больших рам он случайно заметил пестренькую бабочку; она беспомощно то поднималась, ударяясь о стекла, то, сжав крылышки, припадала книзу. Ветвицкий поспешил открыть внутреннюю раму. Бабочка влетела в комнату прежде чем он успел выпустить ее на свободу, влетела и красивым золотистым пятнышком замелькала под высоким матовым стеклянным потолком комнаты, налитой хохочущим солнечным светом.

Ветвицкий никогда не был суеверен, но эта бабочка показалась ему настолько светлым предзнаменованием, что он решил про себя:

"Непременно скажу Ирине об этом сегодня же. Она любит такие мелочи".

И эта черта в ней, раньше вызывавшая насмешливую улыбку, на этот раз пробудила трогательное и нежное чувство.

Полозов явился к завтраку до того тщательно подстриженный, торжественный и благоухающий какими-то новыми и дорогими духами, что Ветвицкий не мог не улыбнуться.

-- Я очень рад, что вижу тебя таким веселым, -- взволнованно проговорил Полозов, как будто приятелю предстояло отправиться на войну.

Он стал болтливо сообщать ему о городских толках по поводу этой свадьбы, о волнениях и приготовлениях товарищей.

-- Боюсь только, что в церкви нестерпимо будет пахнуть бензином от журавлиных фраков и сюртуков. Полунин сочиняет эпиталаму, Симонов, до секрету тебе готовит сюрприз -- чучело журавля. Все роли распределены самым строгим образом мною. Маленький маркиз поднялся на такие высокие каблуки, что стал похож на карикатуру Пизанской башни или на висячий камень. Он во что бы то ни стало мечтает нести шлейф невесты, но я решительно против этого: может споткнуться на своих каблуках и сесть на шлейф; при этом так стучит, как будто идет статуя Командора.

Он едва не испортил жениху настроение, сообщив, что церковь наверно будет полна самым избранным обществом.

Ветвицкого и без того смущала Бог весть откуда заползавшая смутная тревога, беспокоило беспричинное ожидание какой-то неприятной случайности.

Он высказал это Полозову.

-- Э! Это всегда так думается! Когда на поезде делаешь последний перегон, непременно ждешь, что как раз на носу, у самой цели будет крушение. Ба! -- вспомнил он. -- У тебя есть фрачная рубаха? Помнишь историю с Левиным?

Ветвицкий серьезно направился в спальню, чтобы еще раз убедиться, что у него необходимое готово. Полозов суетливо и озабоченно последовал за ним.

Все было аккуратно развешано, разложено, в строго обдуманном порядке, и белая рубашка с вставленными уже в нее запонками выжидательно блестела как фарфор.

Ветвицкий взял товарища под руку и повел его по всем комнатам. В них много было внесено нового, деликатно-комфортабельного, рассчитанного на женский вкус; но чувствовалось, что женщина сюда еще не вошла.

Бывшая комната Полозова была обтянута мягкой материей такого же тона, как фон ее портрета.

Взглянув на свое прежнее убежище, преображенное до неузнаваемости, Полозов не мог сдержать глубокого вздоха.

Ему вспомнились эти же стены, пустые и холодные, когда он жил здесь, -- и стало их жаль. Он оставлял тут часть самого себя, своей души, своих мыслей, много дней и ночей своей ускользающей молодости, ни разу не согретых настоящей, глубокой и чистой лаской.

"Гм... -- подумал он про себя, -- будь я на его месте, никогда бы не устроил здесь будуара для своей жены".

Не желая поддаваться грустным мыслям, он встряхнулся, взглянул на часы и комически воскликнул:

-- Черт возьми! Мне пора! А хорошо быть женщиной!

Ветвицкий обедал один, хотя почти ни к чему не прикасался, и только из привычки не хотел нарушать обычного порядка.

До венчанья оставалось два часа. За ним должен был заехать Николай.

Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь неизбежной при этом шутливой вульгарностью нарушил его возвышенно-чистое настроение.

Он медленно, тщательно оделся для венца и вышел из дому.

Церковь, в которой он должен был венчаться, стояла на окраине города.

Он пешком пошел по направлению к этой церкви, умышленно избирая глухие улицы, чтобы не встретить кого-нибудь из знакомых. Был праздник. Чаще всего здесь ему попадались солдаты, то группами, то в одиночку. Из открытых окон высоко облупленного дома, неожиданно выросшего перед ним, вырывались на воздух нестройные звуки пробуемых духовых инструментов, причем особенно смешно и отчетливо выделялся звук медной трубы, похожий на ржание жеребенка.

Пересекая пустырь, он вдали увидел полинявший зеленоватый купол церкви и старую наивную колокольню. Хотя еще было рано, его потянуло туда. За оградой церкви нежно зеленел маленький топорщившийся садик. У открытой низенькой калитки стояла группа бедно одетых людей. На скамье сидела старая женщина с длинным свертком, прижатым к груди. Проходя в калитку, он заметил, как из свертка светятся двумя влажными точечками младенческие глазки, разделенные маленьким малиновым носиком.

В сердце его дрогнуло что-то мягкое, нежное, чего он не испытывал никогда.

