I
С самого раннего утра, в день вернисажа, залы выставки гудели от лихорадочного движения художников.
С часу дня двери должны были открыться для избранных представителей общества и печати, но, как всегда бывает, в эти последние часы им предстояла самая большая и напряженная работа. Места, над которыми они так много думали, к которым они так долго примеривали полотна, о которых так много спорили и шумели, оказывались никуда негодными. На картину Полозова не тот падал свет; картина с сдержанными тонами Плотникова проигрывала от близости с слишком сильным, ярким, красочным соседним полотном Соловкова. Находились сотни мелочей действительных и мнимых, волновавших художников до отчаяния.
Два служителя, усталые, потные, ошалелые от беготни и труда, не успевали услуживать всем, и тем создавали еще больший шум и содом.
Секретарь общества художников Антон Антонович, сухой, длинный и гнущийся во все стороны, как лиана, прозванный Львом только потому, что он решительно ничем не походил на льва, хлопал себя длинными узловатыми руками по поджатым ляжкам и бранился:
-- Черти, о чем же вы думали раньше! Чего же вы смотрели! И всегда одно и тоже, и всегда одно и тоже.
Он с сокрушением взглянул на паркет, над которым так много накануне трудились полотеры, потом на часы, и с отчаянием, схватившись длинными руками за свои редкие прямые волосы, вопил:
-- Идолы! Идолы!
Паркет был обшмыган, обшаркан и исцарапан; там и здесь валялись гвозди и Бог весть откуда взявшиеся бумажки. Все это он с отчаянием и бранью подбирал и совал по карманам.
-- В конюшне вам устраивать выставки, а не в музее.
На его вопли и брань никто не обращал внимания. Художники, уже парадно одетые, но растрепавшиеся, сосредоточенно хватались за последнюю возможность исправить свою оплошность. Самый живой и суетливый из журавлей -- Симонов -- то и дело вскакивал на стулья, поправляя косо висевшие картины.
Плотников, с топорщившимися в разные стороны усами, стоял посреди залы и безумно тревожным взором смотрел на свою нежную и задумчивую пастель, прищуривая глаза и даже иногда безнадежно закрывая их.
Полозов, расставив ноги, с сдвинутым на затылок цилиндром и сигарой в зубах, засунув руки в карманы, недовольно рассматривал своими калмыцкими глазами эффекты ночных огней; над передачей их он упорно бился вот уже целый год. "Не то, не то", -- с раздражением думал он, глядя на эти пронизывающие сумрак ракеты, рассыпавшиеся разноцветными звездами, на эти фонари и бенгальские огни, среди которых колебались фигуры толпы. И сохраняя на широком мясистом лице внешнее спокойствие, он с болью готов был ногой проткнуть это полотно.
Но когда Цветаев, точно угадав его настроение, тихо подошел к нему и, мягко пошевеливая своими шершавыми бровями, сказал:
-- Это интересно. Тут много нового.
Полозов сразу ему поверил и, обрадованный, пожал ему руку, взглянув на картину совсем другими глазами.
Сам Цветаев, поседелый в таких переживаниях, все же волновался не меньше, чем они, и, взяв под руку, повел его к своей картине, мягко говоря:
-- Вот и меня мучит кое-что в моей "Сирени".
Полозов с явным удовольствием и любовным уважением взглянул на картину своего учителя, и у него мелькнула ревнивая мысль: "Вот ему ничего не надо выдумывать. Как все это легко и свободно", и вслух сказал:
-- Эту картину должен приобрести музей.
Цветаев в ответ на это вздохнул, снисходительно покачал головой и, потрепав руку Полозова, отошел в глубь залы, унося в памяти только сейчас замеченное им в своей картине слащавое пятно.
Он опустился на мягкий бархатный диванчик и своими изощренными зоркими глазами вглядывался в это розоватое место с таким недовольством и упорством, точно хотел вобрать взглядом неприятную слащавость.
"Нет, -- подумал он, -- теперь бы я не так написал".
В продолжение тридцати лет своей работы он неизменно переживал одно и то же: окончив работу, он находил, что это лучшее из всего, что он сделал; но проходило немного времени, и работа переставала ему нравиться, и он неизменно думал одно и то же: "Нет, теперь бы я написал иначе". И он неутомимо искал новых красок, новых приемов, но в этих исканиях не было ничего суетного, ничего ложного.
Симонов перебегал от одного художника к другому, то одевая пенсне, то сбрасывая его движением бровей, и жестикулируя, как итальянец. Он, глядя на чужие картины, восторженно восклицал:
-- Это необычайно! Это удивительно! Это настоящее искусство. Это... Это... -- он делал в воздухе движение рукой и даже подпрыгивал.
Все картины казались ему великолепными, кроме его собственной картины, работы шпахтелем, на которую он даже смотреть боялся, так она казалась ему аляповатой и грубой.
Те, которые или удовлетворились наконец своими местами, или, махнув рукой, отдались на волю судьбы, еще более увеличивали сумятицу и подливали масла в огонь своими прошенными и непрошенными советами и вмешательством.
Один только Залесский, постоянно горделиво встряхивая свою пышную шевелюру, волоча за собою небрежно, как шлейф, длинные томные ноги, с счастливыми глазами, самоуверенной походкой подходил то с одной, то с другой стороны к своему холсту и, запрокинув несколько набок самодовольную голову, любовался своими полотнами, изображавшими то его собственную дачу, то его собственную жену, то, наконец, самого себя, написанного в зеркало.
Иногда он одобрительно кивал головой и вскользь бросал суетливо пробегающему мимо него товарищу:
-- Не правда ли, удачно?
Тот с ненавистью и завистью к его самоуверенности и спокойствию на мгновение останавливал на нем свои глаза и вдруг, очнувшись, устремлялся по своим дедам, думая попутно: "Ведь вот пошлет же Бог человеку счастье! Что ни сделает, всем доволен. И успех обеспечен у публики!"
-- Завидует, -- скривив губы, решал Залесский и, засунув большие пальцы обеих рук за жилет, шел к своему соседу, чтобы сравнить его картину со своею.
Больше всех были недовольны экспоненты, избиравшие места для своих картин уже после членов общества.
Они и держались особняком, шипя на журавлей и жалуясь друг другу на их несправедливость и обиды. Еще места туда-сюда, но многих возмущало то, что не все их произведения были приняты. Они грозили им между собою чуть ли не судом истории, а пока -- тем, что будут жаловаться в печати, и таскали друг друга в "мертвецкую", большую полутемную комнату, где в беспорядке был свален хлам, забракованный на баллотировке жюри художников.
Тут они громко друг другом восхищались, сравнивая эти забракованные полотна с произведениями журавлей; конечно, далеко не в пользу последних, причем выходило так, что забракованные вещи и были самыми лучшими, самыми талантливыми работами.
Особенно горячилась одна высокая, худая дама, теребившая свой носовой платок, который она постоянно роняла, а кто-нибудь из тут же присутствовавших обиженных художников услужливо поднимал его.
В соседней комнате на простом непокрытом столе стоял самовар, водка, вино, закуски на бумажках. Сюда художники забегали иногда, чтобы подкрепить себя стаканом вина и бутербродом, так как ни одному из них не приходило в голову идти домой завтракать.
Из залы доносился стук молотка и шмелиное гудение из соседней комнаты.
Барон, стоя у окна, жевал бутерброд с икрой, которая липла у него на усах; он то и дело выпячивал нижнюю губу, чтобы снять прилипшее; заикаясь, говорил Апостоли, одному из отдавшихся на волю судеб:
-- Собственно говоря, если хотите, это довольно неделикатно: пригласили гостей и так далее, а между тем, так сказать, не готовы. Как хотите, это неудобно. Я должен был повесить свое панно внизу, так как, собственно говоря, верх занят.
Апостоли, при каждом слове наклоняясь вперед, озабоченно и вкрадчиво говорил тоже о своем.
-- Ну да, Володя, я бы тоже успел смягчить свою раму: она слишком блестит и убивает тон.
Он, вытягивая длинную шею и крутя головой, поправил туго накрахмаленный воротничок, в котором, по выражению Николая, чувствовал себя не лучше, чем изюм в прянике, и тяжело вздохнул.
В это время "Лев" спиной отворил дверь, пятясь от дамы-художницы, которая, наступая на него, говорила:
-- Но ведь это несправедливо, поймите! Сам великий Репин восхищался моими миниатюрами. В Париже они имели громадный успех.
-- Сударыня, это меня не касается. Здесь жюри.
На лбу его выступил пот, он полез в карман за платком, вместо него вытащил одну из засунутых туда бумажек и, не замечая свое ошибки, мазнул ею по лбу и тут же, при всеобщем смехе, рассердясь, бросил ее на пол и раздраженно сказал даме:
-- Я ничего сделать для вас не могу. Жюри здесь решает. Жюри!
-- Но вы возьмите на свою ответственность, -- заискивающе умоляла дама.
Секретарь только взглянул на товарищей и безнадежно мотнул руками.
Она уже больше не поминала ни о Репине, ни о Париже, а с растерянным лицом, готовая заплакать, сказала, понизив тон:
-- Поймите же, ведь эти маленькие портреты -- мой хлеб.
Присутствующие смущенно опустили глаза. "Лев", по доброте своей не выносивший никаких жалобных сцен, вопросительно взглянул на художника.
Она, поймав этот взгляд, снова забормотала:
-- Ведь там же есть свободное место. Я видела. Ну, что стоит повесить одну-две мои миниатюры!
Но "Лев", вспомнив об этом месте, поднявшись на носки и всплеснув руками, в отчаянии воскликнул:
-- Это место Кича, сударыня. Кича, не доставившего еще своей картины! Ведь вашу вещь уже одну приняли.
-- Но это не миниатюры.
-- Ничего сделать, сударыня, не мо-гу!
Дама, оправившись от своих унизительных просьб, бросила гордый взгляд поверх пенсне на присутствующих и засеменила в мертвецкую.
Оставшиеся переглянулись между собой, как бы желая сказать друг другу: "Ну, что с ней говорить об искусстве. Есть свободное место; вот и все искусство".
-- Однако, собственно говоря, это довольно странно, что Кич до сих пор не доставил своей вещи. Да не только Кич, и Лосьев еще не доставил своего "Спрута".
-- Может быть он не удостоит нас своим участием, -- язвительно заметил Вирт.
-- Как не удостоит. Как не удостоит! -- завопил "Лев". -- Да ведь он в каталоге стоит.
И секретарь поспешил в зал, чтобы послать кого-нибудь из служителей к Лосьеву и Кичу, но, войдя туда, он услышал за большими окнами тяжелый, медленный стук колес и, подойдя к окну, увидел остановившиеся дроги, и на них, на матрасе, закутанную массу, поддерживаемую двумя людьми. За ними на извозчике подъехал Лосьев.
Секретарь послал на помощь служителей и сам пошел туда же, встречая спокойно распоряжавшегося Лосьева словами:
-- Ну, слава Богу, очень рад, очень рад. Поспели вовремя. Теперь только одного Кича недостает.
* * *
В это время Кич, запершись у себя в мастерской, одетый и совсем уже готовый к выставке, стоял перед своей картиной, растерянный, утративший всякую способность разбираться в своем впечатлении. Эта работа, в которую он вложил всю свою душу, все свое искусство и надежды, ставила его в тупик до того, что он не мог решить: хорошо это или дурно.
Работая над ней, он ясно и глубоко верил, что это положит начало его успеху, определит путь, по которому он должен идти.
У ворот уже давно дожидался извозчик, но он все не мог решиться повезти картину. И не раз ему приходило в голову не везти ее совсем. Им овладел страх, настоящий страх неизвестного, но рокового.
Он на минуту оторвался от картины, подошел к открытому окну. Вдали синело море, ближе -- сквозила колокольня церкви, окруженная разноцветными крышами домов; над ними кое-где тянулся дымок и высоко в небе реяли белые голуби, иногда, турманом, бросаясь вниз.
Глядя в эту высь, он проникся к кому-то молитвенным чувством, с ребяческой беспомощностью прося совета и ободрения.
В дверь раздался стук: с выставки явились за его картиной.
Тут уж он смирился перед неизбежностью и, отдав в руки служителю свою картину, вышел вместе с ним на улицу и сказал ему:
-- Пусть там повесят.
Сам на выставку не пошел.
* * *
Лосьев установил в небольшой боковой комнате свою работу и стал ее раскутывать. Художники один за другим потянулись взглянуть на его группу.
Он осторожно снял с зеленовато-серой глины последний покров и, вскользь оглянув ее совсем новыми глазами, небрежно отошел в сторону.
Группа сразу поразила и захватила художников. Они не сдерживали своего восторга и громко выражали Лосьеву одобрение.
-- Это замечательно!
-- Дивная вещь! -- нараспев восторгался Симонов.
-- Ловко, ловко! -- подтверждал Бугаев, забывший о своем ревнивом чувстве.
-- Хорошо! Сильно! -- похвалил Соловков, вглядываясь острым, пытливым взглядом в тело удивительной красоты, опутанное мягкими, въедчивыми щупальцами спрута.
И по мере того, как он проникал в творческий замысел художника, глаза его испытующе-остро вкось обращались на скульптора. И, тяжело подняв голову, он многозначительно протянул:
-- Л-ло-о-вко!
Его замечания еще никто не понял, но в общее впечатление стало проникать что-то смутное и беспокойное.
Обнаженное прекрасное тело уже само по себе приковывало взгляд. Все догадывались, что это Уника, но черты лица ее были изменены и в ее взгляде сквозило отдаленное сходство с глазами Ирины.
Это было замечено уже гораздо позже, да и то благодаря совсем другому обстоятельству, и это другое обстоятельство, несмотря на всю свою невероятность, внушало невольное подозрение художникам, но они не только не поверяли друг другу этого подозрения, все яснее и яснее, однако, оправдывавшегося в их глазах, но боялись поверить себе.
Казалось невероятным это сходство мягкотелого липкого чудовища, наделенного вьющимися цепкими лапами, с человеком.
В чем было это сходство?
В вкрадчивом ли движении, в выражении ли глаз? Его нельзя было определить. Оно шло откуда-то изнутри. Но чем больше вглядывались они в эту группу, тем настойчивее вставал перед ними хорошо знакомый образ, и когда Лосьев по их молчанию понял то, что они угадывают, он, скрестив руки, прямо, даже несколько вызывающе, обратил к ним свое лицо и вопросительно взглянул, ожидая слов.
Этим взглядом он еще больше подтвердил подозрение их, и им стало неловко.
Обидно не только за оскорбленного товарища, который отсутствовал, но и за искусство, униженное непонятным, мстительным чувством.
Каждый из них старался замять эту неловкость. Николай спохватился первым и, взглянув на часы, засуетился:
-- Господа, сейчас открытие выставки. Да где же маркиз?
Это развязало напряженное молчание и все, переговариваясь о посторонних вещах, направились в зал с дружеским беспокойством за Кича.
Все знали, что на эту картину он возлагал огромные надежды.
Картина Кича висела на месте. Она уже издали трогательно звала к себе своими свежими, тихими тонами.
-- Ого! -- с ревнивым одобрением промычал Соловков и, устремившись всем телом вперед, быстро направился к картине.
Художники, еще не разглядев ее, издали уже угадывали в этих красках, смягченных стеклом, интересную, удавшуюся вещь. Им после неожиданно отравленного впечатления от "Спрута" искусство улыбнулось чистой и ясной душой.
Они шли навстречу с братской улыбкой и радостным облегчением.
Живой, восторженный Симонов первый воскликнул:
-- Ай да маркиз! Молодец! Где он? Это чудо что такое! Я должен расцеловать его лысину!
Его восклицания сразу прорвали молчание художников, и они, перебивая друг друга, хором заговорили:
-- Браво! Браво! Наконец-то маркиз нашел самого себя! Он весь сказался тут.
-- Я ужасно рад за него!
-- Собственно говоря, если хотите, я даже не ожидал, что он может написать такую вещь.
-- Но где же маркиз? Надо его поздравить.
-- Господа, видел ли эту вещь Цветаев? Что скажет он?
-- Этот тон, это mezzo voce!
Николай побежал искать его по залам и нашел внизу с Антоном Антоновичем. Цветаев спрашивал у него -- где Кич?
Тот, недоумевая, пожимал плечами и говорил, что получена картина, но самого художника нет.
-- Чудак! Чудак! Он боится. Это хорошо. Это очень хорошо.
В передней появились первые фигуры посетителей. Цветаев тревожно нахмурился и, взяв под руку Николая, потянул его наверх.
Начиналось самое беспокойное и тяжелое: общение с публикой.
Сейчас эти картины утратят в глазах художников свою целомудренную чистоту. Их будут критиковать, расценивать, захватают бесцеремонными взглядами, через них будут пролезать в душу художника, редко, редко щадя и постигая ту возвышенную тайну, которая венчает природу с его душой. И прежде чем природа перевоплотится, одухотворится и явится ясным откровением для тех, кто сам не мог ее постигнуть, он пройдет через мучительный лабиринт колебаний, сомнений ясновидения, которое брезжит маленькой искрой в этой тайне, окутывающей природу.
Большинство пройдет мимо этих картин равнодушное, холодное, занятое своими делами, придавленное буднями. И в своем поверхностном суждении не только не выскажет внимания и любви, но даже и уважения к душе художника.
Первым явился художественный рецензент местной газеты Ступин, -- он был и театральный рецензент, -- длинный господин в черном сюртуке с шелковыми лацканами, с несколько потертым насмешливым лицом и не то небрежными, не то развинченными движениями.
Он вошел, слегка припадая на обе ноги и по дороге вооружая пенсне постоянно беспокойно бегающие глаза, которые он старался сдержать принужденной холодностью.
Ему по-видимому было очень некогда. С деловым видом, раскрыв каталог, прежде чем оглянуть залу, он стал выискивать выдающиеся имена и подчеркивать карандашом номера. Но отведя глаза от каталога, увидел группу художников и направился к ним.
-- Поздравляю! Поздравляю! -- снисходительно говорил он еще на ходу, простирая к ним из-под белого обшлага красную костлявую руку.
Он считал себя в праве покровительственно относиться к художникам, так как уже дал о выставке две поощрительные статейки.
-- Флаг поднят, ярмарка открыта, -- вихляя жилистой кистью руки в воздухе, провозгласил он. -- Ну, хвалитесь, хвалитесь.
Художники смущенно заулыбались, отвечая на его рукопожатие. Внутренне они презирали его невежество, но все же равнодушно относиться к тому, что он о них напишет, они не могли.
Вежливость обязывала показать ему выставку, а главное -- хотелось представить работы в настоящем свете. Но каждый боялся показаться заискивающим, выскочкой, и они неловко мялись на месте. Глаза всех обратились на Перовского. Соловков подтолкнул его; тот понял и предложил рецензенту осмотреть выставку.
В это время на лестнице послышался мягкий громкий голос, и все узнали голос Махалова, местного богача-мецената.
В дверях залы появился высокий, плечистый, красивый старик, седой, но с розовым лицом и смеющимися глазами. Рядом с ним в мягких замшевых сапогах, с трудом передвигая больные ноги, шел художник Молотов, бывший профессор академии, покинувший ее из ненависти к рутине. Но все попытки его самого выбиться из этой рутины, найти что-нибудь новое, не удовлетворили его. Он сам давно бросил кисти, но всегда с жадностью следил за всеми молодыми порывами живописи.
Художники боялись его резкого, прямого суда, но не могли не уважать его.
От его орлиных глаз, глубоко запавших под сухим пергаментным лбом с неизменной прядью на нем седых волос, не укрывалась ни малейшая фальшь.
Все богатые покровители живописи, приобретая картины, почтительно просили его совета.
Он говорил глуховатым раздраженным голосом который удивительно шел к его изможденному иконописному лицу.
Художники поздоровались с вошедшими и рассеялись по зале с беспечным видом, но с тревожным напряжением слуха, стараясь уловить слова Молотова.
Это не было подслушивание, так как он говорил без всякого стеснения, громко, но гордость, а главное -- присутствие мецената держало их в отдалении.
-- Плохо рисуют, -- раздраженно говорил Молотов. -- Это недостаток всех молодых художников; они гонятся за красками, за колоритом, но без скелета нельзя создать ничего живого.
Это была его манера, -- начинать свои отзывы с порицаний. При этом, скользнув опытным взглядом по стенам, он остановился на самых плохих вещах.
-- Что это за картина? Разве это картина? Это мещанское одеяло, -- указал он на одно из больших пестрых полотен и отошел дальше.
-- A-а! Господин Залесский! -- воскликнул он, щуря глаза на другие картины. -- Ловко пишет! Опасный человек для искусства. Нос по ветру, техника -- по верху! Я бы его не пустил на эту выставку. Самодовольство! Мастерство! Разврат! Самая опасная штука.
Ступин, услышав его голос, поспешил заискивающе поздороваться с художником.
Молотов, вбок, не сгибая ладони, холодно сунул ему руку и больше не обращал на него никакого внимания.
Но рецензенту важны были мнения этого сведущего, а главное -- злого человека. Хвалить он мог общими фразами, но для порицания нужно было знать те тонкости искусства, которые были ему совершенно недоступны. Особенно внимательно, держась вблизи, он ловил чисто технические выражения художника, которые тотчас же заносил в свою записную книжку, в то же самое время как бы рассматривая сосредоточенно соседнюю картину; и ему немножко было досадно, что сопровождающий его Перовский, во-первых, мешает ему, а во-вторых, он завтра узнает в его статейке слова Молотова, которые, конечно, долетят и до него.
Между тем зал постепенно наполнялся избранной публикой, одетой как на театральные премьеры, -- с биноклями и лорнетами в руках.
Появился рецензент другой газеты, старик с изысканными манерами и благородными аристократическими чертами, которым его совершенно седые слегка вьющиеся волосы придавали артистический вид.
Он был не присяжный газетчик, а дилетант-художник, страстный любитель живописи, тонко чувствующий ее поэзию и волновавшийся до слез умиления при взгляде на истинно художественные проблески.
-- А, наш испанский дворянин пришел! -- с улыбкой сказал Николай и пошел к нему навстречу.
Некоторые художники просто подошли к нему, как к своему собрату, не боясь быть дурно понятыми.
Он радостно, ласково жал им руки, нетерпеливо поглядывая на картины, и, наконец не выдержав, сказал:
-- Извините, господа, я, как старая боевая лошадь при звуках музыки, не могу стоять спокойно при виде этих красок.
Он изысканным движением снял с лацкана сюртука роговое пенсне на широкой черной ленте и, тщательно одев его на красивый прямой нос и увидев издали картину Цветаева, висевшую на видном месте, воскликнул:
-- Узнаю его, дорогого! Узнаю!
Он, слегка выгнув спину, направлялся к полотну на сухих легких ногах и замер на минуту перед картиной.
-- Эта улыбка природы, грустная улыбка вечера, такая же кроткая и тихая, как душа самого творца, -- меланхолически затянул он.
-- Эту вещь должен приобрести музей, -- повторил Полозов.
-- Где он? Дайте мне его обнять за эту высокую радость! -- восторженно, с пафосом говорил старик.
Художники, зная витиеватость его языка, каким он и писал свои длинные дилетантские статьи, добродушно улыбались.
Увидев Цветаева, сидевшего на том же диванчике, он рванулся к нему, издали вытянув руки, остановившись перед ним, сбросил пенсне и со слезами на глазах стал целовать смущенно улыбавшегося художника.
-- Спасибо, дорогой! Это праздник для меня. Истинный праздник! Чувствуешь, как молодеешь, глядя на эту бессмертную кисть. Я вложу всю силу и убедительность в свое перо. Они будут подлецы, если не приобретут эту вещь для музея.
Заметив, что на них обращает внимание публика, Цветаев дружески взял его под руку и тихо сказал:
-- Пойдемте. Мы что... Мы уже старики... А я вам покажу "кое-что".
Он не докончил фразы и многозначительно повертел в воздухе пальцем.
Некоторые, слыхавшие их беседу, нерешительно двинулись за ними.
У картины Кича уже стояли Молотов и Махалов, окруженные публикой, слушавшей, что говорил Молотов, игнорирующий присутствующих.
-- Ну да, это вещь. Ведь вот можно же сочетать рисунок с колоритом. Когда я смотрю на картину художника, я должен видеть его самого с ног до головы. Я должен чувствовать его темперамент, характер. За этими красками я должен видеть глаза, которые смотрят на природу, чтобы, при встрече с ним, узнать его. Несмотря ни на какие недостатки, а их здесь немало, я остановлюсь перед картиной, я предпочту ее хорошо сделанным, но безразличным полотнам, которые могли написать и Иван Петрович, и Петр Иванович и которые годятся только для украшения торговых контор да вокзалов. Там никому никакого нет дела, что вы любите и куда вы стремитесь! -- сердясь закончил он.
Успех картины Кича был обеспечен.
-- К этому ничего нельзя добавить, -- шепнул Цветаеву критик.
-- А как называется эта картина? -- с глубокомысленным видом роясь в каталоге, спросил Ступин.
Старый критик презрительно высокомерно взглянул, на него.
Кто-то сказал:
-- На первый бал.
Махалов и Молотов пошли дальше, и некоторые из толпы последовали за ними.
Ступин, размашистым движением карандаша, в своем каталоге отметил: "гвоздь" выставки.
Старый критик продолжал:
-- Пора перестать считать картины какими-то иллюстрациями. Унизительная роль живописи -- служить иллюстрацией истории или литературы -- кончилась. Живопись сама является теперь законодательницей направления.
-- Но это парадокс, -- нерешительно заметил кто-то из публики.
-- Нет-с, это вполне естественно, потому что глаз наиболее чуткий восприниматель впечатлений.
-- Но ведь эти впечатления не идут дальше отражения природы и внешних явлений? -- вставил Ступин.
-- Живопись не отражение, а толкование, -- строго прервал его старик. -- Великий Гёте сказал: "Если живописец напишет мне мопса моей возлюбленной, у меня будет два мопса, но ни одного художественного произведения".
Ступин с снисходительной улыбкой к чудачеству старика, стараясь, однако, намотать себе на ус удачную фразу о мопсе, отошел к группе Молотова.
На пути Ступина перехватили двое отверженных, жалуясь на обиду.
-- В венском Secession'е моя картина имела огромный успех.
-- А я за свою получил звание художника -- перебивал его другой.
-- Подите посмотрите сами, господин Ступин.
-- Хорошо, господа. После, после, -- отбояривался он от обиженных.
Старик продолжал сентиментально:
-- Нужен ли ярлык этой картине, которая сама за себя говорит! По ней можно изучать дух времени. Здесь не только девушка, впервые надевшая бальное платье, но даже этот цветок впитал в себя характер комнаты с ее вазой, часами, мебелью. Суть, конечно, не в стильности, а в этой внутренней связи, во всем, чего не подберешь, не выдумаешь, что дается только творческим прозрением художника!
Высокая дама, с прической moderne, в платье нового стиля, сильно обтягивающем ее узкие бедра, поигрывая перламутровым лорнетом, просила Николая прежде всего показать ей декадентские картины.
-- Все старое так надоело, -- горделиво-капризно роняла она слова.
Николай с улыбкой провел ее в комнату, увешанную картинами самых дерзких импрессионистов. Тут же висел один из его последних опытов в этом роде.
Некоторые из этих картин были похожи на вышивки шерстью; на других краски лежали густо и ярко, как эмаль; тут были самые головоломные опыты для передачи солнечного света.
Публика, смотревшая на эти картины, только пожимала плечами, смеялась и сыпала веселые замечания.
-- Это совсем не так смешно, как они думают, -- обиженно прошептал Николай своей спутнице. -- Тут много сильного и интересного. Конечно, это только искание. Для передачи солнечного света нет красок. Надо создавать комбинации, чтобы добиться.
Дама все-таки не удовлетворилась этими картинами.
-- Нет, вы мне покажите совсем, совсем декадентское, -- настаивала она, волоча за собой тонкий змеящийся и свистящий шлейф.
Публика прибывала, залы наполнялись народом, вызывая праздничное оживление у художников, мелькавших то там, то здесь, среди движущейся, шумящей толпы.
Одна из дам beau mond'a, высокая, тонкая, с маленькой изящной головкой, учившаяся живописи в Париже, впервые экспонировавшая свои вещи на выставке, в нарядном черном шелковом платье, шла рядом с военным генералом. У генерала было бритое лицо и обвисшие щеки, подрагивающие в такт отрывистого звона его шпор; под этот звон журчал ее слабый мелодичный голос:
-- Вы знаете, это совсем европейская выставка. Она нисколько не ниже Салона. И потом -- столько национального.
Увидев невдалеке Плотникова, она умышленно громко говорила, как бы не замечая его и указывая на его картину:
-- Вы посмотрите, эти милые родные березы. Как они стыдливо отражаются в наших родных тихих водах.
-- Charmant... -- дребезжащим хриплым голосом одобрил генерал, внутренне не доверяя "пророкам своего отечества", но все-таки сделав из старческих рук подобие бинокля, пытался найти в картине то национальное и то достойное, о чем говорила его соседка.
-- Вам, конечно, как говорится, и книги в руки. Но я, признаться, не поклонник картин природы. Нас, так сказать, не удивишь этими березками да ручейками. Видели мы их немало в походах. Вот живопись Васнецова я люблю. Серьезная живопись! -- убежденно проговорил он.
Она улыбнулась, как артистка, которую может только позабавить подобное непонимание, а обернувшись и точно неожиданно увидев Плотникова, дружески кивнула ему, издали протягивая руку, как бы призывая его этим к себе, и сказала вслух:
-- Мы говорим с генералом о вас. Позвольте представить -- автор этой картины, m-eur Плотников.
Генерал, протягивая ему мягкую, дряблую руку, покровительственно пробрюзжал:
-- Кисть мастерская, что и говорить! Но отчего бы вам не заняться серьезной живописью? Вот как Васнецов. Как посмотришь на его святых, -- совестно делается, что сам такая свинья.
Она, испугавшаяся первых слов генерала, обращенных к художнику, при последних раскатилась заразительным смехом.
Плотников тоже не мог не улыбнуться.
Генерал, нисколько не обидевшись, стал вторить ей своим дребезжащим голосом:
-- Я хочу купить этот chef d'oeuvre, -- все еще улыбаясь, обратилась она к Плотникову. -- Сколько?
Тот покраснел и, сконфуженно поводя плечами, забормотал:
-- Двести, кажется, что ли? Я, право, не знаю. Там... у секретаря. Я узнаю, если хотите. Да, именно двести.
-- Только-то, а я уже приготовилась торговаться. Картина за мной.
Обращаясь к генералу, она добавила:
-- В Париже такая вещь художника с именем, как m-eur Плотников, стоит не менее двух тысяч франков.
-- По рукам! -- фамильярно обратилась она к художнику и хлопнула своей маленькой ладонью по его широкой руке.
Когда они отошли, Плотников грустный остался у своей картины. Ему приятно было, что он продал ее в хорошие руки, но вместе с тем он как бы утрачивал что-то дорогое и светлое, что было связано с этим кусочком полотна.
Он особенно пристально, как при разлуке с дорогим существом, вглядывался в эти черты и краски. Конечно в них была только крупица того пережитого чувства, которое наполняло его в тот вечер, когда он глядел на эти березы, на эту воду и как бы видел это в первый раз.
Ему казалось так легко и просто передать все, все, что он видит и чувствует, кистью, а между тем на полотне, как всегда, сколько он ни мучился и ни бился, оставалась только крупица пережитого.
Художники ни между собою, ни с посетителями ничего не говорили о группе Лосьева и даже несколько избегали той комнаты, где она стояла как-то совсем особняком.
Лосьев среди публики почти не появлялся.
Ему было не по себе! Его не могло не задеть отношение художников и, что всего неприятнее, он сознавал, что в этом отношении к нему была доля правоты. Он испытывал зуд совести.
Сделал ли бы он это, если бы заранее знал, что сходство будет замечено? Да, сделал бы. Пусть даже было тут мстительное чувство, но повредило ли оно его идее? Он готов был смело ответить: нет! Но, даже несмотря на этот сильный, оправдывающий его довод, он не мог успокоиться. И еще больше усиливалась его тревога тем, что тот отсутствовал и не подозревал об этом.
Его потянуло к портрету Ирины.
Хотя портрет висел в главной зале, где было много публики, возле него никого не было, и ничто не мешало Лосьеву сосредоточенно вглядываться в ее лицо.
Перед ним на полотне были удивительно точно переданные черты Ирины, на него смотрели ее глаза, от которых он ждал ответа на мучившее его беспокойство, но за ними он не видел того, что знал в Ирине, что с такой легкостью, одним намеком дал в своей работе, и, помимо того, что творилось в его душе; это обстоятельство вызывало в нем сознание своего превосходства.
Сзади него раздался женский голос:
-- Это молодая Ветвицкая. Вот похоже!
Мужской голос тоном знатока прибавил:
-- Да, портрет живет! Сколько экспрессии!
-- А как хорошо передано платье! Я его знаю, это платье! Мы шьем с ней у одной портнихи. Очень идет к ней. Удивительно! Удивительно!
Лосьев, боясь оглянуться на говоривших, отошел с ощущением тоски, вдруг пролившейся через все остальные его чувства.
Цветаев, утомленный своим волнением, шумом, суетой толпы и беспрерывным говором восторженного критика, от которого он едва избавился, зашел в комнату, где стояла работа Лосьева, и вдруг ощутил трепетный легкий холодок, сразу напомнивший ему пустую комнату Капитолия в Риме, где в первый раз он увидел статую Венеры.
Посреди комнаты, на возвышении, задрапированном темно-малиновым бархатом, в замершем воздухе, с руками, простертыми вверх, в изнемогающем, побежденном порыве, стояла нагая женская фигура, с присосавшимся сладострастно к ногам ее спрутом; длинные щупальца обвивали ее ноги и тянулись к бедрам. ее широко открытые, но как бы устремленные внутрь себя глаза, с жутким томлением прислушивались к подтачивающим ее волю таинственным и непобедимым ощущениям.
Как-то невольно сдерживая шум своих движений, Цветаев со всех сторон осмотрел группу и первое, что он подумал, было: "это талант".
Стараясь объяснить себе символ, он в то же самое время вглядывался в детали и скоро, пораженный, тоже уловил неопределенное, но явное сходство.
-- Случайность это или умысел? -- встревоженный, он задал себе вопрос, пытаясь проникнуть в эту загадку.
Войдя в комнату, Лосьев увидел Цветаева, сидевшего перед его группой и задумчиво глядевшего на нее.
Беспокойство снова овладело им, он хотел повернуть и выйти незамеченным из комнаты, но в это время Цветаев вопросительно поднял на него глаза.
Лосьев принужденно скривил губы в улыбку и обратился к нему:
-- Я жду вашего приговора.
-- Что же, -- смущенно ответил Цветаев, -- вы сами знаете, что это хорошо.
-- Но я чувствую за этими словами какое-то "но"?
Тот, вместо ответа, только поднял из-под своих шершавых нависших бровей строгие, честные глаза, которые говорили: "и это вы сами знаете".
Заметив смущение скульптора, он смягчил в глазах строгость:
-- Видите ли, мы -- художники разного толка, -- уклончиво ответил он.
-- Я понимаю вас, но в искусстве все средства хороши для выражения идеи. Je prends mon bien, où je le trouve [Я беру свое добро всюду, где его нахожу" (фр.)], -- развязно закончил Лосьев, сразу почувствовав всю неуместность этого тона, особенно подчеркнутого затасканной французской фразой.
У группы Лосьева появились посторонние фигуры.
Ему стало нестерпимо быть среди людей, хотелось остаться одному, но он не мог уйти так. В эту минуту у него мелькнуло преувеличенное опасение: "А что, как Цветаев не подаст мне руки?" -- но он тотчас же подошел к нему и с холодным лицом протянул руку, в то время как ему хотелось мягко и искренно сказать ту тайну, которая была выше оправданий.
Цветаев также холодно ответил на пожатие, не выказывая чувства, вызванного чутким пониманием того, что происходит в душе Лосьева.
В дверях Лосьев встретился с Махаловым и Молотовым, за которыми шла примкнувшая к ним публика.
Любопытство к мнению Молотова шевельнулось у Лосьева. Он нерешительно приостановился, но не в силах был оставаться долее в толпе и вышел.
С этой минуты все чаще и чаще в залах, среди публики, повторялось имя скульптора, и последняя обособленная комната осаждалась заинтересованной публикой.
Еще через комнату, в зале, Лосьев заметил знакомую женскую фигуру. Вглядевшись, он узнал Унику.
Умышленно скромно одетая в черное гладкое платье с белым высоким воротничком, всем своим видом она напоминала курсистку и явилась ему совершенно в новом свете.
Подняв голову, отягченную волосами, она смотрела на портрет Ирины, не подозревая о приближении к ней Лосьева.
Хотя она никогда не говорила ему о своей ревности, о своих подозрениях, он почему-то был убежден, что она догадывается о двойственности его чувства, и в том, что она так жадно разглядывала портрет, нашел этому подтверждение.
Он поморщился не оттого, что застал ее перед портретом. "Как она могла прийти сюда, когда здесь толпа разглядывает ее обнаженное тело!.. И притом художники знают наверно модель".