Церковь была еще заперта. Он обошел ее кругом и присел на низенькой лавочке внутри садика.

Солнце закатывалось в плотное облако на западе, оторачивая его золотой каймой. Небо вверху было водянисто-зеленое, и солнце, скользнув поверх облака последним лучом, вонзилось в край золоченого креста и зажгло его, как уголек.

По широкой лестнице на паперть карабкался ребенок, воспользовавшись тем, что старая нянька его дремала. Он неотступно стремился к какой-то цели; наконец, вкатившись на паперть, грузно поднялся и, переваливаясь на своих мягких коротеньких ножках, направился к широкой железной двери, и розовым неуверенным пальчиком стал целить в большую замочную скважину. Пальчик попал. Бледненький ребенок в своей серой шубке светлым пятнышком плотно прильнул к огромной почернелой двери, с любопытством следя за своей работой.

Русый широкобородый сторож, лоснящийся, точно весь облитый маслом, степенно поднялся на паперть, позвякивая тяжелыми ключами и грузно стуча огромными сапогами по каменным обтоптанным плитам. На паперти он остановился, положил широкую ладонь на пушистый серый капор ребенка, немного примяв его, и ласковым басом прогудел:

-- Ну, ты, машинист!

Машинист с испугом взглянул на бородатое лицо, растерялся, пальчик в замочной скважине застрял, и раздался тоненький жалобный плач. Очнувшаяся нянька осовелыми глазами стала искать ребенка и бросилась к нему.

Сторож медленно и значительно раскрыл дверь, которая заныла в унисон детского плача.

Ветвицкому показалось, что тихий весенний вечер с молитвенным благоговейным спокойствием первый вошел в открытый храм.

Группа людей от калитки двинулась к церкви.

-- Сейчас батюшка придет и окрестит, -- сказал сторож, пропуская их.

Для Ветвицкого этот обряд таинственно сочетался с тем, что ждало его. Это было как бы благословение новой жизни.

Он пошел за ними. И когда вошел в церковь, ему стало неловко, почти совестно: он боялся проявить фальшь, обидную для этого места. Царские врата и весь амвон сияли ярко притягательным золотым светом, но в маленьком приделе, куда понесли ребенка, было по вечернему печально.

Вошел священник с деловым озабоченным лицом, и в то время, как у свечного столика записывались прибывшие, он быстро прошел в алтарь и там снял с себя верхнее платье. Затем вышел в парадной шелковой рясе и епитрахили; оглянул хозяйским глазом церковь, люстры с новыми свечами, оцепленными белыми нитками и, на ходу делая распоряжения, прошел торопящейся походкой в придел, по дороге бросив записывающимся:

-- Скорей! Скорей!

В это время в церковь внесли еще ребенка и за ним еще...

-- Эка их! -- досадливо-удивленно буркнул дьякону священник. -- И откуда только берутся? Ну, живей, становитесь в ряд!

Бабы, спешно и путаясь в тряпках, развертывали младенцев и отдавали на руки крестным, державшимся с достоинством, но не без испуга. Особенно этот испуг выражался на лице худого чахоточного извозчика в длинном широком армяке, цеплявшемся за его ноги.

Священник, делая строгие лаконические внушения участвующим, торопливо бормотал молитвы и скоро три сморщенных маленьких тельца бултыхнул одно за другим в воду.

Вода, поблескивая, стекала с этих беспомощных жалких телец, которые мягкими комочками с ладони священника опрокидывались на пеленки.

Ветвицкий с трогательным любопытством следил за этими барахтающимися попискивающими тельцами. Особенно останавливало его взгляд одно из них, покрытое пушком, как только что вылупившийся гусенок. Это было совсем крошечное существо, и Ветвицкому с грустью вспомнилось, что он родился, верно, таким же жалким.

На хорах задвигались, зашуршали листы нот и пробно откашлялась октава, наполняя пустоту храма густым гудением. В церковь постепенно прибывал народ.

Посредине церкви, перед аналоем, на четырехугольном низеньком столике, лежали парадные венцы, и тут же стояла серебряная маленькая чаша с вином. Перед этим столиком служители расстилали большой ковер.

Ветвицкий вышел из церкви.

Ту скамеечку, где он сидел, занимала теперь пара: гимназист и молоденькая девушка с счастливыми лицами тихо беседовали между собой. Ворота раскрыли настежь, и около них появились городовые и околоточный с туго перетянутым животом и с недовольно-брезгливым видом.

Ветвицкий прошел на другую сторону и около красненького церковного домика с цветами на окнах и белыми занавесками сел на скамью, неподалеку от которой, на сухой земле, босые мальчики играли в перышки, стукая их о деревянный забор. Он решил здесь, незамечаемый входящими в церковь, ждать начала церемонии.

Ему видно было, как подъезжали кареты к паперти, и прямо на сухие каменные плиты вслед за черными лакированными ботинками выпархивали легкие ножки в светлых башмачках.

Он видел нескольких своих товарищей, подъехавших на извозчике к воротам и группой сбиравшихся у церкви, и между ними Лосьева, который ему показался бледнее и строже обыкновенного.

Когда приехал Полозов, он пошел ему навстречу. Полозов, пропустив свою даму в церковь, удивленно воскликнул:

-- Как, ты уже здесь? А Николай рвет и мечет, ждет у тебя дома.