У него явилось желание тотчас же увести ее отсюда. Он быстро приблизился к ней и жестко сказал:
-- Зачем ты здесь?
Уника от неожиданности вздрогнула и обернулась. Она казалась растерянной оттого, что он застал ее врасплох; лицо ее стало бледнее и оттого еще красивее. Они виделись два часа тому назад и она ничего не говорила о своем намерении прийти сюда.
Стараясь подавить смущение, она на его вопрос пожала плечами, с той детской неумелостью, которая всегда облачала самое невинное ее притворство, и ответила:
-- Странный вопрос! Я хочу видеть выставку. Это праздник для меня, такой же, как и для тебя. Почему же ты хочешь отравить его мне? Почему же мне нельзя быть здесь?
-- Ты отлично знаешь почему.
Она перестала притворяться и высокомерно сказала:
-- Хорошо! Но кому до этого дело? Разве мало известных художников брали натуру с своих жен, возлюбленных. Или это тебя шокирует?
-- Перестань говорить глупости. Здесь дело не во мне.
-- Обо мне не беспокойся, я готова всем крикнуть, что я твоя любовница.
Задетая его непонятным раздражением, не кстати помянула она это слово, но из странного упорства еще раз повторила его с каким-то новым для нее выражением, расширяя глаза:
-- Лосьевская любовница! Да.
Эта вспышка его удивила, и он, стараясь быть равнодушным, заметил:
-- Как хочешь.
Тогда она заговорила горячо шепотом:
-- Ведь ты же сам говорил когда-то, что образ красоты должен быть общественным достоянием! Что тут не только нет ничего унизительного, а наоборот!
Видя ее упорную настойчивость, он, подавляя раздражение, сказал:
-- Уника!
-- Да наконец там есть мое тело, но нет моей души, -- ревниво, искоса скользнув взглядом по портрету Ирины, добавила она понизив голос.
Это было последней каплей для него. Слушая ее, он все с большей и большей досадой думал: "Какие пошлости способна она говорить!" -- и вслух сказал:
-- Ну, все равно. Если хочешь уйти, идем со мной; не хочешь, я уйду один.
В ее глазах на минуту блеснул испуг, но она по-своему поняла его раздражение и, не глядя на него, упрямо ответила:
-- Я останусь.
Лосьев резко повернулся и ушел.
От незаслуженного оскорбления слезы прихлынули к ее глазам, она с трудом удержала их и пошла вдоль стен, останавливаясь перед картинами, которых она совсем не видела.
Оттого, что ей несколько раз приходилось душить подступавшие к глазам слезы, на скулах и около глаз появились красноватые пятна.
Вдали показался Николай с Полозовым. Их обогнала тщедушная нервная фигура, неряшливо одетая в серый поношенный костюм, который при каждом движении беспомощно болтался. Из-под отложного синего воротника мягкой рубашки вытягивалась сухая красноватая шея, с большими впадинами, идущими от ушей. Он нервно, порывисто взбрасывал головой с беспорядочно торчащими жесткими волосами, скользящими пронзительными глазами останавливался на некоторых картинах, как бы ища и не находя того, что могло бы остановить его внимание, и снова весь сжимался и, согнувшись, бежал вперед, напоминая собой охотничью собаку, разыскивающую птицу. Но, несмотря на его внешнюю запущенность и лихорадочную неприятную суетливость, в нем чувствовалось какое-то артистическое благородство.
Ему попадались навстречу знакомые лица, но он делал вид, что не замечает их, чтобы не нарушить впечатления.
Полозов шепнул Николаю:
-- Взгляни на эту фигуру, точно созданную фантазией Калло. Он умышленно избегает нас. Не будем его смущать и повернем.
-- Интересно, что этот чудак теперь пишет? Уже несколько лет он ничего не выставляет.
-- Мне кажется, он когда-нибудь удивит чем-нибудь громадным или безумным. В последних вещах его замечалось что-то дикое и в красках, и в мотивах, -- ответил Полозов. -- Смотри! Смотри, вон Уника, пойдем к ней.
Но Уника, заметив их, явно избегая встречи, тихо скрылась в боковую комнату.
-- Что за черт! -- воскликнул Николай. -- И она избегает.
-- Это вполне естественно, -- ответил Полозов. -- И то, что она пришла сюда, бравада с ее стороны.
-- Она верно живет с Лосьевым?
-- Разумеется.
Уника, желая скрыться от них, лицом к лицу столкнулась с Бугаевым.
-- Можно жить на свете! -- встретил он ее веселым восклицанием. -- Сейчас продал две картины.
Но, увидев ее лицо, сразу осекся и, взяв ее ласково за руки, тихо спросил:
-- Уника, чего это вы?
Слезы опять наполнили ее большие глаза. Видя, что она готова разрыдаться, Бугаев, предлагая ей руку, сказал:
-- Идемте, я вам покажу выставку.
Уника слабо ответила:
-- Нет, я пойду домой.
-- Так я вас провожу.
Она молча кивнула головой.
Проходя по залам, она искала глазами Лосьева, но его уже не было.
II
Лосьев вышел с выставки, пересек широкую асфальтовую улицу и очутился на приморском бульваре.
Был тот тихий весенний предзакатный час, когда солнце теряет свою лучистость и воздух замирает, стараясь сохранить, как воспоминание всего, тепло и нежность. Контуры становятся мягче и только на вершинах деревьев еще реет его блеск, золотя и сливая их последние легкие веточки, покрытые молодой, желто-зеленой, не успевшей еще запылиться, пахнущей листвой.
Среди этой молодой зелени почти черными пятнами темнели плотные купы туй и сосенок.
На бульваре было мало публики.
Только у большой площади и памятников, перед которыми пестрели высаженные в клумбы цветущие гиацинты, играли дети, под присмотром нянек и скромно одетых мамаш, да на лавочках сидели одинокие унылые фигуры, рассеянно смотревшие на море.
Лосьев также присел на скамеечку и закурил папиросу.
Из порта доносилось посвистывание паровоза, глухое громыхание биндюгов и резкий металлический звон лебедок. Вместе с гулом портовой жизни эти звуки составляли деятельный и дружный хор труда.
В одном месте мачты судов рябили в воздухе, длинные, тонкие, как пики. Чернели трубы пароходов русских и иностранных, и море, как небо, было такое же притаившееся, ласковое, и пароход, огромный, огибавший мол с длинным черным султаном дыма, далеко тянувшимся в воздухе от его трубы, оставлял на воде легкий, разбегающийся след.
У Лосьева защемило сердце.
"Уехать бы куда-нибудь! -- подумал он. -- В пустыню, где нет людей, где реют миражи, и в бесконечной дали на горизонте, кажутся скованными золотистые грани неба и песка".
Он услышал сзади себя торопливые шаги и прежде чем успел обернуться, раздалась сухая отрывистая речь Лозинского:
-- Ну да, это всегда так бывает. Достаточно мне о ком-нибудь настойчиво думать и я встречаю его.
-- Послушайте, -- сурово обратился Лозинский к Лосьеву, слегка опешившему от неожиданного появления, -- работа ваша интересна, талантлива! Это вам говорит Лозинский. Ну да, этот чудак, этот безумец Лозинский! -- Он зло рассмеялся. -- Они меня так зовут. Ну и пускай! Да, интересна. Но эхо не то, а вы можете делать то, что надо, -- без связи говорил он, глядя куда-то вбок мимо Лосьева и только изредка бросая на него острые, пронзительные взгляды.
-- Лозинский не станет говорить комплиментов. Он скажет правду, настоящую правду: не им... не им!.. -- высоким голосом протянул он, пренебрежительно помахивая в чью-то сторону растопыренными пальцами.
-- Им этой правды не надо. Она им не поможет.
Он снова отрывисто расхохотался, и смех его приходил и уходил как-то совершенно неожиданно и бесследно.
-- Но вы, -- требовательно обратился он к Лосьеву, -- в вас это есть, и я хотел это вам сказать. Больше ничего.
Он поджал губы и, глядя в землю, потряс головой, по-видимому собираясь уходить.
Лосьев не знал, что сказать в ответ на эту судорожную, страстную речь. Захваченный этой страстностью, он не хотел отпустить его, и когда тот, проворчав что-то и тряхнув головой в сторону в старой помятой шляпе, сделал движение уйти, он обратился к нему:
-- Постойте.
-- Ну?
-- Спасибо. Мне дорог ваш отзыв, тем более, что я сам знаю, что это не то. И это меня мучит.
Ему хотелось найти другое русло своей тоски, своего раздражения, и он ухватился за это неожиданное открытие.
-- А, мучит! -- обрадовался Лозинский, глядя на него во все глаза. -- Так это и должно быть у всех, у кого есть тут! -- Он громко постучал в свою плоскую грудь. -- Этот пылающий уголь, который жжет! Ну, -- неожиданно прервал он себя. -- Что мы будем тут стоять! Я не люблю... там, где люди приходят, чтобы ничего не делать... Хотите пойдем. Вечер... Ну, и я хочу пить.
-- Пойдемте, -- согласился Лосьев.
Он знал, что Лозинский пил, и ему самому хотелось выпить, забыться, а главное -- его притягивал к себе этот странный одинокий человек, о жизни которого ходили целые легенды, талант которого вызывал хохот у невежд, а у художников -- недоумение и ожидание чего-то необыкновенного.
Начинало вечереть, когда они вышли с бульвара на широкую улицу, освещенную круглыми шарами электрических фонарей, которые казались сами собой висящими в воздухе: проволок было не видно. И на светло-лиловом фоне неба эти фонари светились вереницей улетающих куда-то вдаль зеленовато-голубых звезд.
Лозинский боком быстро шел вперед, не оборачиваясь к своему спутнику. Им перерезала дорогу пара лошадей, пронесшаяся так близко от него, что колеса на резинах едва не задели его, но он даже не сделал движения от них в сторону и только погрозил вслед палкой.
Они поднялись вверх по площади к театру, миновали шумную улицу, оглушаемую звоном конок и грохотом экипажей, и, свернув куда-то во двор, попали в прокуренную немецкую пивную, несколько напоминающую мюнхенские Bier-halle среднего разбора.
Эта пивная обыкновенно посещалась иностранцами и главным образом моряками коммерческих пароходов.
Загорелые, с грубыми, обветренными лицами, они курили здесь свои трубки и сигары, играли в кости и пили пиво с тем равнодушием и спокойствием, которое им одинаково сопутствовало и в Индии, и на берегах Таити, и дома.
Они изредка перекидывались односложными замечаниями, редко смеялись и еще реже ссорились. Но зато, когда дело доходило до ссор, вытаскивали Бог весть откуда свои короткие морские ножи и пускали их в ход.
Тут никому не было друг до друга дела, и оттого Лозинский любил эту пивную.
Его хорошо знала прислуга, говорившая на всех языках, и почти одновременно с тем как он сел на клеенчатый диван, перед ним появилась большая кружка пива.
Лосьев потребовал такую же кружку себе. Лозинский крепко взял кружку, чокнулся с Лосьевым, поворачивая голову в другую сторону, и стал тянуть пиво, не отрываясь до тех пор, пока кружка не опустела. Тогда он тяжело поставил ее на стол, обсосал усы, смоченные пеной, и только тут, после долгого молчания, стал говорить, как будто продолжая беседу:
-- Да, Лозинский не станет кривить душой. Я ни в ком не нуждаюсь. Если я подошел и сказал, так это... ну... ну, это -- талант!.. Мучит! А как же иначе!
Кельнер подал ему новую кружку, он отхлебнул на этот раз половину и продолжал с еще большим нервным напряжением и бессвязностью:
-- А разве, как они... так... быть довольным! -- Он злорадно рассмеялся. -- Ну да, им нужны деньги. Они хотят иметь хорошую квартиру, жену, семью и еще там... ха-ха-ха.
Он вдруг съежился, уходя головой в плечи, принял жалкий вид и опять высоким раздраженно-насмешливым тоном протянул:
-- Лозинскому ничего не надо. Он будет жить, как нищий. Бегать по урокам, но он не станет продавать себя. Нет, не станет! -- торжествуя, докончил он и опорожнил кружку.
Лосьев допил свое пиво и потребовал себе еще.
-- Мучит! Как же не мучить? Разве искусство забава! -- строго и гордо спросил он, и глаза его сверкнули. -- Искусство -- религия. Искусство -- исповедь. А Лозинский не торгует Богом!
Он заражал Лосьева своей нервностью и подавлял той фанатической суровостью, которая сказывалась в его бессвязных речах и делала слова жгучими, как искры, казалось, вылетавшие прямо из сердца.
Несмотря на то, что Лосьев был недоволен художниками, чересчур резкие порицания Лозинского заставили его выступить на защиту их. В ту же минуту он чувствовал, что не может говорить, как говорил всегда, что Лозинский так подчинил его, что и его речь будет похожей на речь того.
-- Так... так... -- ответил он. -- Это -- ваша правда, именно ваша, но это несправедливо. Они ищут. Они не торгаши, но ведь они люди.
-- Ах, -- с досадой морщась, перебил тот, делая угловатый отрицательный жест рукою с своими растопыренными пальцами. -- Люди! Ищут!
Он стиснул зубы так, что у него зашевелились височные кости, и несколько раз тяжело и прерывисто просопел носом.
-- Как можете вы так говорить? Люди! Люди! Это вот они люди, -- указал он бесцеремонно на толпу, наполнявшую зал. -- А художники, те, у кого горящий уголь в груди... Да, вот этот уголь, который мучит! Они должны быть выше. Они должны быть боги. Это вам говорит Лозинский! -- глухим и торжественным голосом закончил он, поднимая голову, освещенную горячим взглядом его темных и мрачных глаз. Затем он вдруг точно опомнился, взглянул на кружку и крикнул прибежавшему кельнеру:
-- Ну, разве не видишь?
-- Ищут, -- понизив голос, точно про себя повторил он. -- Нельзя искать ночью дороги в лесу, имея вот этот огонь, -- он снова постучал себя в грудь. -- И в то же самое время расходовать этот огонь. Ну да, просто расходовать за тем, чтобы сварить себе ужин.
Несмотря на подавленность, натура Лосьева восставала против этого жестокого осуждения.
-- Это аскетизм! -- воскликнул он. -- Суровый и страшный аскетизм. Он не закон художникам, он даже не правило. По-вашему, художник должен оторваться от всех радостей жизни?
-- Да... да! -- настойчиво и страстно подхватил Лозинский. -- Он должен запереться у себя в мастерской и творить. Он должен отшвырнуть все, за что эти люди цепляются, как собаки.
-- Но для кого же творить? Вы ненавидите людей.
-- А! И в вас сказывается то же, что в них! Берегитесь! В этом гибель. Для кого творить? Для себя! Для искусства! Для Бога! Ненавижу людей? Не-ет. Они... Ну, они для меня -- камень, дерево... облако... книга... Они получат свое. Есть люди и есть человечество... вот! Ну, вот и все.
-- Нельзя творить с ненавистью к людям, -- упорно и с раздражением повторил Лосьев.
-- Я вам сказал. Что мне они? Они получат свое от меня... через меня... Я?.. Ну, я тот дуб, на который падает с неба молния. Он сам сгорит, но даст огонь людям. Но надо гореть!
У Лосьева тяжелела голова от выпитого пива, от едкого дыма и больше всего от этих неожиданных свинцовых слов. Он напряженно и с трудом хватал его слова и под ними билась придавленная ими мысль.
-- Нельзя творить с ненавистью к людям! -- машинально повторил он застрявшую в его уме фразу, потом затряс головою и почти закричал: -- Нет! Нет!
-- Да! -- перебил его Лозинский. -- Да! Я вам говорю -- да! -- с жестокой нетерпимостью повторил он, точно желая вбить в него свое убеждение. -- Люди стали другие, не то, что сто, тысячу лет тому назад. Совсем другие! Разве вы не видите этого? И все... и природа стала другой. О, о! -- неожиданно рассыпался в воздухе его сухой торжествующий смех. -- Я же это вижу... И я покажу это! И в вас это есть... Я понял, я сразу понял! Вы тоже можете видеть и угадать. А у них... У них не свои, а вставные глаза. Они смотрят прошлым. Они боятся настоящего. Ведь тогда над ними станут смеяться, как смеются надо мной, как смеялись над Колумбом, когда он говорил, что там, где-то там -- земля! Это не то... но это все равно! Вы понимаете.
У Лосьева сохло во рту от этого враждебного ему упорства, тянувшего его от светлой природы в какую-то бездонную черную пропасть, и, что ужаснее всего, где-то в глубине его другого "я" жило смутное тяготение к этой пропасти, оттого так больно вонзались в него и опутывали его речи этого мрачного фанатика.
Он выпил пиво залпом, отставил кружку и, слегка ошеломленный напитком, ударившим ему в голову, враждебно смотрел на Лозинского, который тянул свое пиво, запрокинув голову, причем его сухая, жесткая шея, покрытая гусиной кожей, напряглась и еще резче выступили на ней тугие, как проволока, жилы и впадины.
Лосьев видел, как пиво лилось ему в рот и заставляло ходить хрящеватый кадык. Он видел в ракурсе его лицо, его поднявшуюся бороду, такую жесткую и густую, что, казалось, на нее можно поставить кружку, и в эту минуту Лозинский возбуждал в нем враждебное чувство, смешанное с невольным удивлением перед силой этого человека, который будто отнимал у него что-то приятное ему и вместе с тем вырастал перед ним в грозного обличителя и судью.
Лосьев думал: "Что же он даст сам? Чем он может доказать, что он лучше видит правду?"
Ему хотелось увидеть работу Лозинского, чтобы понять разницу между ним и теми художниками. Но Лозинский никому не показывал своих картин. Однако Лосьев решился просить его.
Если он так искренно говорил с ним, может быть покажет и картины. Он высказал ему это.
-- Хорошо, -- хмурясь, ответил тот, после долгого раздумья, -- идем. Теперь ночь, это будет не то. Но вы поймете, вы художник... талант.
Заплатив за пиво, они вышли на улицу. Была совсем ночь и верно очень поздно, потому что на панели появились те случайные или отверженные фигуры, которые урывают куски своего существования, когда другие люди отдыхают после трудового дня.
Лозинский опять стремительно понесся вперед, не говоря ни слова и, когда они проходили мимо фонарей, тень, отбрасываемая его фигурой, была страшно уродлива, но до того типична в своих движениях, что Лосьев узнал бы его по этой тени. Он поворачивал за ним из улицы в улицу и досадовал, что они не взяли извозчика, так как идти было очень далеко.
Наконец вошли они в глухой переулок, пролезли в маленькую калиточку, проделанную в воротах, и очутились на широком пустыре.
Лосьев сначала не соображал, где он, но знакомый широкошумный и величавый гул сразу открыл ему, что он снова у моря.
-- Не попадите в яму, -- остерег его Лозинский и, взяв за руку, повел за собою в темноте.
Они спустились вниз к небольшому дому, который стоял у самого моря среди холмов, местами покрытых кустарником и согнутыми бурей корявыми деревьями. Море шумело тут, внизу, печальное и черное, во мраке только белелись гребни волн, как крылья огромных белых птиц, которыми они тяжело и гулко хлопали по воде и несметной стаей рвались к берегу.
В отдалении от этого домика были разбросаны заколоченные дачи, и он стоял здесь в жутком одиночестве и весь гудел от морского шума и ветра, как раковина.
Большим ключом Лозинский отпер огромный висячий замок на двери и ввел гостя в сени. Тут была другая дверь, которую он отпер другим ключом и пригласил его войти, а сам захлопнул и припер на крючок сенную дверь.
Лосьева сразу поразил особенный воздух в комнате; чувствовался запах пыли и старины.
Лозинский чиркнул спичку, и красноватый пугливый огонь осветил небольшое пространство комнаты и какие-то странные предметы в ней.
Лозинский не дал погаснуть спичке и сначала зажег свечу в старом бронзовом подсвечнике в виде львиной лапы, а затем зажег большую, тяжелую, тоже старинную, лампу.
К удивлению своему, Лосьев увидел высокую и большую комнату, снизу доверху сплошь заставленную старинными предметами.
Тут было древнее оружие: стрелы, колчаны, сабли, пищали, старая бронза, древние книги в кожаных переплетах, издававшие запах плесени и воска, целые и полуразбитые вазы, почернелые картины в обветшалых рамах и старые гравюры, материи и ковры и разрозненная мебель разных эпох, частью поломанная. Все это напоминало скорее лавку антиквария, чем квартиру художника.
По-видимому, когда-то, давно, может быть, сам хозяин, а может быть и чьи-нибудь другие руки пытались украсить это жилище и придать ему живописный вид. Следы этого порядка замечались то на стене, обитой дорогим персидским ковром, с красиво развешанным на нем оружием, то в углу, где стояло подобие жертвенника, с старинными канделябрами по бокам, то в простенке между окон, где висел изумительной красоты женский портрет в круглой плюшевой раме с приколотой к ней миртовой веткой. Но эти черты, эти намеки на порядок совершенно уничтожались грудами там и здесь наваленного хлама, который венчал то старый шлем, то обрывок пыльной выцветшей материи.
Вещи валялись не только на столах и на диванах, но и прямо на полу, так что нужно было осторожно ступать между ними, чтобы не раздавить чего-нибудь.
Лосьев заметил, как Лозинский неприятно поморщился, когда он остановил глаза на портрете.
В связи с этим портретом во всей комнате было что-то такое, что указывало на давно свершившуюся драму, и чувствовался отлетевший отсюда дух, который когда-то оживлял эти стены и, может быть, заботился об их порядке.
Хозяин на минуту оставил его одного, предоставляя ему отдаваться размышлениям и догадкам об этой тайне, а сам ушел в дверь, скрытую тяжелой портьерой, и через несколько минут вышел оттуда и, исподлобья глядя на Лосьева, видимо сильно волнуясь и, может быть, раскаиваясь, что он завел Лосьева к себе, пробормотал ворчливо:
-- Ну идемте, что ли. Это все хлам, старый хлам, -- сказал он, скользнув по комнате глазами.
-- Тут много драгоценного, -- заметил Лосьев, не ожидавший встретить ничего подобного в жилище художника, который сам себя называл нищим.
-- Да... да, -- с деланной небрежностью ответил Лозинский, -- я люблю... Я люблю это старье... Есть кое-что, есть... Надо уметь это купить... Люблю!
Он кивнул головой и, открыв портьеру, пропустил гостя в другую комнату, такую же большую, как первая, что было неожиданно для этого домика, казавшегося снаружи совсем небольшим и тесным.
Это была мастерская художника и вместе с тем его спальня.
Мастерская была сильно освещена большой лампой, висевшей посреди комнаты, и другой, на высоком металлическом стержне, с сильным рефлектором.
Тут также много было цветных драпировок, ярких материй, валявшихся на скамьях и висевших на экранах. На простых деревянных полках вдоль стен белели гипсовые ноги, руки, торсы, а в углу стоял манекен, также задрапированный красивыми материями и производивший с первого взгляда впечатление сумасшедшей женщины, забившейся в угол.
Пахло скипидаром, маслом и красками.
Около большого закрытого ставнями окна стояло огромное полотно, занимавшее почти всю стену и окруженное другими полотнами, то стоящими на мольбертах, то прямо на полу.
С большого полотна Лосьеву прежде всего бросилось в глаза что-то похожее на кровавое зарево пожара.
Лозинский с лихорадочной поспешностью взял его за руку сухой и холодной рукой, в которой чувствовалось присутствие большой силы, и тоном резкого приказания сказал:
-- Отсюда... смотрите отсюда!
Сам он быстро отошел в угол, где стояла железная печь, с идущей через весь потолок железной трубою и, весь съежившись, забившись в угол, глядел оттуда не на картину, а на Лосьева, светящимся и пронзительным взглядом.
Лосьева сначала ошеломило это море огня, разлитое по картине и на нем белые, беспомощные птицы. Он не сразу разобрал ее содержание, но когда первое ошеломление, пожалуй, невыгодное для картины впечатление сгладилось, он почувствовал, как волосы начинают шевелиться на его голове и все существо охватывает трепет, идущий от этой картины, льющийся из этих потрясающих глаз, от которых как бы загорались глаза других фигур, утопавших в пучине огня.
На Лосьева смотрело отчаяние. Ему становилось страшно и холодно. За этими дикими, безумными красками он видел душу одиночества, которую всегда угадывал разлитою в сотнях тысяч, в миллионах глаз, встреченных им в течение своей жизни.
И эти глаза, это озаренное пожаром лицо, полное безнадежного спокойствия, где-то вдали от сознания, объясняло, освещало ему бесконечно многое и таинственное в нем самом и в людях, с которыми он сталкивался.
Трагедия человеческого духа, закованного в телесную оболочку и томящегося по своей предвечной стихии, с гениальным могуществом была заключена в эти краски.
Ему хотелось бежать от этой картины. То враждебное чувство, которое вызывали в нем слова художника, восставало теперь с каким-то бьющим упорством. Он как бы забывал, что перед ним всего только произведение искусства, а не что-то живое, властное, почти непобедимое, с тем он боролся всегда. Он его ненавидел, удивлялся ему и преклонялся в эту минуту перед человеком, который стоял в углу, сжавшись в один дрожащий комок нервов.
Но когда он взглянул туда, сам не веря тому что это великое полотно могла создать та маленькая, тщедушная и дергающаяся фигурка, он не узнал его.
Лозинский как-то несколькими движениями очутился около Лосьева, точно весь преображенный и выросший, полный таинственного, мрачного величия, которое лилось из его глаз, из каждой морщины, из каждой черты гордого и сурового лица.
-- Да, это сделал Лозинский! -- вдруг неожиданно тонким, визгливым голосом выкрикнул он, и опять в глазах Лосьева превратился в маленького, злого, нервного человека, так что ему все это показалось кошмаром.
Он сразу почувствовал себя страшно усталым и рассеянно слушал дальнейшие его выкрикивания и слова, которые уже не волновали и не трогали его, и звучали однообразно, как стихнувший шум моря снаружи, глухо отзывавшийся в этих стенах.
Лосьев вышел.
Едва он переступил порог, как его охватила молодая кроткая свежесть весеннего рассвета. Еще на холмах лежали тени ночи, еще в небе сияла необыкновенно большая водянистая утренняя звезда, но уж на море было розово-светло. На востоке горела заря, и море местами отливало золотисто-красными тонами, как будто заря вышла из него.
Черные камни в спокойном заливчике отражались так отчетливо, точно это были не отражения, а те же самые, но только опрокинутые камни, под тонким розовым стеклом.
И земля, и красные скалы, и заколоченные дачи, все было покрыто матом росы.
В стороне от дома, в розовато-сером воздухе возвышалась голубятня, и пара белых голубей на узком выступе голубятни около окошечка прижались друг к другу.
Над морем вдруг пронеслась чайка и, призывая другую, пронизала воздух чистым утренним криком.
Лосьев, точно разбуженный от тяжелого сна, взглянул вокруг с чувством такой большой и новой радости, как будто все это он видел в первый раз, и рассвет, и море, и камни, и чаек.
Он пошел по росистой траве; ему приятно было чувствовать ее влажную свежесть сквозь кожу ботинок, и даже это ощущение проникало в него, как радость.
Он невольно расправил свои члены, растянув руки назад и чувствуя такую легкость в груди и во всем теле, что ему хотелось крикнуть, чтобы убедиться, что он живет.
Заря на востоке разгоралась целым заревом, клубясь, вспыхивая и дыша в облаках, сгрудившихся на горизонте. И вдруг небо точно взорвало там. Серебряные искры рассыпались в алом пламени зари. Облака просветлели и стали рассеиваться над морем стаями белых голубей. Взошло солнце. Голубоглазый день раскрыл ресницы.
-- Эй-о-о! -- протяжно и звучно крикнул он, торжествуя победу над другим заревом.
Напуганные этим криком голуби, взмыли с голубятни в вышину и замелькали двумя белыми облачками. Проходя мимо зеленого куста, он сорвал с него целую горсть молоденьких листьев, влажных и душистых и, приложив их к своему разгоряченному бессонницей лицу, сразу освежил его их невинной и бодрой влагой.
III
Случилось то, что должно было случиться, о чем Лосьев не думал, вернее, не желал думать и уж меньше всего мог говорить об этом с Уникой, хотя это-то именно и было самым важным, самым неотвратимым в их отношениях.
В последнее время эти отношения стали несколько мутиться. Может быть виноват в этом он был сам, его настроение. Началось с выставки и даже раньше, -- с того дня, с того часа, как он полусознательно придал работе то сходство.
Движение его мысли, души, особенно его творчества, все это как будто было чем-то заражено.
Отношение товарищей только еще более все определило.
Когда Николай, один из всех товарищей не переменившийся к нему, как-то вскользь сообщил ему, что Ветвицкие, думавшие пробыть за границей все лето, на днях возвращаются, это его ужасно взволновало и вместе с тем обрадовало.
Встреча с Ветвицкими должна была уничтожить одну из нитей, опутывавших Лосьева в этом событии. Ветвицкий, конечно, уже знал все, и Лосьеву скорее хотелось встретиться лицом к лицу с ним и также с ней.
Догадывалась ли Уника или нет, но она на это не намекала, не расспрашивала. Ревнуя его ко всем новым знакомым женщинам и даже к натурщицам, она никогда не упоминала имя Ветвицкой и ни разу не проговорилась, что была в церкви во время венчания.
То, что она таила в своей ревности к Ирине, она усердно наверстывала на других. Доходило до того, что она то умоляла, то приказывала Лосьеву не знакомиться с женщинами, которые почему-либо казались ей опасными.
Все это его сначала забавляло, потом стало угнетать и даже раздражать, казалось вульгарным и грубым и являлось некоторым покушением на его свободу.
По временам его начинала утомлять и страсть ее, которой недоставало очарования стыдливости.
Гордая признанной им красотой, она слишком откровенно прибегала к ласкам, зная, что власть ее наготы, ее тела, может быть, единственное, что к ней его привязывает.
Он ее знал всю, со всей ее красотой, со всеми ее порывами, песнями и любовью, но это как будто еще более увеличивало какую-то недоговоренность между ними. В их связи все было закончено, все использовано. Она, но существу, не имела никаких внутренних перспектив, по крайней мере -- для него, и вопрос о продолжении этой связи никогда не возникал перед ним; она могла и кончиться завтра, и тянуться года. Но все же тут у него не могло быть того безразличия, как в прежних поверхностных связях. Именно то, что она с такой ясной свободой и бескорыстием отдавала ему свою любовь, молодость, налагало на него неуловимое обязательство.
В день встречи с Николаем и даже дня за два до его прихода эта недоговоренность особенно осложнилась и превратилась в натянутое ожидание чего-то неизбежного и острого.
Он замечал в глазах Уники испуганно-вопросительное выражение, совсем новое для него.
Всегда спокойная в своих посещениях, она, казалось, в эти дни приходила только за тем, чтобы проследить, что у него никого нет. Тревожно-ревниво осматривала мастерскую, комнату и, убедившись, что нет никаких следов присутствия другой женщины, переходила в другую крайность -- нежности и даже угодливости, и в несчетный раз задавала один и тот же вопрос:
-- Ведь ты меня любишь? Любишь?
-- Ну, да, люблю.
-- Зачем ты говоришь: "ну да"? Ведь любящие так не отвечают. Ты прежде прямо говорил "люблю".
-- Ну, конечно, люблю. Ты же понимаешь, что ничего не изменилось! Ты осталась такой же красивой.
-- И опять говоришь "ну, конечно". Прежде ты прямо говорил "люблю", и я слышала это в твоем голосе, видела в твоих глазах, а сейчас этого нет. А именно теперь, именно теперь, -- с ударением повторяла она, бледнея, кладя ему руки на плечо, отделяя лицо его и всматриваясь в него жадными глазами, -- именно теперь мне нужно знать это. Мне важно знать. Пойми, я ничего не требую от тебя, никаких обязательств... ничего. Но мне надо знать, что ты меня любишь.
Тогда он вместо ответа притягивал ее к себе, целовал, и она уходила после этих поцелуев так же неожиданно быстро, как ушла в первый раз.
И он каждый раз после этого чувствовал назойливое беспокойство, которое не мог подавить даже работой, и беспокойство это происходило не от ее ревности и не от его охлаждения, а от смутного предчувствия катастрофы.
И в этот вечер она появилась в дверях так же неожиданно, как в первый раз. Он увидел в ее лице то же решительное выражение и ту же бледность.
Ему стало ясно, что сейчас случится что-то неприятное и важное в его жизни.
Он ожидал стихийной случайности, чувствовал, что она неотвратима, что вот-вот упадет какая-то лавина, глыба, которая преградит ему путь.
Прежде, чем сделать движение навстречу Унике, он выжидающим взглядом торопил ее высказаться.
Но ей точно доставляло удовольствие мучить его и даже в глазах ее было что-то злое и мстительное.
"Ну, да, -- говорил этот взгляд, -- тебе будет это неприятно, потому что у тебя нет настоящей любви ко мне, и сама природа тебе мстит за это".
Он не выдержал этого напряженного поединка взглядов и спросил:
-- Что случилось?
Она сухо и жестко отрезала:
-- Я беременна.
И при этом острый и злой огонек в ее глазах стал еще пронзительней. Она хотела заглянуть ему в самую душу, чтобы сразу охватить все, все понять и знать, на что ей можно надеяться. Ей нужна была не защита его, не покровительство; она не боялась ни позора, ни унижения, которые ожидали ее. Она ни на минуту не рассчитывала на то, что он на ней женится; ей только нужна была его любовь.
Испугав, ошеломив его этой неожиданностью, она хотела таким образом выпытать у него настоящую правду.
Эти слова были именно то, чего он ожидал, но в ожидании они казались ему страшнее; прежде всего ему стало жаль ее и стыдно за свой страх.
Он взял ее за обе руки и, глядя в ее глаза смягченным и ласковым взглядом, стараясь ободрить ее улыбкой, в которой засветилась настоящая нежность и жалость к ней, привлек ее к себе и обнял ее талию рукою, не сводя с нее глаз.
У нее заколотилось сердце, и вся надуманная злоба и мстительность сразу схлынули, глаза залились слезами раньше, чем она почувствовала, что плачет, и, опустившись на кушетку, прижавши свою голову в его плечу, она стала рыдать, смочив его шею и кончик уха слезами.
-- Ну полно, полно, моя девочка, моя родная, -- пытался он успокоить ее голосом, в котором слышалась непривычная нежность и, выдернув шпильку из ее шляпы, сбившейся на сторону и придававшей ей жалкий и растерянный вид, он гладил ее красивые волосы.
Под влиянием его ласк она зарыдала сильнее. Он хотел тихо освободиться и принести ей воды, но она не отпускала его и бормотала сквозь слезы, не поднимая головы:
-- Нет, нет, не надо... не уходи... только не уходи. Мне страшно, я боюсь.
-- Успокойся, успокойся. Тут нет ничего страшного, -- твердил он, начиная верить сам в то, что говорит. -- Все будет хорошо. Мы все обсудим, решим.
Он сам не знал, как он решит, но ее страдальческое, жалкое положение так его размягчило, что в эту минуту он готов был на все.
Она не дала ему высказаться вполне, не дала вырваться тем словам, которые для него могли бы быть роковыми.
Если бы не эта его нежность, она бы желала слышать от него именно те слова, но то, что он проявил сейчас к ней, стало его победою над ее естественными желаниями. Подняв голову, с мокрым покрасневшим лицом, которое стало некрасивым, но почти полным счастья, она заговорила, глядя на него влажными глазами с смокшимися и топорщившимися ресницами:
-- Нет, нет, не думай ничего, не надо. Это то, чего я хотела. Взгляни, ты видишь, я счастлива, я горда. Теперь ты будешь всегда со мною... я тебя чувствую здесь. Вот у меня под сердцем. Твою любовь, твои ласки, твою кровь.
Она поднялась, торжественная и почти величавая в своей радости, в сознании своего материнства. И в напряженной дрожи ее голоса, в лучистом сиянии, которое струилось из ее влажных глаз сквозь смокшиеся ресницы, ему открылась изумительная красота и глубина, которая заставляла ее победоносно отдаваться своим чувствам.
Ее послала природа, и она смело выполнила ее веления, как выполняют их цветы. И то, что было в ней человеческого, то есть трусливого и сомневающегося, все это тонуло в общей гармонии и в плавном движения ее чувства. Смелая и гордая, она пришла к нему в первый раз и такою же стояла перед ним сейчас, сознавая святость и величие своего назначения.
Он чувствовал благоговейный экстаз и удивление, и испуг за свою слабость и раздробленность. Все его житейские соображения о последствиях, мелкая трусость за то, что он называл своей свободой, и эти слова "обсудим" и "решим", -- все это показалось ему такой пошлостью, ненужностью.
Он был благодарен ей, что она так просто и естественно освободила его от того, что в сущности не жило в нем, что он сам презирал, как искажение человека.
Он в первый раз чувствовал радость особенной высокой близости к ней, приобщения к тайне бессмертия, которая так удивительно проявилась между ними.
Он глядел на нее, на ее лицо, на ее фигуру, вызывавшую теперь трогательное внимание в нем и желание проникнуть в это глубокое блаженство тела и крови, которое носит в себе и непонятно и чудно творит другое существо. Он видел во всем этом праздник молодости, праздник жизни, и у него вырвался короткий ликующий смех.