-- Пустяки. Пошли свою карету к нему.

Он сдержанно поздоровался с товарищами и пошел в церковь. Лосьев холодно, почти недоброжелательно взглянул ему вслед, направился к своей карете и уехал за невестой.

Церковь сразу приняла нарядный, торжественный вид. Пылали свечи, и лики икон казались еще темнее в своих витиеватых сверкающих рамах и ризах.

Пестрели живые цветы в букетах, пестрели светлые цвета легких платьев, блестели влажные молодые глаза. И запах живых цветов, духов и воска делал воздух пряным и густым; и в этот воздух вливался легкий угар от угля, разжигающего ладан.

От нарядной светлой толпы, стоявшей особняком, от темной толпы любопытных и от певчих с хор, и от тихой беседы священника с дьяконом в алтаре шел мерный, колеблющийся родственный этому воздуху гул.

Ветвицкий хотел эти последние минуты остаться незамеченным в церкви и стоял одиноко в углу, в приделе, где полчаса тому назад крестили детей.

Товарищи понимали его настроение и не подходили.

Но вдруг в церкви все стало ярче, все задвигалось и притихло, к нему быстро взволнованно подошел Полозов и сказал:

-- Иди.

Он двинулся к двери, которую сразу широко распахнули. Вошла она, и призывно и нежно грянул хор:

"Гряди! Гряди!"

И сразу смолк, точно взрыв голосов куда-то провалился. И пока там, в глубоком куполе, как внутри колокола, еще гудело эхо дружного и мощного хора голосов, два чистых детских голоса, переплетаясь, как два ручейка, и нежно звеня, носились в этом пряном воздухе:

"От Лива-а-на невеста".

Что-то дрогнуло, всколыхнулось у Ветвицкого в груди, и, почти не различая ее лица, видя перед собой только легкое, белое трогательное видение, он подал ей руку.

Так они прошли среди теснившихся по обе стороны и жадно осматривавших их любопытных, которые, не глядя друг на друга, вслух делали замечания.

Священник, еще молодой, с одутловатым лицом и мягкой редкой бородкой, одетый в нарядное облачение, пошел им навстречу. Жених встал не с той стороны; он вежливо перевел его и, соединив их руки, подвел к аналою.

Ветвицкий ждал трогательных слов молитвы и был неприятно поражен, когда услышал слащавый голос священника, в пухлых губах которого как бы застревали слова.

Священник протянул кольца, чтобы одеть их на руки жениха и невесты. Ветвицкий растерянно зашевелил всеми пятью пальцами, не зная, который палец подставить.

Священник сказал:

-- Трижды обменяйтесь.

Они неловко менялись кольцами, боясь, как бы не выронить их из дрожащих и путающихся пальцев.

Искоса взглядывая на Ирину, он замечал, как у нее то приливала к лицу, то отливала кровь, оставляя на щеках розовые пятна. От пережитого дня он чувствовал усталость и покой сбывшегося ожидания. Священник с придыханиями тянул неясные слова, и Ветвицкий нетерпеливо ждал, чтобы эта церемония скорее кончилась.

Она же с благоговением внимала священнику и певчим, большими сосредоточенными глазами смотря куда-то в беспредметную даль, как бы в самую глубь творившегося таинства.

Священник, стряхнув ризу с пухлой руки в блестящем нарукавнике, торжественно поднял венец и, благословив им жениха, простер над головой жениха венец, принятый Николаем. И затем, взяв другой венец и благословив им более заботливо и мягко невесту, передал венец над ней в руку Лосьева. Хор грянул:

"Возложил еси на главы их венцы".

Плечи невесты вздрогнули, пламя ее свечи колыхнулось, и густая струйка воска медленно потекла на белый цветок, украшавший свечу.

По щекам ее катились крупные чистые слезы.

В чужой толпе раздался шепот:

-- Невеста плачет.

Он услышал это, с удивлением взглянул на Ирину, и углом глаза заметил руку Лосьева, твердо державшую венец над ее головой.

Лосьеву казалось, что участвуя в этом торжестве, он совершает непоправимое преступление по отношению самого себя. С отравленным наслаждением отдавался он этой мысли, переполнявшей его глухим предчувствием, что ему никогда, никогда не суждено будет пережить того, что переживает тот, стоящий рядом с ней.

Он злобно взглянул на бледный тонкий профиль Ветвицкого с синеватыми кругами, в которые запали его усталые глаза, и перевел взгляд на коронку флер-д'оранжа, украшавшую ее белокурые пушистые волосы, на ее нежную высокую шею, сквозившую из-под вуаля, и горевшие от волнения уши. Вся ее тонкая белая фигурка под паутиною тюля обознавалась легкими волнующимися контурами.

Она была как бы окутана весенним утренним паром, и сквозь него он видел печально мерцавшую свечу в ее руке, а также священника, который казался призрачным и воочию творившим таинство.

Он был так близок от нее, что сам видел, как иногда от его дыхания шевелилась эта воздушная паутинная ткань, и вся она представлялась ему такой слабой, что он испытывал к ней глубокую жалость и беззаветное желание пожертвовать для нее всей своей силой.