-- Уника! Уника! -- восклицал он, сжимая и целуя ее руки, не находя слов, чтобы высказать то, что переполняло его. -- Это так нужно. Это огромно. Без этого нельзя!
Она притихла с застывшей улыбкой кроткого внутреннего сияния, впивая в себя его пробужденное ею гордое ликование.
Сомнения и тревоги сразу провалились куда-то, и перед нею открылись свет и даль.
Он от избытка новых чувств не мог сидеть и, порывисто поднявшись с дивана, большими и легкими шагами стал ходить по мастерской, откидывая в сторону руки, вздрагивая ими в воздухе, как птица крыльями, и восторженно потряхивая головой, всем этим бессознательно выражая наплыв неизведанных, торжествующих чувств.
Она с веселым изумлением следила за его порывистыми, скользящими движениями, которым, по их размаху, мала была диагональ этой комнаты, и когда он вдруг остановился перед ней, глядя куда-то в неведомую прозрачную бесконечность, с полуоткрытым ртом и расставленными ногами, она не выдержала и громко рассмеялась. Он опомнился, застигнутый врасплох на чем-то несвойственном ему, неожиданно покраснел и спросил ее:
-- Чего ты?
-- Ты был сейчас ужасно смешной!
Он обидчиво приподнял брови, но она, взяв двумя нежными ладонями его лицо, продолжала, с теми же короткими искрами смеха:
-- И милый, удивительно милый и чудный, каким я никогда тебя не видела! Совсем как мальчишка. Скажи мне, что ты думал?
Он развел руками, стараясь припомнить, но, пожав плечами, рассмеялся и, блестя крепкими влажными зубами ответил:
-- Не помню... кажется, ничего... да, именно, решительно ничего не думал.
-- Почему же ты делал так руками? -- показала она.
-- Да? Я так делал руками? Я этого не знал. Вероятно, потому, что мне было легко, так легко, что хотелось полететь. Уника! -- восторженно закричал он, схватив ее на руки и свободно сделав с ней несколько шагов по комнате. Но вдруг он остановился с испуганным выражением в лице и бережно поставил ее на пол, бормоча:
-- Что я наделал! Что я наделал! Я забыл... я повредил тебе! Наверно повредил?
-- Глупый, но милый, чудный! -- снисходительно-ласково говорила она.
Она чувствовала теперь свое превосходство над ним, сообщаемое ей ее материнством, и лицо ее приобрело новое выражение того высокого благородства, которое вызывается присутствием новой, внутренней, таинственной жизни.
IV
Ветвицкие вернулись из-за границы на два месяца раньше, чем предполагали.
Полозов приготовил им дачу, в которой Ветвицкий жил уже несколько лет подряд. Дача уединенно стояла на берегу моря, окруженная с трех сторон густым старым парком, отделенным от соседей и улицы высоким каменным забором. Темно-зеленое вьющееся растение цеплялось по камням забора, и, захлестнув его, густые ветви тяжеловато и грустно спадали вниз. Фасад дачи выходил на море. Перед террасой пестрели клумбы цветов, и было так тихо, что казалось даже шум моря сюда проникал сдержанно и глухо.
Полозов поместился в мезонине, и маленький балкон его напоминал вахтенный мостик на корабле.
Первые дни Ветвицкие жили почти совсем одиноко. Художники, выжидая первого шага со стороны Ветвицкого, его приглашения, не появлялись у них, давая возможность, как выражался Николай, "отстояться" молодым после их двухмесячного voyage de noce.
Даже родные Ирины бывали у них очень редко. Софья Матвеевна порывалась участить свои визиты к ним, но муж останавливал ее, говоря насмешливым тоном, за которым нетрудно было угадать тайную тревогу и недовольство:
-- Нечего у соседнего двора искать вечера с утра.
Софья Матвеевна не совсем понимала его неопределенные загадочные прибаутки, но от нее не мог ускользнуть их неодобрительный смысл. Она боялась говорить с мужем о счастье дочери. Оба они делали вид, что вполне довольны ее судьбой, на самом же деле, как у всех родителей, у них было тайное опасение, что это не совсем то, чего они для нее желали.
Софья Матвеевна, как наиболее поощрявшая этот брак, старалась держать бодрый и даже восторженный тон, когда приходилось упоминать о Ветвицких. Но в глубине ее души в первый же день встречи с дочерью завелся какой-то червячок. Прежде всего она была разочарована тем, что Ирина не сообщила ей никакой "новости". Конечно, она ни одним словом не намекнула об этом разочаровании мужу. А затем в эти два месяца Ирина так изменилась, что даже от постороннего глаза не могла укрыться перемена; она несколько похудела и даже подурнела, и в этот короткий срок как будто успела созреть, вернее -- потускнеть. В ее глазах уже не было тех жизнерадостных искр, которые проблескивали как в шампанском, и даже, когда эти искры загорались, она их спешила погасить.
Однако про нее нельзя было сказать, что она несчастлива, и она сама с пренебрежением отнеслась бы к подобному предположению. Было все для того, чтобы быть счастливой: муж, за которого она вышла любя, средства, покой и полная свобода, которой она могла пользоваться, как хотела.
Он решительно ни в чем не стеснял ее и, может быть, чаще, чем следовало, ставил ей это на вид. Но когда у ней самой являлось желание повидать отца и мать, она готова была смотреть на это желание, как на каприз, и отказывалась от него прежде, чем оно успевало овладеть ею.
В этом не было никакого принуждения и насилия над собою; ей просто не хотелось выходить из тона их жизни, который невольно давал он, хотя, если бы Ветвицкому открыли это, он был бы очень удивлен и даже огорчен.
В душе он был покойно счастлив тем, что его ожидания сбылись гораздо полнее и глубже, чем можно было надеяться, и это без всяких видимых усилий с его стороны.
Едва она замечала малейший намек на то, что его что-нибудь беспокоит в ее поступках, в ее характере, она тотчас же уступала ему, оберегая его покой и всегда мысленно соглашаясь с его правотой.
Едва ли не в первый же день приезда она, возбужденная простором родного моря, весело сказала ему:
-- Пойдем купаться, поплывем вперегонки. Я ведь очень хорошо плаваю и даже умею по-мужски, саженками, вот так... И на спине, и стоя. Пойдем.
-- Мне вредно море. Оно действует мне скверно на сердце, а ты иди. Я отсюда посмотрю, как ты плаваешь.
-- Хорошо. Я пойду.
Она без шляпы и зонтика, захватив с собой только необходимые купальные принадлежности, крикнула: "Сарт!" и сбежала вниз по крутому, хорошо утрамбованному спуску к зеленоватой выцветшей кабинке, стоявшей над водою на длинных поросших мхом сваях.
Был жаркий день. Небо казалось таким высоким, что солнце как будто висело посредине между землей и им. Лучи его вонзались в море, совсем неподвижное и местами блестящее, тяжелое, как олово. И вместе с солнечными лучами перепутались дрожащие отражения купальни, мостков и свай.
Даль моря была бесконечно глубока и обозначалась тонкой, еле доступной взгляду полоской, а между тем сравнительно вблизи нельзя было отличить неба от воды, и парусник, неподвижно замерший вдали, казался висящим в пустоте нирваны.
На мостках сидел мальчик в красной рубашонке, опустив с мостков голые ноги с высоко завернутыми вверх штанами, и удил рыбу, отражаясь в воде вместе с своим длинным удилищем и красной рубашкой, которая в отражении походила на цветок мака.
Ветвицкий видел, как на мостках забелела гибкая фигура Сарта; собака мимоходом ткнула в плечо мальчика своей длинной белой мордой, отчего мальчик испуганно попятился. Ирина остановилась около него и, вероятно, сказала ему что-нибудь смешное, так как удилище запрыгало у него в руках и все, вместе с мостками, собакой и мальчиком, от ее быстрых шагов задрожало в отражении и тоже засмеялось.
Ветвицкий залюбовался этой картиной, что не мешало ему, однако, обеспокоиться, что Ирина с непокрытой головой на таком горячем солнце.
Она на минуту замешкалась, отпирая дверь купальни, и ее легкая фигура в голубом платье таким красивым пятном вырисовалась на фоне купальни, что он подумал: "Непременно надо написать ее так".
Дверь отворилась, она вошла. Пятно сразу потускнело, пропало вместе с захлопнувшейся дверью.
Откуда-то доносился глуховатый, точно из глубины моря исходящий стук, и скоро, очень далеко за мысом, показался пароход; из трубы его ровной полосой шел дым, растягивавшийся как бесконечная вуаль, зацепившаяся где-то в воздухе.
Через несколько минут голова Ирины с ее розовым чепчиком появилась на воде.
-- Сарт! Сарт! -- донесся ее голос. -- Ко мне! Ну!
Сарт бросился за нею, и его белая тонкая голова вытянулась над водою рядом.
Она обернулась, чтобы взглянуть на мужа и, посылая привет ему, высоко подняла из воды голую руку, освещенную солнцем, а затем легко поплыла вдаль, боком разрезая прозрачную тихую воду, в которой видно было ее красивое изгибавшееся тело.
Сарт очень быстро отстал от нее. Подняв острую морду кверху, он издал несколько жалобных нот и, суетливо взбудораживая в пену воду своими тонкими жилистыми лапами, повернул к берегу.
Ирина то и дело изменяла манеру плавания, очевидно желая выказать перед мужем все свое искусство; поворачивалась на спину, чтобы видеть его; лежала на воде неподвижно, закинув за голову руки, а затем плыла дальше, и наконец ее чепчик потерял вдали свою розовую окраску и казался темным пятнышком.
Ветвицкий стал беспокоиться, тем более, что к ней приближалась рыбачья лодка. Он начал делать ей знаки рукой. Она также подняла руку, отвечая ему и поплыла обратно.
Когда умытая, свежая, улыбающаяся, еще с влажными волосами, выбившимися из-под чепчика, пахнущая морем, она подошла к нему, надеясь услышать от него похвалы себе, он сказал:
-- Ну, зачем заплывать так далеко! Не все ли равно, там вода или ближе.
-- Но разве ты не понимаешь, какое это наслаждение быть одной далеко от земли... качаться на этой сильной воде!
-- Право, я никогда не испытывал ничего подобного.
Тогда она вспомнила свой первый разговор об этом с Лосьевым и почувствовала себя несколько обиженной и внутренне правой, но не только ничем не выказала этого, а наоборот, чтобы смягчить его, прибавила:
-- Когда-нибудь мы с тобою заедем на лодке далеко-далеко, и ты увидишь, как это чудно!
Она взглянула на него, ища подтверждения, но его усталые серые глаза ничем не ответили и, странно, она тут же, точно внутренним зрением между ним и собою уловила какую-то прозрачную непроницаемую преграду, похожую на стекло, невещественную и все же ясную почти до осязания.
У нее сразу спало ощущение радостной бодрости моря, которую она принесла в себе. Уходя, она обычно улыбнулась ему и сдержанной походкой направилась в дом, чтобы свой туалет привести в тот порядок, какой он любит. Сарт тихо поплелся за ней, и его короткая белая шерсть, уже почти высохшая, шелковисто блестела на солнце, и только с длинных волосков в конце хвоста стекали тонкие капли влаги.
Полозов неоднократно со времени их приезда шутливо намекал Ветвицкому, что пора бы устроить пир для товарищей и что журавли давно этого ждут и удивляются, что не слышат призывного клича.
Ветвицкий первое время уклонялся под предлогом усталости с дороги, но потом пришел к тому, что это необходимо, и хотя его несколько пугала мысль о шумном вторжении журавлей в его замкнутую жизнь, он все же посоветовался с женой, выбрал день, послал пригласительные записки журавлям, намекнув, что обед будет в прежнем товарищеском духе, и новым лицом явится только его жена.
Накануне он строго обсудил с Ириной все относящееся к приему гостей, до ее туалета включительно. И когда художники нагрянули на дачу, он встретил их так, как будто это была очередная суббота. Они на этот раз были одеты более тщательно и держали себя несколько сдержаннее, чем всегда.
Ирина их встретила очень приветливо, с той красивой застенчивостью, которая объяснялась ее новым положением.
Среди них она заметила отсутствие Лосьева, но когда пригласили их к столу, Николай сказал:
-- Подождать бы Лосьева. Он, вероятно, приедет с этим поездом.
Некоторые из художников при имени Лосьева вскользь взглянули на Ветвицкого и Ирину. Он, очевидно, ничего не знал о работе скульптора и спросил:
-- Кстати, как его "Спрут"?
Послышались преувеличенно-громкие восклицания:
-- Интересная вещь!
-- Талантливо!
-- Имела успех.
-- Махалов заказал ему ее из мрамора.
-- Н-да-а, -- протянул многозначительно Бугаев.
На него с укором взглянули.
Плотников, уловив едва заметное смущение в глазах Ирины и взгляд Николая, брошенный на нее, подумал: "Проболтался-таки, черт!"
Художники, разбившись парами среди цветочных клумб, на площадке перед террасой, где уже сверкал хрусталь и фарфор приборов, вспоминали холостые субботы в былые времена на этой же даче и разные мальчишеские выходки и дурачества.
Всегда в этих случаях больше всех отличался Николай.
Симонов напомнил ему об "Индийских лесах", и все со смехом стали рассказывать Ирине, как Николай подержал пари, что выпустит на волю обезьян, которые летом содержались в клетке в соседнем саду у местного богача Томазини.
-- Ну да, я и перелез через забор, отпер клетку, но тут случился такой переполох, какого я сам не ожидал. Обезьяны пустились удирать по деревьям, так что их потом целую неделю на всех дачах ловили.
Ирина смеялась вместе с другими и смех ее особенно располагал к себе своей задушевностью, так что Симонов с удивлением смотрел даже ей в рот, точно желал увидеть, откуда берутся такие чистые, нежные переливы голоса.
Ветвицкий оживился; на него пахнуло прошлым и, когда Ирина повела их к террасе, он удивленный, любовался ее простотой и способностью, без всякого принуждения с своей стороны, не терять самое себя, быть в тоне того общества, которое окружает ее, и подумал: "Непременно надо от времени до времени повторять это".
Все двинулись к столу и вопросительно глядели, выжидая ее распоряжений, где кому сесть. Ирина держалась за прямую высокую спинку дубового стула и покачивала его движениями своей еще девически хрупкой фигуры, одетой в дорогое легкое платье цвета Иcru. Ткань перемешивалась с прошивками и кружевом, через которое у шеи и около плеч сквозила нежная кожа.
Она с улыбкой, сдерживаемой уголками рта, приветливо сказала:
-- Рассаживайтесь, где кому улыбается.
Втайне каждому хотелось сесть около нее, но как-то вышло так, что оба стула возле нее по краям стола оказались пустыми.
Она рассмеялась и застенчиво сказала:
-- Никто около меня не хочет сесть.
Стулья сразу загрохотали, и вся компания очутилась возле нее.
-- Жребий, жребий! -- закричал Симонов.
Узелки пошли по рукам; не обошлось без смеха и дурачеств. Симонова уличили в шулерской проделке и в наказание за это усадили его на другой край стола, рядом с Ветвицким. Возле нее сели Перовский и Бугаев.
Симонов закричал с другого конца.
-- Вот увидите, Ирина Михайловна, что на вашем платье Бугаев изобразит пейзаж соусом.
-- Ну, что же, я этот пейзаж вставлю в рамку.
Она ласково взглянула на Бугаева. Тот смутился, покраснел; участь его тут же была решена: он снова безнадежно влюбился, вдруг ни с того ни с сего схватил ее руку, неловко ткнулся в нее губами и осевшим от смущения голосом воскликнул:
-- Можно жить на свете! Ей Богу!
Неожиданная выходка вызвала общий смех, аплодисменты и больше всех смеялся сам Ветвицкий.
Он давно не чувствовал себя таким возбужденным и веселым. К этому примешивалось не совсем ясно сознанное им удовольствие от отсутствия Лосьева, которого он пригласил на обед из какого-то странного противоречия с самим собою. Он не раз осуждал в себе эту ничем, по-видимому, не вызванную неприязнь к Лосьеву, которая особенно определилась и упрочилась после свадебного вечера.
Художники с удовольствием подсели к так хорошо знакомому им обильному, красивому столу, приятно-раздражавшему глаза и аппетит, и приступили к закуске.
Забулькала холодная водка из потных хрустальных графинчиков, и первые рюмки были подняты за здоровье хозяйки.
Ветвицкий издали сделал Ирине приветливое движение рюмкой; она ответила привычной улыбкой глаз и тотчас же перевела взгляд на пустой прибор на столе, дожидавшийся Лосьева.
От Ветвицкого не ускользнул этот взгляд, но он не придал ему особого значения. Ее, как хозяйку, не могло не беспокоить запоздание гостя, который внесет беспорядок в обед. Он сказал, твердо и отчетливо выделяя имя:
-- Лосьева все нет.
-- Это его манера, -- с желчной улыбкой заметил Соловков.
-- Опаздывать?
-- Нет, все делать особняком. Всегда выделить себя хочет.
-- Немножко есть. Любит попозировать, -- добавил Симонов.
Николай вступился за Лосьева.
-- Вздор! Никакого позёрства в нем нет.
-- Ну, положим, он поставил условием на выставке, чтобы ему дали отдельную комнату для его группы, так это естественно, -- единственная скульптура.
-- И она вполне заслуживала такого внимания, -- заметил Полозов, всегда старавшийся сохранить беспристрастие.
-- Дивная вещь! -- восторженно откликнулся Симонов. Но этот восторг не отозвался в художниках, всегда дружно поддерживавших успех каждого отличавшегося товарища. Они как-то замяли его.
-- На выставке были вещи поценнее, -- возразил Соловков, -- Цветаева, Кича...
-- Ах да! Я опоздал поздравить тебя с успехом, -- обратился к Кичу Ветвицкий. -- Очень рад за тебя. Твое здоровье!
-- Спасибо.
-- Жаль, что тебя не было на выставке, -- обратился к хозяину Перовский. На этот раз мы даже наше городское общество победили. И посетителей было много, и продали немало.
-- Я постараюсь увидеть все вещи, когда они вернутся из Киева.
-- А как там дела?
-- Выставка нравится.
-- Лосьев хочет послать свою вещь в Венецию на интернациональную выставку.
-- Там она будет больше ко двору, -- не унимался Соловков. -- Хорошо, что и говорить, -- сделана хорошо, но у нас она как-то некстати... не вяжется.
Ирину стесняли эти разговоры о Лосьеве и его работе. Она, избегая глядеть на художников, чтобы не выдать, что знает о приданном скульптором сходстве с нею, тихо отдавала распоряжения горничной. И в это стеснение вкрадывалась обострившаяся тревога, которую возбуждало в ней имя Лосьева.
Она ждала его и вместе с тем думала: "Зачем Борис пригласил его?"
Каждую минуту он мог войти и застать этот разговор. Она с женским тактом постаралась отвлечь от Лосьева и обратилась к Кичу.
-- Меня очень интересует ваша картина; она мне наверно понравится. Я люблю дух старины, в нем есть что-то... что-то... -- и она, подыскивая выражение, шевелила перед собой своими тонкими белыми пальцами, -- что-то наивное, простодушное и всегда манящее.
-- В вашем лице есть тоже что-то несовременное. Вы мне напоминаете оригинал одной из старинных миниатюр.
Она покраснела от удовольствия.
-- Мы, художники, любим старину. И удивительно, как время умеет облагораживать и смягчать. Впрочем, вообще, нам, с нашими нервами, трудно удовлетворяться настоящим. В близости момента, который вот... перед нами, всегда есть некоторая доля пошлости. И счастье, что дано прошлое, которое всегда представляется в чистом виде. Мы можем отдохнуть на нем, успокоиться... -- закончил он тихо, глядя как-то внутрь себя умным сосредоточенным взглядом.
-- Меня Борис многому научил. Я стала разбираться в красках: это мне немало прибавляет в впечатлениях.
Она, к чему-то прислушиваясь, оборвала фразу и повернула голову к двери. Вошла прислуга. Ирина вскинула глаза на мужа, но он не глядел на нее и своим усталым голосом говорил сидевшему рядом с ним Плотникову:
-- Уистлер слишком гнался за изысканностью. И надо сознаться, это японское жеманство повредило ему. Я не отрицаю, -- остановил он слабым движением руки Плотникова, который уже разинул рот, чтобы возразить ему, -- японцы большие художники...
-- Изумительные! -- перебил его Симонов. -- Европейское искусство дьявольски обязано им; начиная с Мане и кончая Аман-Жаном.
-- Ну, да, не отрицаю. Искусство живет формами, и каждая, даже незначительная прививка -- уже плюс. Но нельзя же значение какого-нибудь Гокусаи сравнить с значением хотя бы Веласкеса.
-- Собственно говоря, если хотите, это модничанье одно! -- горячился барон, не замечавший протянутой к нему тарелки, которую уже давно покорно держал Николай, подмигивая товарищам.
-- Ну, положим, ты известный патриот; но не будь же неблагодарным.
-- Если хотите знать...
Но тут Николай перебил его с комической мольбой:
Барон, барон,
Прими бульон,
Держать нет сил,
Бульон остыл.
Общий смех покрыл этот экспромт, и среди мужских голосов красиво вился звонкий смех Ирины.
Однако каждый раз, заслышав шаги, она настораживалась и, когда входила прислуга, испытывала чувство успокоения, смешное с некоторым разочарованием.
Обед был кончен. Подали кофе и ликеры. Художники раскраснелись от вина и оживления и перестали поминать Лосьева, когда слева от террасы, по мелким камешкам аллеи, ведущей из сада, послышались торопливые, уверенные шаги.
Ирина почему-то ждала Лосьева с подъезда дачи, но по этим шагам она сразу угадала, что это он. Если бы муж взглянул на нее в эту минуту, она бы выдала свое волнение бледностью или краской, которая залила бы ее лицо, но Ветвицкий был занят разговором, и, подавив в себе движение крови, хлынувшей в сердце, она не испытывала ничего, кроме слабости во всем теле, когда Лосьев появился на ступеньках террасы, прямо против нее.
Он был в палевом летнем костюме из мягкой материи, в белой шляпе и таких же ботинках и казался несколько полнее, благодаря костюму и загару, покрывавшему его лицо.
На последней ступеньке он приостановился и прежде всего бросил вспыхнувший вопросом взгляд на Ирину, как это было после букета. И когда ее взгляд ответил ему плохо сдерживаемым испугом, вопросительное выражение сменилось радостной преданностью, которая погасла тотчас же, когда он увидел широкий, вяло очерченный затылок Ветвицкого. Ветвицкий сидел к нему спиной и не слышал его шагов и только по лицу своей жены узнал о приходе гостя.
Но, прежде чем он успел повернуться к нему, Лосьев быстро направился к хозяйке, не обращая никакого внимания на товарищей, и, бросив на ходу шляпу на подоконник, взял ее руку и поцеловал.
Его губы обняли ее палец, и он испытывал между усами прикосновение чего-то неприятно-холодного: это было ее обручальное кольцо.
Несмотря на опьянение, художники сдержанно отнеслись к его приходу и только один Николай беспечно воскликнул:
-- А, Лосьев! Опоздал, брат, к обеду.
-- Меня Махалов задержал, -- вскользь ответил он ему.
-- Qui va Ю la chasse, perd sa place. Не давать ему обеда.
-- Пожалуйста, не распоряжайся в моем доме, -- остановила его сестра. -- Если m-r Лосьев...
-- О, нет, merci. Меня именно задержал у Махалова завтрак, -- оборотившись на ходу, ответил Лосьев и с спокойными глазами и несколько вызывающе поднятой головой подошел к Ветвицкому, который поднялся ему навстречу. Но мимолетного взгляда ему было достаточно, чтобы убедиться, что Ветвицкий ничего не знает, и тем не менее он сразу заметил принужденность в его улыбке и в движении руки, которую тот издали протянул ему с непривычным к фамильярности размахом.
То, что Ветвицкий ничего не знал, отдаляло момент, к которому Лосьев подготовился, идя сюда. Она знала и не сказала ему, не предупредила. Может быть не хотела беспокоить, а может быть другое. Но что в этом, в другом, не было пренебрежения, он это видел ясно.
-- А вы поправились на мой взгляд, -- обратился Лосьев к Ветвицкому, опять-таки несколько задержавшему руку гостя в своей руке, и, не дожидаясь его ответа, кивнул сидящим за столом, как товарищам, которых он видит часто.
-- Ну, если отказываетесь от обеда, я налью вам кофе, -- предложила хозяйка.
-- А, да! Кофе, пожалуйста. Кстати, я вижу мой любимый ликер, шартрез зеленый.
Он занял свое место с такой непринужденностью как будто был тут уже не первый раз, и оглядывая море, открывавшееся его глазам, говорил с простодушным оживлением своим легким красивым голосом:
-- Я в первый раз после моего возвращения в этих местах. Как они изменились, как застроились и выросли! А у вас тут хорошо, очень хорошо. И это море! Я вижу его почти каждую минуту и все больше и больше к нему привязываюсь. Оно стало необходимо мне -- ну, совсем, как вино пьянице, и я, могу сказать, всегда пьян морем.
-- А знаете, -- обратился он уж к одной Ирине, -- по преданию, на этой даче часто бывал Пушкин... Право, такие вещи заставляют шевелиться на голове моей волосы.
Принимая из рук Ирины кофе, он поблагодарил ее и налил себе зеленого ликера.
Вслед за тем, как он умолк, настала неловкая тишина и опять Бугаев протянул низким басом:
-- Н-да-а.
Он чувствовал, что Лосьев и здесь снова разрушает его очарование и, пожалуй, возненавидел бы его на этот раз, если бы тот не был так талантлив: талант решительно всегда обезоруживал его и заставлял все прощать человеку.
Но Лосьев как будто не заметил ни этой неловкости молчания, ни этого неуместного бугаевского восклицания, на которое общество ответило натянутыми улыбками. Он, почти не отрывая губ, с удовольствием сквозь зубы тянул из тонкой граненой рюмочки, особенного красивого цвета, жгучий ликер и, когда опустела рюмка, сделал маленький глоток кофе из настоящей китайской чашечки и обратился прямо к Ветвицким, переводя глаза с него на нее:
-- Как жаль, что вы не попали к выставке. Помимо того, что на ней было много прекрасных вещей, мне очень хотелось знать ваше мнение о моей группе.
Он, не торопясь, налил себе еще рюмку шартреза и, не обращая внимания на насторожившихся товарищей, дополнил спокойно и с расстановкой:
-- Именно ваше.
Ирина похолодела. Ей казалось, что сейчас он скажет все, скажет об этом сходстве и тут случится что-то ужасное, непоправимое. Ей хотелось перебить его, но мыслей и слов не было, да они бы и не сошли с ее языка. Она обвела глазами художников, выдавая себя, но тех, очевидно, также поразила его дерзость... Они молчали и только ничего не подозревавший Ветвицкий во время короткой паузы спросил:
-- Почему именно наше?
Лосьев опять допил ликер, попросил себе еще чашку кофе и, как ни в чем не бывало, ответил:
-- Потому что, как я слышал, вы были проездом в Мюнхене на интернациональной выставке в Glas-Palass и видели европейскую скульптуру. Нет ли там чего-нибудь похожего? Когда я работаю над какой-нибудь новой вещью, меня не покидает опасение, что кто-нибудь перебьет меня. Ведь творческие замыслы носятся в воздухе, и все дело в том, чтобы успеть раньше других осуществить их.
Едва сдерживая дрожь рук, она налила ему кофе, но когда передавала ему через стол чашку, он не мог не заметить легкий трепет и дребезжание фарфора и, дав лишь на одно мгновение ей вздохнуть свободно, неумолимо продолжал:
-- Впрочем, это дело поправимое, я буду очень счастлив, если вы не откажетесь посетить мою студию. В настоящее время я работаю эту вещь в мраморе.
Тогда у нее явилось настойчивое желание бросить ему в лицо свое осуждение за его безобразную выходку. Но как это сделать при всех, при муже! Это было невозможно. Она решила, когда все уйдут из-за стола, во что бы то ни стало оставаться с ним наедине, уйти куда-нибудь в глубину сада и там сурово и беспощадно высказать ему свое негодование.
Всех утомил продолжительный обед, к тому же, несмотря на то, что солнце закатилось, стало душнее, чем даже в полдень. Сиреневые на закате облака над морем сгустились в тучи и к ним прибывали из-за моря все новые и новые полчища, с угрозой поднимавшиеся в вышину. Море преобразилось, точно в ожидании схватки или удара, и отражения туч неровно перерезывали его на две части: дальнюю -- темную густую и ближнюю -- все еще прозрачную и светлую, но более зловещую, чем та.
В саду послышались два голоса: один, совсем детский, спрашивал:
-- Будем, дяденька, поливать ноне цветы?
Другой, солидный и спокойный, отвечал:
-- Не!.. Разве не видишь, гроза идет... с дождем.
Было так тихо, что дальние деревья казались не живыми, а картонными, и яхта замерла на границе светлого и темного, сильно белея своим увядшим парусом на густом, почти чугунном фоне туч.
Ветвицкий переглянулся с Ириной, и они оба встали, а за ними разом поднялись гости, тяжело стуча и шурша по полу стульями.
Все потянулись к руке хозяйки, а затем, вниз с террасы, к решетке над обрывом, к цветам, которые также замерли и как будто затаили аромат, напряженно вытянувшись в страстном ожидании. Прислуга быстро убирала со стола, а с другой стороны раскрыли карточные столики.
Ирина осталась на террасе. Ее не покидало ощущение усталости. Она не упускала из вида Лосьева и мужа.
Они стояли в цветнике. Лосьев, согнувшись над клумбой, отчего пиджак его туго натянулся на спине, выбирал цветок для петлицы костюма. Ветвицкий смотрел на его широкую спину и плечи и вряд ли слушал то, что ему говорил Полозов, не выпуская изо рта сигары.
В отяжелевшем свинцовом воздухе легкий дымок сигары вился тонкой струйкой, не расплываясь.
Ирине вдруг показалось, что она когда-то, может быть давно, а может быть во сне, видела эту согнувшуюся сильную спину, эту прямую фигуру и этот дымок.
Стрижи бесшумно, низко над землею стегали воздух, нервно и мгновенно появляясь, как черные намеки.
Ее охватил жуткий озноб. Ничего значительного, а тем более страшного, в этой картине не было, но это смутное представление казавшегося, а может быть бывшего, бросало на нее уродливую зловещую тень.
-- Нет, вы поглядите на эту тучу! -- мальчишеским голосом воскликнул Симонов. -- Она выползает из моря, как чудовище из гигантской норы, -- страшное и непобедимое.
-- И как грузно, тяжело ворочается.
-- И верно, была такая же туча над Синаем, когда Бог-Саваоф, при блеске молнии и грохоте громов, вручал заповеди Моисею, -- несколько торжественно и внушительно произнес Перовский.
-- Да, это удивительно! И заметь, что во всем сейчас, во всей окружающей картине есть что-то библейское. Черт возьми, что только творит природа! -- с каким-то умиленным экстазом сказал Полунин. И он протянул худую руку, указывая на прибрежную долину под обрывом... -- А эти долины с однообразными горбатыми холмами, эта короткая седая трава, покрывающая их, как пепел!
-- А эта сеть узких змеистых тропинок для одиноких пешеходов! Им недостает сейчас высокой библейской фигуры странника с сухими, строгими чертами лица, с посохом в руках.
-- А этот вон корявый старый дуб, -- значительно добавил Бугаев, -- под ним и должен отдохнуть твой странник.
-- Менар точно здесь брал этюды для "Изгнания из рая".
-- И знаете, когда я вижу и переживаю подобное, мне ясно, что никто и никогда этого не описывал, -- задумчиво проговорил Полунин.
Тучи еще более усиливали сумерки и вместе с ними как бы сгущалась тишина. Было в этом что-то подавляющее, мертвящее мысль и слова.
Ирина старалась вспомнить то распоряжение, которое она хотела сделать прислуге, но над бровями ощущалась какая-то тяжесть и мешала ей вспомнить. Она сдавила виски: опять согнувшаяся спина, прямая фигура и синий вьющийся дымок.
Она вошла в дом и через другие двери прошла в сад.
В глубине густой аллеи было уже совсем почти темно и до онемения тихо. В вышину тянулись темные плотные кипарисы; их особенно много было в саду, и они собою еще более сдавливали и уплотняли тишину. От одного из них черная ветка протянулась в воздухе, как монашеский рукав.
Она не любила этого сада, редко бывала в этой аллее и предпочитала берег моря, между тем как муж иногда подолгу ходил взад и вперед по аллее в хвойной тени, с удовольствием вдыхая смолистый сыроватый запах, и тогда, глядя на него, Ирина думала: "Как он умеет окружить себя всем, что подходит к нему!"
Вероятно, нигде человек не мог себя чувствовать так одиноко, как среди этих деревьев в этой тишине. Ей именно хотелось сейчас одиночества, чтобы в чем-то разобраться, что-то уяснить себе. Но мыслей не было, были смутные образы, намеки, слова, и все это тонуло в усталости. Та мелочь, что она прислуге не отдала какого-то распоряжения, не переставала ее беспокоить, но она неожиданно в памяти выплыла как раз в то время, когда Ирина перестала думать о ней.
"Нужно было сказать, чтобы к чаю накрыли сиреневый гарнитур".
Вспомнив это, она, однако, не вернулась в дом, но успокоилась, и тут у нее снова возникло желание переговорить с Лосьевым, высказать ему то, что ее мучило. Но она незаметно ушла уже довольно далеко от дома, и его освещенные окна едва-едва мерцали из-за черной, траурной зелени.
Голосов не было слышно, но, вероятно, кто-нибудь из художников дразнил ее Сарта: слышался раздраженный, капризный лай, и его отрывистые звуки точно вырывали клочья этой тишины.
Она подумала: "Отчего худеет Сарт? Он никогда не ласкает мою собаку". Вспомнила, что сама давно не ласкала Сарта, не играла с ним, и ей стало жаль собаки и захотелось сейчас же ее приласкать.
Над бровями все еще давило. Она повернула на новую аллею, не размышляя о том, куда она идет, к дому или дальше, только бы выйти из этого сдавленного мрака и тишины.
Ей показалось, что где-то захрустел песок. "Это верно Сарт". Вдали что-то забелело: "Это Сарт!" Над бровями давило до того, что хотелось закрыть глаза; становилось тяжело дышать и в левом виске стучали капли крови. Ожидание чего-то необыкновенного стеснило грудь, и в эту минуту темноту разорвал ослепительный излом молнии. Ирина сразу увидела деревья, аллею и белую фигуру, которая испугала ее гораздо больше, чем эта неожиданная вспышка молнии. Она снова утонула в темноте и тишине. Только слышалось сухое хрустение песка... Далеко проворчал гром. Она шла этой фигуре навстречу в то время, как ей хотелось броситься назад, а намерение, которое уже было перед тем, погасло.
Она услышала совершенно близко твердые, уверенные шаги, звук которых сковывал ее волю. Ей понадобилось собрать все свои силы, чтобы овладеть собой и не выдать себя, и она неестественным голосом, который самой ей показался очень громким, произнесла:
-- Ах, это вы! А я гуляла. Неужели домой?
Он не придал никакого значения ее фразам и молча стоял перед нею. Она плохо различала его лицо, его глаза, но его белая фигура пугала ее утомленную мысль, как привидение.
Недалекий свист паровика оживил воздух. Она опять торопливо заговорила, понизив голос:
-- Вы все равно опоздали на этот поезд. Я гуляла, -- повторила она фразу, забыв, что сейчас сказала ее.
Тогда он тоже заговорил, и ей его голос показался тоже неестественно громким.
-- Не видя вас в доме, я решил найти вас. Я приехал сюда только для того, чтобы говорить с вами. Вы знаете? -- твердо спросил он.
-- Знаю.
Она ни на минуту не сомневалась, к чему относится этот вопрос.
-- Я видел это. Так же, как тогда, с цветами... Я не хочу ни оправдываться, ни объяснять. Вы все понимаете сами. Вы понимаете все.
Он замолчал, ожидая от нее слов.
Ей хотелось опять молнии, которая осветила бы его лицо и глаза, эти настойчивые глаза, взгляд которых она чувствовала в себе. Ей хотелось гневом ответить на эти слова, на этот голос, в котором слышался и вызов, и мольба.
Как он смел решиться на такой поступок, представлявшийся ей дерзким и унизительным, и -- еще более -- как он смел так говорить с ней!
Молния снова острым огнем стегнула мрак, и она подумала:
"Отчего так запали его глаза и так робко на меня смотрят?"
Вслед за молнией рухнул гром; небо точно разломилось от удара. Она вскрикнула и в страхе схватилась за его руку.
Когда удар замолк, слышно было, как сухие иглы хвои от сотрясения падали на песок.
Он робко сжал ее руку с похолодевшими пальцами и волнующим голосом продолжал:
-- Да, вы видите все. Видите, как я люблю вас... Люблю вас!.. Люблю вас!.. -- все глубже и тише повторял он. -- Я сделал это невольно, сделал потому, что я люблю вас... Потому, что свет ваших глаз я ношу в себе... в душе... в уме... Я не мог уйти от этого... Ведь ему... Вы ему чужая... Скажите, что я говорю неправду?.. Скажите, и я уйду отсюда!