В эти последние дни он раза два видел ее, заходя к Николаю, и каждый раз замечал тревожное внимание ее к себе, внушавшее ему какую-то отдаленную и смутную надежду, нисколько не противоречившую, однако, тому здоровому чувству, которое все сильнее и сильнее внушала ему Уника.

Однажды он в разговоре с Ириной, как бы случайно, но многозначительно уронил ничего незначащую фразу: "Самые важные поступки в нашей жизни чаще всего бывают опрометчивы, потому что все важное неожиданно и непредвидимо".

Она пристально на него взглянула и с внезапно вспыхнувшей в лице краской сказала: "Вы... недобрый человек", на что он с страстной искренностью возразил: "Никто в мире не желает вам добра так, как я!"

Она молча посмотрела на него, сделала движение уйти, но потом повернулась и сказала, почти умоляя: "Если вы правду сказали... вот эти последние слова... Не говорите ничего такого, что говорили раньше... Это жестоко"... И ушла.

Ему стало стыдно, как будто он отнял у ребенка игрушку. Теперь, вспоминая эту сцену и недоразумение с букетом он чувствовал непонятное раздражение на себя, недовольство собою. И тут отчасти была замешана Уника.

-- Хочешь, я тебя сменю? -- шепнул Полозов Лосьеву, который даже не переменил руку, несмотря на то, что она начинала у него уставать.

Он только отрицательно покачал головою и заметил при этом, что Николая уже сменил самый высокий из журавлей -- Вирт.

Певчие запели "Исаия ликуй", и священник, взяв руки жениха и невесты, повел их вокруг аналоя. Шафера неловко, боком, последовали за ними, держа венцы над их головами.

Ветвицкий заметил впереди толпы опять знакомую юную пару. Прижавшись друг к другу, они завистливо-восторженными глазами глядели на шествие.

На него пахнуло прежним весенним теплом, и он тихо пожал пальцы Ирины и ощутил ответное пожатие, легкое, как трепет.

При повороте у Ирины завернулся шлейф. Маркиз бросился поправить его, но едва не потерял равновесия, благодаря своим высоким каблукам, страшно сконфузился и с ненавистью посмотрел на товарищей.

Товарищи сдержанно засмеялись, а букеты дам поднялись к лицу, чтобы скрыть невольные улыбки.

Лосьев осторожно следовал несколько сбоку за Ириной. Иногда ее серебрящийся шлейф, шурша, ложился ему на ноги и он испытывал жуткий холодок, который от ног мгновенно охватывал его тело. Было что-то мучительно знакомое в этом ощущении. Что оно напоминало ему? Что? Он силился вспомнить. И его тянуло за нею томительно и неумолимо, и иногда казалось, что он так будет следовать за нею вечно, а когда откажутся ноги, поползет на коленях, целуя этот снежный, змеящийся шлейф ее платья.

Но тут же пронизывала его мысль, что скоро все это кончился, и ее хрупкое тело, принадлежащее сейчас только одной природе, составляющее с нею одно целое, как цветок, расцветший на дереве, -- оно будет оторвано и осуждено на гибель, на увядание.

"Она не должна! Не должна была за него выходить замуж! Это несчастная ошибка! Ложь!" -- кричало в нем сердце, в первый раз с такой беспощадной ясностью, когда они еще менялись кольцами, и острая ревность и негодование закипали в нем с невыносимою горечью. Он желал и ждал какой-то неожиданной катастрофы, молнии, пожара, землетрясения, чего-нибудь страшного, что спасло бы ее и, может быть, его самого или, по крайней мере, его счастье.

На чем создалась эта ложь? На искусстве? Но его искусство -- ветошь, фальшь! Неужели она не поняла, что в его искусстве нет ни одного зерна для будущего! И оно могло подкупить ее, приблизить к нему! Но тогда это не искусство, а старая подрумяненная сводня, которая губит неопытные души, принижает их. И как никто ей не объяснил этой правды? Отчего он не сделал этого сам? "Но разве она поверила бы мне?" -- спросил он себя. "Нет, нет! Да и к чему бы это привело?"

Но теперь он уже не ответил бы на этот вопрос так определенно, как за час назад.

Он очнулся, когда священник взял у него из рук венец. Лосьев понял, что с этим отошла последняя заря его юности.

Когда все поздравляли новобрачных, он замешался в толпу и, незамеченный, вышел на паперть. Звезд не было. Небо, скрытое облаками, низко осело; пахло дождем. Молодой сад притаился в темноте, и, растопырив чуткие тонкие веточки, чего-то ждал. Может быть первой грозы.

-- Да, да, будет гроза, -- услышал он за собою голос Полунина. -- Я всегда это чувствую, как тревогу перед своими новыми стихами. Это вы, Лосьев? -- подался он к нему в темноте. -- Поедемте вместе. Вот и Перовский с нами. Освежимся немного, прежде чем отправиться туда. И меня в глазах рябит от этих свеч и кружится голова от пения и церковного воздуха. Ну что, брат? -- неопределенно и ласково обратился он к Перовскому, когда они сели в коляску.