Ее обрадовал этот неожиданный выход, с которым он пришел к ней на помощь, она готова была крикнуть: "Неправда!" но ей с страшной ясностью представилась прозрачная, почти осязаемая завеса, которую она уловила сегодня между мужем и собою. Ирина только сделала движение, чтобы вырвать руку, и услышала его рыдания.
Какая-то новая, сильная волна захлестнула ее. Он стоял около нее на коленях и целовал ее платье. Ее охватил прилив дикой, острой радости, но она ужаснулась, сделала движение прочь и пошла, оставив его рыдающим на песке на коленях. Но чем дальше она уходила от него, тем сильнее чувствовала его близость, его прикосновение не только к руке, но и к платью, которое теперь как бы составляло часть ее.
Поднимаясь на террасу, она увидела за карточным столом Полозова с сигарой в зубах, Николая, барона и Полунина.
Ветвицкий играл свою любимую сонату Бетховена.
И опять та же струйка дикой радости захлестнула сердце. Она в первый раз почувствовала себя женщиной, и ей доставило острое удовольствие знать, что сейчас она будет лгать перед ним и перед всеми -- глазами, голосом, улыбкой.
V
В человеке, как и в природе, в большей или меньшей степени, совершаются почти однородные процессы, с тою только разницею, что в природе они происходят более наглядно, интенсивно. Кровь человека и соки растения мало чем отличаются одно от другого. И в тех и в других весной идет брожение, обновление, которое несет в себе зачатки новой жизни. В одном -- более примитивные, в другом более сложные и глубокие. И чем ближе человек чувствует природу или чем более роднит его с ней искусство, тем созвучнее колебания его жизни с природой. Соки его выгоняют новые побеги из сердца; на них также появляется завязь, расцветают цветы, ищущие оплодотворения, зарождается плод, напрягаются последние силы для того, чтобы этот плод налился и созрел и, сделав свое дело, солнце, как и любовь, идет дальше, а истощенная творчеством природа начинает замирать до новой весны, до нового возрождения. То, что украшало этот расцвет, опадает, тлеет, гниет, и своим тлением дает материал для новой жизни, для новых бесконечных возрождений.
Сентябрь принес с собой хрустальные дни, сильные зори, холодные росы, новые краски для листьев, новые яркие звезды. Природа, как в древности умный эпикуреец, перед смертью одевалась в золотистый пурпур, украшала стол ароматными плодами и винами, чтобы затем открыть жилы и, истекая кровью, умереть, улыбаясь в счастливом опьянении.
Легкая седая паутина, еле уловимая, медленно тянулась в прозрачном воздухе, как тлен жизни, отделившийся от того, что успело умереть в природе. И маленькие паучки, плававшие в воздухе на этой паутине, вестники смерти, окутывали своими тонкими нитями савана то, что уже приготовилось к умиранию.
Ветвицкие медлили переезжать с дачи, хотя родные Ирины уже перебрались в город, и она часто их посещала.
Николай, пользуясь тем, что она часто у них бывала, попросил ее позировать для своей картины. Она охотно согласилась, ухватившись за это, как за предлог чаще бывать в городе, объясняя себе это тем, что ей наскучила дача, в которой было много, по ее выражению, могильного. И если она не уговаривала мужа переехать в город, то только потому, что он особенно любил это время года и предпочитал проводить его вдали от людей и городской сутолоки.
Лосьев бывал у Николая, встречался он с Ириной, но никогда не возвращался к тому, что там, в саду, ночью произошло между ним и ею. Она была признательна ему за эту деликатность, тем более, что понимала, насколько это ему тяжело.
Все чаще и чаще она ловила себя на том, что ей приятно было это молчаливое и сильное обожание, угаданное ею в тех случайно уловленных долгих взглядах, в которых умышленно затушевывалось его "люблю".
Когда она в его присутствии о чем-нибудь говорила, она чувствовала, что он впивает в себя звуки ее голоса, и это возбуждало и обостряло ее мысль.
После таких встреч, возвращаясь домой, она пыталась погасить в себе это возбуждение, чтобы неудержимые искры его не принести домой. У нее больше не повторялось то обманчивое удовольствие лжи, так же скоро померкшее, как оно вспыхнуло.
Дома она цеплялась за все мелочи хозяйства, чтобы отвлечь себя и подавить в себе рвущуюся наружу правду, но, встречая тихие, как ей казалось, вопросительные взгляды мужа, она бессознательно светло улыбалась и ласково говорила:
-- Ты не сердишься, что я так часто и надолго тебя оставляю?
-- Нисколько. Я теперь работаю: занят пейзажем, и этими осенними тонами природа помогает мне яснее разбираться в красках лица.
Он, вдумчиво глядя на нее, брал ее руки, притягивал к себе и с тихой нежностью говорил:
-- Особенно я люблю это одиночество потому, что я знаю, скоро ему наступит конец.
После таких сцен она давала себе слово не ездить в город, но, что самое главное, не встречаться с Лосьевым, от которого на них шла невидимая, но непобедимая, разрушительная сила. Через день, два, она, однако, выискивала предлог и снова ехала в город.
* * *
Накануне этого ужасного для Ирины дня она всю ночь протомилась в постели, то ощущая раздражающий озноб в ногах, то почти галлюцинируя в дремоте; слабое посапывание спящего Ветвицкого казалось ей громким и надоедливо врывалось в тишину; сквозь неплотно припертую дверь ей мерещилась в воздухе призрачная тень, похожая на руку, которая, как бы маня, колебалась. "Это от мигающего света лампадки". Она встала, босыми ногами прошла по ковру и закрыла дверь.
"Это все туман тревожит меня", -- подумала она.
С моря донесся протяжный, растерянный рев парохода, глохнущий в густых, тяжелых волокнах тумана. Ей слышался в нем призыв о помощи и страх тьмы и неизвестности.
Она взглянула на мужа. Его длинная фигура вытянулась под одеялом, и на белой подушке обозначался тонкий профиль его лица и слегка приподнятая кверху острая бородка. Она всматривалась в него, как будто видела его в первый раз. И чем больше она вглядывалась в его черты, тем глубже проникал в нее непреодолимый холод и наконец она с ужасом прошептала: "Чужой".
Она почти не пошевелила губами, но ей показалось, что кто-то выкрикнул из нее это слово громко, что он услышал: он перестал сопеть, и ей представилось, что пошевелились его веки, но это был обманчивый свет лампадки и только.
Утром она встала бледная, вялая. Когда муж ее спросил, что с ней, она ответила, что у нее немного ноет зуб и она поедет к врачу.
На этот раз она как-то беспокойно-суетливо уходила из дому и при прощании заметила, что он особенно внимательно, даже с некоторым недоумением, посмотрел на нее.
"Не поехать", -- мелькнуло у ней, но это почему-то раздражило ее против него, и это же раздражение толкнуло ее ехать.
Был холодный, ветреный день, и последние ласточки, собираясь к отлету, усеяли заборы и телеграфные проволоки. Многие переехали с дач, и вагоны трамвая были почти пусты.
Вдоль решеток и заборов шевелилось много желтых и багряных опавших листьев. Кондуктор рассказывал кому-то, что час тому назад этим поездом раздавили девушку насмерть. Незадолго она гуляла с телеграфистом.
-- Я сам видел; поезд, значит, поворачивал на девятой станции, она далеко откинула зонтик и ридикюль и бросилась под паровик. От любви, говорят.
-- Дура! -- послышался ответ, и пассажир уткнулся в газету.
Ирине ясно представились крутящиеся колеса под нею, на которых еще не успела, наверное, стереться кровь молодой девушки, погибшей от любви, и она содрогнулась.
Вот жизнь!
Она чувствовала себя растерянной, подавленной.
Что, собственно, случилось?
Она старалась вспомнить последнее время, в котором все было так неожиданно, так странно: жизнь шла своим порядком, но Ирина отражала ее, как разбитое зеркало, уродливо и запутанно.
А эти ночи, в которых было больше бреда, чем сна! Изменился он? Нет, он все такой же. Значит, перемена произошла в ней.
Она останавливалась на этих мыслях, но боялась углубляться дальше; боялась правды, которая была уже неотвратима.
Тот же кондуктор рассказывал новому пассажиру, что он сам видел, как молодая девушка откинула от себя далеко зонтик и ридикюль и бросилась под паровик.
В этот день у родных Ирины собралось к обеду несколько посторонних лиц. Между ними был Лосьев. При встрече она испытала то, что испытывала всегда при встрече с ним -- беспомощность и бессилие.
При других обстоятельствах она бы наверное выдала себя в этот день, но присутствие посторонних людей помогло ей владеть собой.
Возле отца, перед которым стоял графинчик с водкой и рюмки, сидели двое мужчин, и один из них, с одутловатым мясистым лицом, громким и немного визгливым голосом жаловался на то, что наступает промышленный кризис и что ему придется закрыть свой кожевенный завод.
-- Поймите, -- горячился он, опрокидывая рюмку в рот, -- и рабочие волнуются, это не может так продолжаться. Бюрократизм съедает не только нас, но и всю Россию. Возможны ли где-нибудь такие голодовки, как у нас, и все прочее... Э, да и говорить тошно!
-- Что поделаешь, -- отвечал ее отец на своем апокрифическом языке. -- "Град в небе, -- беда в хлебе". -- И он также заговорил о падении бумаг, о застое.
Другой, черный, красивый, с неподвижным, равнодушным лицом, спокойно возразил:
-- Во внутренней политике неурядицы, шатания... Все зависит от личности... Да, да, необходимо коренное переустройство. И оно будет.
Красивый брюнет, имевший обыкновение продолжать свою речь с того самого слова, на котором его прервали, катал шарики из хлеба и в порядке уставлял их на скатерти. Он продолжал, но Ирина не слушала его, и только тогда очнулась от своих мыслей, когда стал говорить Лосьев.
-- Все стихийные события тем хороши, что в это время ускоряется темп жизни и уносится сор ее, все, что у тебя есть мелкого, условного, -- все это летит к черту.
Она избегала глядеть на него, но каждое его слово казалось относящимся к ней и вызывало в ней раздражение против него, и ее самое удивляло, что и тот, оставшийся там, и этот, присутствующий здесь, сегодня у нее вызывают одно чувство досады.
Николай первый заметил, что сестра не в духе, и тихо и ласково ее спросил:
-- Ты поссорилась с мужем?
Она ему также тихо ответила:
-- Лучше было бы, если бы я с ним поссорилась.
При этом краска залила ей лицо.
Николай подозрительно долго посмотрел на нее и потом перевел глаза на Лосьева. Мать, видя эту сцену, с тревогой глядела на того и другого. Лосьев, не перестававший говорить, заметил эти взгляды, и в него проник неопределенный, почти бессознательный трепет торжества.
Она тут же поняла, что в этой незначительной немой сцене всеми что-то открыто. Мысль заметалась в ней, ища исхода. Она сначала сделала вид, что слушает внимательно говоривших, но когда наступила пауза, совершенно неожиданно, даже для себя, сказала:
-- Какой ужасный случай...
Все сразу повернулись к ней.
Это ее смутило. Она торопливо и сбивчиво продолжала голосом, который становился все более и более терпким:
-- Когда я ехала в город, этим поездом, на котором я ехала, то есть не когда я ехала, а когда он шел туда, на дачи, раздавило девушку. Утром ее видели, она гуляла с телеграфистом, а потом далеко откинула от себя ридикюль и зонтик и бросилась под паровик.
Трагедия этого рассказа потерялась в ее замешательстве. Все внимательно вежливо слушали ее, и только один кожевенный заводчик, выдержав некоторую паузу по окончании, сощурив свои и без того маленькие глаза, равнодушно сказал:
-- Да, ужасный случай.
Мать недоумевающе глядела на нее, и только Лосьев понял все, и у него нежно прозвучало в мыслях: "Милая!"
В Ирине кипело недовольство собой за свой неуместный рассказ и надоедливо сверлила мысль: "Что подумал он?"
Прямо из-за стола он подошел к ней и, хорошо понимая ее настроение, кротко и покорно смотря на нее, тихо сказал:
-- Мне кажется, вы сегодня нездоровы. Не правда ли?
-- Плохо спала ночь. Я последнее время все ночи сплю плохо.
-- Почему?
-- Не знаю. Сегодня ночью был туман, ревел пароход, было много страшного в этой ночи.
Он замирающим, слабым голосом прошептал:
-- Вы бледны.
У нее слезы готовы были брызнуть из глаз и, чтобы скрыть это, она прошла несколько шагов вперед. Он последовал за ней. Но она подошла к отцу и нежно, как-то по-детски, просунула ему голову под руку: отец сосредоточенно посмотрел на нее и большой, широкой рукой своей провел по ее волнистым белокурым волосам.
Мать, смотря на нее, меньше всего предполагала тот душевный перелом, какой произошел в ее дочери, и с радостной надеждой спросила себя: "Уж не беременна ли она?"
Но Лосьев угадал все и даже это ее нежное движение к отцу; он постиг все это уже тогда, ночью, когда она, не ответив на его вопрос, оставила его на коленях рыдающим в саду. С той ночи он подавил в себе всякое внешнее проявление своего чувства к ней, но тем сильнее оно росло и крепло и неустанно напряженно двигало его мысль, его сердце к тому, что стало такой необходимостью для него. Только вблизи нее он ощущал всю полноту тех духовных сил, которые ему дала природа.
Она, не зная этого, открывала ему глаза на самого себя. Только в ее присутствии он был так нежен, добр и любвеобилен, что ему хотелось творить добро и радость людям.
Сейчас произошло что-то такое, что освобождало его от этой мучительной замкнутости.
Он разговаривал с Николаем, с дамой, с кожевенным заводчиком, но внутренне он был полон ею. Он тут же с удовольствием сделал наблюдение над собой, что, всегда такой нетерпимый и резкий в отношениях к людям, он сейчас беседовал с ними кротко, внимательно.
И к матери Ирины, которая, он знал, относится к нему недоброжелательно и недолюбливает его, теперь он чувствовал почти сыновнюю нежность.
Он подошел к ней и почтительно поцеловал ее руку, поблагодарив за обед. И, зная, что ей будет это приятно, сказал:
-- Как Николай подвинулся в живописи! Последняя его вещь положительно выходит превосходно.
В ее окруженных морщинами глазах прошел тихий свет.
-- Какое счастье иметь мать. Знать, что над каждым твоим шагом светлое благословение, -- с искренней грустью сказал Лосьев. -- Я этого никогда не испытал и оттого, должно быть, кажусь не тем, что я есть. Иногда чувствуешь себя слабым, беспомощным ребенком и так хочется материнской ласки.
Эти слова ей показались неожиданными, но голос его был так печален, что Софья Матвеевна ему сразу поверила, и это несколько примирило ее с ним. Но, думая о своем, она сказала ревниво:
-- Верно это только и ценится детьми, когда у них этого нет.
И при этих словах она с некоторым упреком посмотрела на Николая и Ирину, которые о чем-то осторожно разговаривали у рояля. В наступающих сумерках их лица казались особенно похожи друг на друга. Машинально проводя рукой по гладкому, полированному дереву рояля, Ирина стояла, склонив голову и слегка другой рукой касаясь клавиши. Тихий, точно вопросительный звон струны повторился несколько раз.
Софья Матвеевна сказала прислуге, чтобы зажгли лампу. Гости стали прощаться. Ирина испугалась этой минуты. Смутное сознание, что ей что-то надо сделать, беспокоило ее. Но что? "Надо ехать домой... домой... домой..." -- безотчетно мысленно повторяла она это слово. Прошла в переднюю, взяла шляпу, вернулась в гостиную и, взяв в губы шпильку с прозрачным красивым шариком, подняла кверху руки и на своих светлых волосах укрепляла шляпу, смотря в зеркало, но не замечая себя.
"Домой... опять этим поездом".
Предстоящий путь в темноте по окровавленным рельсам представлялся ей глухим и зловещим.
"Что-то нужно было... но что? Ах да! Когда я вернусь, надо сказать мужу, что у врача я была".
Она подошла к своим прощаться.
Лосьев, еще когда она одевала шляпу, следил за ее движениями. Он все решил. Подойдя к ней, он твердо сказал:
-- Я вас провожу.
Она, даже не взглянув на него, ответила: "да".
-- Холодно. Я тебе дам плед, -- предложила мать, целуя ее.
-- Пора бы уж и в город вам переезжать. Сидите там, как барсуки; того гляди, снегу дождетесь, -- крестя дочь на дорогу, говорил отец.
На последней ступеньке лестницы Ирина оступилась; Лосьев поддержал ее за локоть, и она не отняла руки. В этом заботливом прикосновении она ощутила родную близость.
Ночь настала как-то сразу, темная, холодная; совсем осенняя ночь. Сухой путанный ветер метался в сдавленных улицах и с силой врывался в водосточные трубы, неприятно дребезжа их жестью. Небо однотонное, мутное, низкое. Звезд не было, и свет газовых фонарей как будто дразнил сумрак синими треплющимися языками.
По улице прокатилась освещенная конка, полная народу. Какая-то дама в темном прошла под руку с мужчиной, нагнувшись против ветра.
Лосьев хотел позвать извозчика, но Ирина сказала ему:
-- Лучше пойдемте пешком.
-- Вам будет холодно.
-- Ничего.
Он плотно прижал к себе ее локоть, стараясь попасть в ногу, но ветер то и дело сбивал походку и рвал с нее легкую шляпу, которую она придерживала другой рукой.
Он сказал:
-- Я люблю ненастные ночи. Вчера в этот туман я ушел за город, и мне хотелось идти без конца, без дороги, куда-то вперед, не желая ни встреч, ни огней на пути.
Говоря это, он вспомнил причину, толкнувшую его на это одинокое блуждание. Он поссорился с Уникой, и у него не выходила из головы ее последняя фраза, которой она хотела намекнуть на раздвоенность его чувства: "Я -- не ты, я не умею любить в розницу, я люблю оптом".
Он назвал эту фразу лавочнической и ушел, оставив ее в слезах.
При этом воспоминании перед ним вдруг выросла ее фигура, и он сжал веки, чтобы сразу выдавить из памяти этот образ, особенно мучительный для него теперь.
Ему хотелось сейчас же сказать Ирине все, и это тепло, переливавшееся в него из ее руки, ободряло его.
Он продолжал говорить:
-- Я шел в этом тумане только с мыслью о вас, а вы не могли этого не чувствовать и оттого вы не спали. Это не может так теряться, не достигать до вас... чувство... мысль, которая так упорно, с такою мукой стремится к вам.
Его дыхание прерывалось. Он точно доставал и вытягивал эти слова откуда-то из глубины себя и с страстной настойчивостью передавал ей:
-- Вы видели... я молчал. Я берег их. Да разве в словах! Разве я могу в них передать всего себя! А в этом весь я... в этом чувстве... Слова гаснут... стынут...