Перовский снял шляпу, провел по волосам и не сразу ответил своим грустным глуховатым голосом:

-- Каждый раз, как я присутствую при этой увертюре человеческого счастья, мне грустно до слез.

Он глубоко вздохнул, откинув назад голову.

Полунин поднял на него глаза из-под высоких набегающих век, и тот, как бы поняв его взгляд, задумчиво продолжал:

-- Помнишь, брат, как мы с тобой ночью приехали в Фицнау, чтобы с зарей подняться на Риги-Кульм смотреть восход солнца? Ночь была темная, похожая на эту. Мы смотрели вдаль, стараясь в темноте разглядеть контуры величественных гор. Мы беседовали о чистых снежных вершинах, которые солнце целует, как невест, своими первыми лучами. На фоне неба вырисовывались грандиозные черные провалы, и мы с пафосом, со слезами радости в голосе говорили: "Вот они, эти вечные девственные алтари природы! Завтра мы будем там, на вершине, близко к небу". От волнения ожидания мы не спали всю ночь. А на рассвете... -- горько протянул он, -- мы увидели, что горы от нас далеко. Мы убедились, что немец, указавший нам этот путь, тупо подшутил над нами. И попали мы не в Фицнау, а совсем в другую сторону.

VI

Когда они приехали в дом Падариных, все общество было там в сборе. И все трое вошедших молча переглянулись, уже на пороге гостиной почувствовали всю неестественность и ненужность этого празднества.

"И зачем только я пришел сюда! -- упрекнул себя Лосьев. -- Уйти разве?" Но какое-то любопытство удержало его, и он вошел в зал в то самое время, как одна из подруг Ирины, певица с типично красивым лицом артистки, стоя у рояля, пела арию из "Аиды" сильным молодым голосом, наполняя звуками ярко освещенную комнату.

Он стал искать глазами Ирину и увидел ее сквозь отворенную дверь в соседней комнате; она тихо разговаривала с матерью, у которой были заплаканные глаза, но веселое лицо, в то время как Ветвицкий с отцом ее стояли в углу залы, и по лицам их было видно, что они говорили о вещах посторонних и неинтересных для них.

Остальные гости, и молодые девушки, и дамы в светлых платьях, и мужчины в черных фраках, делали вид, что со вниманием слушают певицу, и было ясно, что, когда окончится пение, они не будут знать, что им делать, и всем поневоле придется лгать каждым своим словом, каждым движением.

Художники как-то стеснились в одну группу и чувствовали себя особенно неловко среди чужого и чуждого им общества.

Бугаев, весь красный, с головой напряженно торчащей из белых тугих воротничков, не выдержал наконец и, искоса взглянув в столовую, пробормотал, обращаясь к Плотникову:

-- Хоть бы водки скорее дали!

Тот шевельнул ноздрями и простодушно ответил:

-- Гм... да, дурацкое положение. Что, брат, Симонеско? -- подтолкнул он Симонова, который поддразнивал пестрого попугая, с недоумением оглядывавшего круглыми умными глазами толпу.

-- Да вот смотрю: хорошо бы из него чучело сделать.

Это развеселило товарищей. И Николай уверял, что, даже глядя на ту хорошенькую, грациозную барышню в голубом платье, танцующую с маркизом, Симонов думает только одно: "хорошо бы из нее чучело сделать".

Во время танцев маркиз поразил всех своей неутомимостью. Его маленькая, изящная фигурка в черном фраке сливалась то с розовым, то с зеленоватым, то с сиреневым фоном. Он даже подходил к танцам своею элегантностью. Только один Соловков желчно утверждал, что у всех танцующих мужчин неизбежно глупые лица и что имеют право танцевать только военные.

Полозов, увлеченный этим ритмическим движением, переливами красочных пятен и рефлексов на шелковых тканях, увлек и товарищей своим восторгом.

-- Черт возьми! -- говорил он. -- Я вижу, что для передачи движения нужны не столько позы, сколько красочные отношения. Положительно все чаще и чаще мне приходит в голову, что в технике живописи должна произойти коренная реформа.

-- Да, да, -- возбужденно подтвердил Вирт. -- Я верю, что в красках можно будет передавать даже музыку, эти звуки, порхающие здесь, как стаи невидимых птиц или пестрых веселых бабочек! И тогда мы будем давать нашим картинам не литературные, а музыкальные названия.

-- Опоздал. Уистлер уже давно сделал это.

-- Ну, сперва краски-то умей передавать, как надо, а в музыку нечего забираться.

Лосьев встретился глазами с Ириной, которая стояла в дверях, вся взволнованная и притворно улыбающаяся.

Она обвела глазами комнату и, когда встретила его взгляд, улыбка сразу погасла на ее лице.

Он через всю залу направился к ней осторожной, как будто хищной походкой.

Музыка умеряла и тушевала последние звуки вальса.

Ирина догадалась о его намерении и испугалась. Но в это время молодой человек с длинными гибкими ногами, с блестевшими от усердия лбом, с поднятыми руками скользнул к таперу и с выражением ужаса в лице задыхающимся голосом воскликнул:

-- Продолжайте! Продолжайте!

И сам на лету подхватил певицу и закружился с ней.

Ирина неохотно положила тонкую руку на плечо Лосьева и ощутила на талии его осторожно, уверенно прижатые пальцы.

Он начал медленным темпом, говоря ей независимо от своих движений, в которых она сразу почувствовала увлекающую плавность.

-- Я не поздравил вас, но я имею обыкновение поздравлять венчающихся, по крайней мере, через год.

Она инстинктивно сделала движение от него, продолжая в то же самое время вальс, но твердое кольцо его руки приковывало ее талию.

Она шевельнула губами и почувствовала, что губы ее стали сухими, беззвучными, и ощутительно до ясности на нее пахнул аромат присланных им когда-то цветов, которыми она так обманчиво упивалась в постели. В ту же минуту она мимолетно уловила устало-вопросительный взгляд мужа и, сделав усилие, оборвала движение танца как раз подле него, и шлейф ее платья снова окутал ноги Лосьева. И как только она остановилась подле мужа, на губах ее опять появилась та же принужденная улыбка, в то время как все ее лицо и глаза выражали смущение, застенчивость и желание, чтобы поскорее окончилось все это, не идущее и даже оскорбительное для такого возвышенного и чистого события, веселье.

Они ни одним словом не обменялись по этому поводу, наоборот старались делать вид, что принимают этот обычай как должное. Только накануне он как-то вскользь выразил ей сожаление, что нет вечернего поезда, на котором они тотчас же после венца могли бы уехать за границу.

А впереди еще ждал ужин с неизбежным шампанским, тостами и разными плоскими традиционными приговариваниями и даже прибаутками.

Прежде чем молодые уехали домой, Лосьев одним из первых вышел на воздух. Голова его была тяжела от выпитого в большом количестве шампанского.

Вино никогда не веселило его, а только усиливало и обостряло настроение, в котором он находился, когда пил.

К этому еще примешивалось недовольство собой за те слова, вырвавшиеся у него, между прочим, в речи, которые он сказал, раздраженной банальными тостами:

-- Счастье -- творчество. Но чтобы быть счастливым, надо помимо таланта иметь удачу. Надо в натуре найти полнозвучный ответ на самого себя.

Ему было одиноко и томительно, как будто он нес в себе всю эту ночь с черными тучами и давящей тишиной. Хотелось грозы или слез. Но он никогда не плакал, ни от тоски, ни от страданий.

Он запрокинул голову и почувствовал каплю на своей щеке.

-- Уж не плачу ли я? -- насмешливо, вслух спросил он сам себя,

Упала другая капля, третья, небо дохнуло на него влагой и полил дождь. Первый весенний, частый, крупный дождь, грозивший превратиться в ливень.

Ему пришла мысль укрыться, но потом он с какой- то досадной горечью сказал сам себе: "пускай", и с болезненным наслаждением ощутил, как холодные капли побежали по лицу, заползая за воротник рубашки.

Дождь застучал по железным крышам, зашумел в ветвях вздрагивавших от него деревьев; зашлепал по земле и обливал Лосьева с головы до ног, струясь по полям его шляпы, ощутительно проникая к телу.

Откуда-то донесся сдавленный, отчаянный голос:

-- Извозчик!

Где-то затрещали колеса, и стук их тоже казался мокрым.

Тонкие ботинки скоро промокли; платье отяжелело и оттягивало плечи; тело ощущало влажную сырость, и он с раздражением и злобой думал: "Хорошо бы теперь заболеть, потерять сознание и бредить в горячке тропическими цветами, необыкновенными птицами и ее любовью!" Он не хотел обладания ею; он хотел только ее близости, ее голоса, ее глаз, ее улыбки, той особенной чистоты и мягкости, которой он никогда не знал и ни в ком не видел, кроме нее. Именно этого недоставало для его жизни, даже для его искусства.

"Да, да, именно этого".

Он всегда угадывал этот недостаток в своей работе и напрасно добивался придать глине и мрамору то, чего ему самому не давала судьба.

Он был уверен, что в ней не может не быть ответа на эти чувства, которые стонали и клокотали в нем. Он предчувствовал это уже тогда, когда только что увидел ее портрет, но ему помешало поверить своему предчувствию то живущее в самой его крови, что всегда становилось на его пути, мешало ему всецело поверить в ту природу, которую он призывал, могущество которой он чувствовал и тайну которой исповедовал.

Он, гордый и свободный в своих желаниях, был спутан какой-то непостижимой силой, привитой ему, враждебной той природе, властной и непоколебимой, которой он поклонялся.

Она его раздражала, но она в нем жила.

Он с удивлением и восторгом встретил в Унике эту цельность и стихийную непреодолимость.

При воспоминании об Унике он почувствовал как бы некоторое равновесие и сделал усилие стряхнуть с себя этот гнет. Он даже остановился, стиснул зубы и закрыл глаза, чтобы собраться с силами, как будто этот гнет был не в нем самом, а на нем.

Но тут же, от неопределенной тревоги открыв глаза, он невольно попятился в сторону.

В темноте, прямо перед ним, у высокой чугунной решетки моста стояла мало похожая на человека фигура -- кошмарный образ Гофманской фантазии. Он стоял перед ним, согнувшись, как корявый сук, почти касаясь длинными беспомощно висевшими руками земли. Судя по его вздымавшейся и опускавшейся спине, он задыхался, а дождь слышно упадал на его скрюченную фигуру, точно хотел смыть его с поверхности в черную щель узкой смрадной улицы, шедшей глубоко внизу, прямо к морю. С этого моста не раз бросались вниз самоубийцы.

Лосьев узнал этот мост, а затем узнал и этого несчастного старика, который и тринадцать лет тому назад бродил по городу, согнутый ужасной болезнью, задыхающийся и нищий.

Он перевел дыхание с досадой на острую жалость, которой уколол его старик; чтобы отвязаться от этой жалости, сунул ему в руку деньги и пошел своей дорогой, дрожа от внезапно охватившего его холода и слабости.

Дом его весь был в темноте, и в ветвях деревьев ливень шумел и гудел, как море. Фонарь, горевший возле дома, на аллее, был окутан дождем, как светившейся проволокой. Он решил пройти через мастерскую, чтобы не беспокоить прислугу. Ключ лежал в боковом кармане пальто, слипшемся от дождя. С трудом извлек его оттуда и ощупью стал искать замочную скважину. Руки дрожали и, даже попав ключом в скважину, он от нетерпения не сразу мог открыть дверь.

У двери направо, на тумбе, он знал, лежала коробочка спичек и стояла свеча. Он нащупал ее, чиркнул спичку и зажег свечу.

Пламя разгорелось не сразу. Он стоял, тупо глядя на него и слушая, как дождь настойчиво и мерно барабанит о железную крышу, и вся она содрогается и гудит от него, и кажется, что стая испуганных птиц бегает по ней и стучит твердыми клювами и хлопает широкими крыльями.

Он оглянул мастерскую и прежде всего остановил глаза на работе, окутанной мокрыми тряпками, но тотчас же перевел их направо, расслышав не то вздох, не то стон.

В углу широкого дивана он увидел стоящую на коленях и в порыве изумления, почти испуга, замершую Унику.

Она ждала его, может быть задремала, и теперь, разглядев его в таком виде, пораженная, не могла сразу прийти в себя.

-- Что с тобою? Что с тобою? С тебя льет вода! Ты промок под дождем? Ты болен! -- вне себя говорила она, дотрагиваясь до его промокшего платья, до его рук и лица.

На нее пахнуло запахом вина и мелькнуло подозрение, что он опьянел.

-- Разденься, скорее разденься! У тебя жар. Я побегу за доктором.

Она стягивала с него отяжелевшее мокрое платье, от которого образовывались целые лужи на полу... пальто, фрак, который также промок. Ее руки, дрожа и путаясь, снимали с него все, а он покорно повиновался, чувствуя, как голова его теперь тяжелела совсем уже не от вина, под кожей разливался ноющий и шумящий жар, а ноги стали как деревянные.

Он силился что-то вспомнить, что-то установить, но вместо мыслей хватал обрывки клубящихся и путающихся разноцветных лент и огненных, бесконечно и стремительно вытягивающихся нитей. Воображение его в то же время отдаленно требовало чего-то настойчиво, упорно. Да, да, именно! Миндального пирожного. Он понял почему.

-- Миндального пирожного, -- пробормотал он, но она его не поняла, и он на время забыл о нем.

"Я либо пьян, либо простудился", -- равнодушно подумал он, но все же у него достало силы воли и мысли, чтобы оказать ей:

-- Зачем доктора! Не надо, не надо. Это хорошо.

Он закрыл глаза и двинулся за ней, обхватив ее талию, и ему представлялось, что он закружился с ней в вальсе и понесся куда-то в вышину с захватывающей дух быстротой под музыку, все стремительней и бешеней путающихся разноцветных лент и огненных нитей, бормоча пересыпающимися губами:

-- Так хорошо... Хорошо... Но так поздно... ночью... здесь... Дома о тебе будут тревожиться.

Она успокоила его, хотя знала, что дома, действительно, придется лгать, не для себя, а чтобы не огорчать домашних. Ложь вообще была ей в корне противна, она не лгала бы даже из гордости, но лгать для этого ей нисколько казалось не стыдно.

Она заботливо, с трудом сняла с него промокшую обувь, и он отдавался этому с детской беспомощностью, покорностью и удовольствием.

Она даже нашла водку и, когда растерла его сильными и ловкими руками и уложила его в постель, от которой пахло свежим бельем, он почувствовал себя совсем растроганным, расплавленным, маленьким, как ребенок, и острая горечь его растворилась в этом разливающемся по всему телу приятном томлении.

Она то рукой, то губами притрагивалась к его лицу и с расширенными, как бы уходящими в слух глазами, говорила:

-- У тебя жар, положительно жар. Неужели нет термометра? Я завтра принесу, а пока дай пульс.

Она взяла его за кисть руки, но, тревожась, долго не могла нащупать пульс, и, когда под ее пальцами стало слышно биение его крови, она мысленно в страхе повторяла:

"Болен, болен!"

Он с признательным вниманием следил за изменениями ее лица и бледностью, несколько удлинявшею и облагораживавшую ее овал. При этом чуть-чуть намечались ее скулы, и он думал:

"Это надо не забыть".

И, подняв свою руку, с которой сполз к локтю незастегнутый рукав его белой тонкой рубашки, он провел пальцами по ее лицу, чтобы фиксировать это впечатление в осязании.

Она ласково погладила его побелевшую от этого движения руку и нежно сказала:

-- Ах, какая это... -- но не найдя слов, чтобы выразить кровную близость с этой гладкой мужественной рукой, провела от кисти до локтя легкими, нежащими губами.

Он взял ее ладонь и долго держал на своих сухих, горячих губах, ощущая свежесть, как от прикосновения молодого весеннего листика. Ее близость давала ему физическое успокоение, и это он замечал уже не в первый раз. Она как бы уравновешивала его природу.

Особенно ощутительна и внятна была ему необходимость этой близости после их сильных и гордых ласк, между тем как раньше, после подобных ласк женщина становилась ему чужой и неприятной.

Уника то и дело касалась его головы и считала пульс, который возбуждал в ней беспокойный холодок. Видя его сохнущие губы, она спросила;

-- Тебе не надо ли чего-нибудь? Хочешь, я приготовлю тебе чай?

-- Нет, ничего... Будь со мною.

Тогда она вспомнила непонятые ею вгорячах его слова и спросила:

-- О каком миндальном пирожном ты поминал давеча, когда только что пришел?

Он, обрадованный этим напоминанием, кивнул ей головой и торопливо ответил, весь озаряясь растроганной и несколько лукавой улыбкой:

-- Ах да! Вот именно... Именно... Миндальное пирожное. Мне ужасно как хочется миндального пирожного.

Ее рассмешил этот каприз.

-- Почему именно миндального пирожного? Ты так любишь?

-- Нет... Слушай... Это удивительно... Вот видишь ли... Надо тебе сказать, что мой отец и мать были ужасные бедняки... Ну, вот... Один раз, когда я пришел с матерью в булочную, я увидел, как мальчик там купил миндальное пирожное и ел его с наслаждением... И мне мучительно захотелось того же... Я стал умолять мать купить мне, но купить было не на что и, чтобы отвязаться от меня, она сказала: "Перестань капризничать. Ты не больной..." -- "А если бы был больной, купила бы?" -- "Ну, купила бы, купила бы..." Я стал мечтать о болезни, и когда действительно заболел и в лихорадке, в полусознательном состоянии, пришел домой из школы, я прежде всего потребовал у матери купить мне миндальное пирожное. Понимаешь...

Она все время, пока он рассказывал это, повторяла с глубокой нежностью, гладя его руку:

-- Бедный... милый... бедный...

И на глазах у нее блестели слезы.

Под этой тихой лаской он закрыл глаза, и опять перед ним поплыли разноцветные путающиеся ленты и обрывающиеся огненные нити. И среди этой пестроты и блеска клубился легкий душистый туман, в котором отрывочно и несвязно мерцали знакомые черты. Он проникался ожиданием чего-то и хотел собрать в один светлый образ эти разрозненные черты и боялся, что та, которая держит его руку, помешает ему... Он шевельнул рукой.

Она осторожно приняла руку, думая, что он засыпает, и даже боясь особенно пристально глядеть на него и пошевелиться.

Как только она сняла свою руку, его тело стало слабеть... слабеть и сделалось таким легким... легким, что эти колебания светящегося тумана стали колыхать его и отделять от осязаемой ткани. Он поплыл навстречу мерцающим манящим чертам, где-то в глубине себя чувствуя смутное опасение, как бы та не узнала об этом.

Заметив, что он спит, она приблизила к нему свое лицо, следя за трепетанием век. Ресницы ложились на глазные впадины, чуть-чуть прорезанные морщинами.

Она в первый раз разглядывала это лицо, стараясь уяснить себе, в чем именно для нее заключается сила его очарования. Старалась найти те черты, которые заставляли ее любить это лицо. Перед нею был смугловатый твердый лоб с надбровными выпуклостями, образовавшими две легкие разбегающиеся кверху черты; прямой красивый нос с несколько темными впадинами у глаз, резко очерченный рот, мало прикрытый усами, правый угол которого, изогнутый не симметрично с левым, указывал на вспыльчивость и упрямство; у уголков глаз к покрасневшим суховатым скулам протянулись заметные морщинки, возбуждавшие в ней особенную нежность. Глядя на его почти прямые брови, она поняла теперь, почему кажется, что глаза его видят дальше того, на что он смотрит. И ей вспомнилось, что такой очерк глаз она в зоологическом саду видела у страуса -- птицы пустыни. Но все-таки того, что ей открыло бы, за что она его любит, она найти не могла.

Это ее весело удивляло. Слыша его ровное дыхание, она, успокоенная, тихо оделась и вышла через мастерскую, заперев тяжелую дверь имевшимся у нее ключом.

И, только выйдя на насыщенный дождевой влагой воздух, брезживший рассветом, она вспомнила о том ревнивом чувстве, которое заставило ее из церкви прийти сюда и одной всю ночь прождать его возвращения. И это ревнивое чувство снова всколыхнулось и замутило ее покой.

Перед остротой и значением этих отравленных мыслей были ничтожны упреки и расспросы, даже слезы матери, ожидавшие ее дома.