-- Не надо...
-- Нет, послушайте. Если бы я не знал, если бы я не видел, что в вас не может быть любви к нему. Ведь это началось с первой встречи... раньше. Когда я, увидел ваш портрет. Если бы я не угадывал, что происходит в вас, может быть не сознанное еще вами, я тогда не сказал бы... Но так... Ведь вам холодно с ним? Вам жутко? Почему же он должен быть ближе к вам, чем я? У меня к вам даже не любовь, это томление, тоска, мука!.. Это -- что бывает со мной, когда я, совершенно закончив работу, с отчаянием вижу, что в ней нет того, чего мне недостает в жизни... вас!
Его слова, подхватываемые мятущимся звучным ветром, сливались для нее в сверхчувственную музыку и проникали в тело томящими мелодиями, похожими на те тревожные, но притягательные сны, какие она видела в последнее время.
Ветер сорвался, зашумел в деревьях и завертел вокруг них сухие листья; листья шуршали и бегали друг за другом, как мыши, и иногда целой стаей бросались под ноги проходившим.
-- Все они... -- он разумел товарищей, -- косятся на меня за мою работу. Они глядят на это так же, как все эти люди, -- указал он на проходивших. -- Но ведь это мое искусство, моя любовь! Кто смеет здесь судить меня! Если бы вы видели. Да, вы должны это видеть! -- обратился он к ней. -- Да, должны.
Ей самой давно хотелось видеть его работу. То, что передал ей Николай, возбуждало в ней больше, чем любопытство. Она с тех пор искала предлога посмотреть эту вещь, и сейчас у ней мелькнула мысль: не поехать ли? Но тотчас же эта мысль показалась ей чудовищной.
Он продолжал:
-- Мне надо оправдание. Я измучен. Измучен всем. Моею любовью... и этими ужасами, этими нелепостями, которыми она окружена. С самой встречи с вами в мою жизнь, в любовь к вам столько вплелось стихийного, случайного, но сложного и непреоборимого. Вы этого не можете знать и даже не должны бы знать. В моей любви нет ничего грубого. Вы мое небо... то, что выше неба. Одиночество мое, которым я так дорожил, так гордился, стало моим бременем с тех пор, как я полюбил вас.
Они подходили к мосту, на котором он, в день свадьбы Ирины, встретил ночью под дождем несчастного согнутого человека, напоминающего собой чудовищный кошмар.
Он ей сказал:
-- В день вашей свадьбы, когда я возвращался от вас, с такой же жестокой, сухой бурей в душе, на меня потоками лил дождь, и мне хотелось, чтобы он проник мне в самую душу, чтобы я хоть мог заплакать. И на этом мосту я натолкнулся на кошмарную фигуру человека, образ которого преследует меня во сне... наяву. Я готов был завидовать ему. Я был более одинок, чем он, да, более одинок. Без вас -- все пустота, все сумрак.
Ветер свистел в железных решетках моста, и вдали, глубоко внизу, точно из бездны, как огни, возникшие из тления и гнили, светились окна ночлежных приютов и трущоб.
В углублении моста, над одним из его пролетов они вдруг заметили в темноте маленькую сжавшуюся фигуру.
Ирина молча испуганно прижала его руку к себе. Он сам прерывающимся голосом сказал:
-- Нет, это не он.
Приближаясь к этой фигуре, они услышали всхлипывания.
Ирина порывисто высвободила свою руку, и Лосьев подошел к маленькой оборванной девочке, испуганно смотревшей на него сквозь слезы, как дикий зверек.
Ирина не слышала, что она ему говорила, до нее только долетали всхлипывания; затем она видела, как он достал кошелек и, не глядя, высыпал деньги в руки девочки.
Взволнованный, он вернулся к ней, почти простонав:
-- Господи, какая жизнь!
Она не расспрашивала его ни о чем, но когда он взял ее руку, слабо прижала ее к себе: что этот маленький, незначительный случай приблизил его к ней больше, чем могли это сделать все его слова. Она сказала:
-- Я хочу видеть вашу работу.
Он с боязливым замиранием почти прошептал:
-- Хотите сейчас?
-- Хорошо.
Острая радость пронизала все его существо.
Они дошли до первого извозчика и поехали.
С новым непередаваемым волнением он отпер большим ключом садовую калитку и запер ее, когда Ирина очутилась за ней.
До этой последней минуты он все еще не верил, что она войдет к нему. С приятной ей покорностью взял ее руку и повел по темной аллее к дому.
Ветер шумел в деревьях и море гулко, протяжно гудело внизу. Сквозь ветви светился фонарь около дома и освещал край высокого тополя, сумрачно и важно кивавшего своей остроконечной вершиной.
Он ввел ее через мастерскую, чтобы не будить прислугу, и она вошла туда с удивлявшим ее самое спокойствием.
Свет спички осветил часть большой мастерской, и странное убранство ее на одно мгновение вынырнуло из мрака и потонуло в нем. Захлопнувшаяся за ней дверь оторвала ее от прежней жизни, но, стоя в этом мраке, она не чувствовала решимости ступить хоть шаг вперед.
Он зажег свечу и затем спустил сверху круглый фонарь с американской лампой, засветил его и сильными движениями рычага стал накачивать воздух. Лампа загудела, заныла. Комната наполнялась холодно-лунным светом, бледневшим и становившимся все ярче и ярче, пока не сделалось совершенно светло, как днем. И стоя в этом неестественном свете, Ирина испытывала растущее больное ожидание.
Он подошел к ней запыхавшийся и также бледный от света, с возбужденными глазами и блуждающей улыбкой.
-- Ну, вот вы у меня...
Больше он не нашелся ничего сказать, но по его взгляду, по его голосу, по улыбке она поняла, что он видел близко перед собою то, о чем мечтал.
Лихорадочным движением он поднял простыню с своей работы. Голубоватый мрамор еще был не совсем закончен, кое-где на нем виднелись точечки от уколов, но эта недоконченность не мешала впечатлению.
Все это она заметила еще издали и со страхом, медленно стала приближаться к тому, что давно хотела видеть, знать. Ведь это были сокровенные намеки той тайны ее жизни, которую вырвало неудовлетворенное сердце художника и мстительной фантазией воплотило в такую жестокую, чудовищную форму.
Самые противоречивые чувства хлынули в нее и вступили в враждебную борьбу между собою.
Склизкому, вьющемуся гаду, придано было сходство с ее мужем. Это сразу остро оскорбляло и уязвляло ее сердце, ее гордость и за себя и за него; она даже готова была крикнуть: "Неправда!" Но скользнувшая в ней тень воспоминания, похожая на это чудовище, сжала ее до содрогания, точно она ощутила на себе его живые щупальца.
Но это создала его любовь, от этой любви с самой первой встречи лились к ней лучи, золотые туманы, ароматы невидимые, но всегда ощутимые и сближавшие ее с ним, где бы она ни была.
Ирина обернулась к нему и увидала его большие тревожно-вопросительные глаза.
Слегка подавшись вперед, он протянул ей руки. Слабая, истомленная жгучими, новыми, сложными ощущениями она отдала ему свои руки.
Все погасло. В ее глазах светился только один он, все ближе и ближе... В ее мыслях пронеслось яркое солнечное утро, букет роз; она ясно ощутила аромат этих цветов, и в них потонуло не только ее лицо, но и все ее тело...
VI
Весь день Уника чувствовала себя хорошо. По-видимому, ничто не указывало на особенную близость предстоящего, хотя акушерка Софья Петровна говорила, что надо ждать не нынче -- завтра.
Днем они гуляли с Лосевым в саду. Стоял один из тех теплых, почти весенних дней, которые зимой на юге совершенно неожиданно, среди ненастья и ветров, улыбаются обманчивой, болезненной улыбкой.
Ясная, звонкая тишина наполняется солнечным светом; настораживаются деревья и только одно море сохраняет недоверчиво-холодный, зеленоватый тон, от которого стынет взгляд.
Лосьев был до крайности озабочен положением Уники и теми осложнениями, которые за последнее время создала сама жизнь. Они не пугали его, а только волновали, и где-то в глубине этого волнения таилась смутная и ни на чем не основанная уверенность, что все разрешится так, как надо.
То, что произошло между ним и Ириной, не прибавило ничего нового в его отношениях к ней, не усилило его чувства, не внесло той жгучести и остроты, которые вызывала в нем Уника.
Он смутно ощущал, что между ним и Ириной нет того сродства крови, которое сближало его с Уникой, и все же он чувствовал себя бесконечно счастливым при одном воспоминании о ее любви.
Какой-то нежный, певучий трепет, пережитый им перед той минутой торжества, не оставлял его; это делало его даже добрее и внимательнее к Унике. И когда она, во время прогулки, внезапно останавливалась, с неподвижным лицом и устремленными внутрь себя широко открытыми ясными глазами, -- он знал, что она прислушивается к нетерпеливым, упорным движениям той новой жизни, которая скоро отойдет от нее.
Но по временам, взглядывая на него, она почти не узнавала в нем того, кого встретила в первый раз; минутами даже казалось ей, что он стал ей чужим, отодвинутым в сторону торжественной важностью ее нового ожидания. Перед этим ожиданием все было ничтожно: и ее разрыв с семьей, и мутная неопределенность ее будущего.
Она теперь занимала маленькую квартиру в две комнаты в том же саду, где была его квартира. Комнаты были чистые, как требовало того само событие, к которому она готовилась. Кроме самой необходимой мебели, в ней ничего не было, и только детская колясочка была единственной улыбкой в этой комнате.
Уника называла маленькую чистую квартирку своим лазаретом. Она не любила ее, но никогда не высказывала ничего ему, боясь, что он примет это за намек: с обеих сторон как-то странно умалчивалась разобщенность квартир; может быть она была временною и объяснялась гигиеническими требованиями для родов.
Последние часы ожидания доставляли ей такое наслаждение, что она желала бы продлить их. Ни страха, ни даже опасений у ней не было. Перед вечером ей вдруг захотелось мороженого; это желание ей показалось таким ничтожным капризом, что она не решалась высказать его вслух, тем более, что мороженого вблизи нельзя была достать. Она пыталась преодолеть это желание, забыть о нем, но оно с мучительной настойчивостью преследовало ее: во рту ее до галлюцинации ясно ощущался вкус мороженого, его свежесть, холодок, аромат ванили. Она не выдержала и стала просить его достать где-нибудь мороженого.
Он сначала попробовал отшучиваться, говорил, что надо быть лапландцем, чтобы есть мороженое в январе; тогда она, чуть не со слезами, стала умолять его.
Он принужден был согласиться и хотел сам поехать за мороженым в ближайший ресторан, но ее нетерпение так возросло, что она просила его взять ее с собой. Кроме того, ей страшно было оставаться одной без него.
-- Ведь не очень далеко, я пойду с тобой.
-- Уника, это безумие.
-- Нет, нет, уверяю тебя. Я уж знаю... Я чувствую...
Он уступил ей, и они тихо отправились.
Она взяла его под руку и близко прижалась к нему. Ему было неловко с ней; нужно было употреблять усилие, чтобы идти в ногу.
Ее большой живот, который она несла с гордостью и не без торжественности, слегка коробил его взгляд, особенно, когда встречные знакомые с любопытством оглядывали их.
Даже этот удивительный закат, с сиреневым небом на западе, с таинственным мерцанием последних лучей, с мягкими контурами города, башен и колоколен, которые реяли, как мираж, не прельщал его, в то время как она от всего была в восторге.
-- Посмотри, -- обратила она его внимание на стройную колокольню церкви, высоко возносившуюся над поблескивавшими крышами, -- как это удивительно. Какие тона! Как все нежно и деликатно вылеплено... mezzo-voce.
Он услышал излюбленный термин Николая, и ему стало неприятно.
Колокольня сквозила просветами, и в них отчетливо чернели на золотисто-сиреневом фоне колокола -- большой и маленькие.
-- Да, да, -- рассеянно ответил он, желая, чтобы поскорее померк этот закат и настали сумерки.
Мимо них, тарахтя, раздраженно попыхивая и обдавая запахом бензина, промчался автомобиль. В нем сидел красивый господин в форме инженера и рядом -- Ирина.
Лосьев едва успел поклониться.
Уника сразу почувствовала холод и тяжесть в пояснице; она остановилась на минуту и взглянула на него. Он уже успел овладеть собою; лицо его было непроницаемо. Но если бы она и заметила что-нибудь в его лице, это теперь не могло длиться долго, не могло глубоко взволновать и затронуть ее. Она была выше всего суетного и проходящего.
Лосьев был доволен, что она ни о чем его не спрашивала и молча шла рядом. После неожиданной встречи ему особенно неприятно стало это шествие, и он не без тревоги думал о том, какое оно должно было произвести впечатление на Ирину.
Кроме того, его задело и то, что он видел ее вдвоем с этим красивым брюнетом. И не ревность вспыхнула в нем, но он позавидовал тому, что с ней рядом другой. И ему стало досадно на Ирину, которая в последнее время, как ему было известно, вела особенно суетный, светский и рассеянный образ жизни, совсем не идущий к ней и не вязавшийся ни с ее типом, ни с ее характером.
Это вызвало в нем раздражение. Раздражение главным образом на ту нелепость, являющуюся ужасом жизни, которой люди добровольно отдаются во власть.
Когда они пошли с Уникой в ресторан, он спросил отдельную комнату и ввел ее туда. Ему показалось смешно и неловко заказывать ни с того, ни с сего мороженое, он вопросительно посмотрел на нее. У нее уже пропала всякая охота к мороженому, но сознаться в этом она не хотела.
Лакей на кривых ногах, с брюшком выжидательно стоял у двери.
Не снимая шляпы, Лосьев обратился к нему:
-- Дайте кофе, зеленый шартрез... и порцию мороженого для барыни, -- добавил он.
Лакей не выразил изумления и скрылся за дверью.
Они остались вдвоем, в противной маленькой комнате. От стен, от исчерченного зеркала, от мебели отдавало тем особенным запахом вина, духов и соусов, в котором всегда чувствуется присутствие нечистого дыхания и еще более нечистых поцелуев.
Лосьеву стало скучно и даже оскорбительно за Унику, но ее не касалась дешевая пошлость этих стен. Она вряд ли знала их настоящее назначение. Спокойно усевшись на малиновый плюшевый потертый диван, она отдыхала от утомившего ее пути, изредка взглядывая на Лосьева и улыбаясь ему спокойной полудетской улыбкой.
Человек внес мороженое и кофе; она простодушно обратилась к нему:
-- Скажите, у вас есть дети?
Тот опешил от этого неожиданного вопроса и обратил свои тусклые, припухшие глаза на Лосьева, как бы спрашивая его, как поступить при этом неожиданном обстоятельстве.
-- Вас спрашивают.
Лицо лакея сразу потеряло свое безразличное туповатое выражение и глаза оживились. Он ответил:
-- У меня их пять человек, сударыня. Старшему уже двенадцать лет.
Он ей сразу показался симпатичным, точно вышел из своего унизительного фрака и мятой манишки и стал даже чуточку близким.
-- А младший -- мальчик или девочка?
Он уже раньше заметил ее живот, понял цель ее вопроса и поощрительно ответил:
-- Мальчик, сударыня, мальчик.
Она обрадовалась, взглянула на Лосьева, способная даже перед этим лакеем гордиться своим положением и, когда лакей ушел, сказала:
-- Я сейчас загадала, и опять вышло -- мальчик. Я на все загадываю и все выходит мальчик. Как бы я хотела, чтобы он был похож на тебя.
Его тронули эти слова, он поцеловал ее руку.
-- Ну, что же, ешь свое мороженое
Она с притворной охотой поднесла ко рту мороженое, но не успела проглотить его, как оно стало ей неприятно. Она почувствовала знакомую легкую тошноту, за которой следовало ощущение тяжести внизу живота.
Слабым движением опустила ложку, ложка звякнула о блюдечко. Лосьев взглянул на Унику и заметил, что она побледнела.
-- Тебе нехорошо? -- встревожился он.
-- Нет, нет, ничего. А, впрочем, да, лучше пойдем, -- виновато докончила она.
-- Ну, вот видишь. Я тебе говорил.
Он позвонил, торопливо расплатился, и они вышли.
Сизые, холодные сумерки охватили город, и зеленоватые звезды пронзительно и раздраженно сверкали в небе.
-- Может быть взять экипаж?
-- Нет, нет, будет трясти. Я дойду, -- ободряюще и уверенно сказала она.
Иногда останавливаясь, переводила дыхание как-то значительно поджимала губы и затем, улыбаясь, шла дальше.
И только около дома созналась:
-- Кажется, Софья Петровна права. Это будет нынче.
-- Тебе плохо?
-- Нет, наоборот, хорошо.
-- Ты не боишься?
-- Нет, ничего не боюсь. Я только хочу, чтобы эти боли были сильнее, потому что говорят, чем сильнее боли, тем скорее идет к концу.
Но последние слова особенно остро вонзились в него, может быть, в первый раз он сознал, как следует, то важное, что должно было случиться.
Он заторопился.
-- Надо поехать сейчас за Софьей Петровной.
-- Нет, нет, ты меня не оставляй.
-- Пойдем прямо к тебе.
Он ввел ее в ее квартиру, и на него как-то сразу, от этих пустых стен и белой, стоящей посреди комнаты кровати, пахнуло нежилым холодом. Это заставило его сжаться... испугало его.
Он сел на кожаное большое кресло и враждебным взглядом осмотрел эту бездушную комнату. Потом тотчас же встал, чтобы послать своего слугу-мальчика за акушеркой.
Вернувшись, он застал Унику в хлопотах: она сама приготовляла себе постель, стлала чистое белье, и все это она делала с серьезным лицом, с необычной торжественной важностью. Во всех ее движениях было что-то внушительное и жуткое для него.
Он ей сказал:
-- Почему ты не прикажешь сделать это прислуге?
-- Говорят, двигаться лучше. И нужно, чтобы все было чисто-чисто.
Она взмахнула белой простыней, и гладкое полотно с сухим, безжизненным шелестом покрыло кровать.
Уника грузно согнулась над кроватью, подсовывая простыню под матрац.
Он смотрел на ее обезображенную фигуру, на ее голову с тяжелой массой черных волос, из-под которых ее лицо казалось маленьким, почти детским.
Иногда она мельком взглядывала на него и неопределенно улыбалась, но вдруг бледность съедала эту улыбку: лицо на мгновение замирало в неподвижном ожидании.
Лосьев бросался к ней; она опускалась на стул и сидела, откинув голову, полузакрыв глаза, но почти тотчас же открывала их и говорила:
-- Уже прошло.
-- Это очень больно?
-- Представь, не особенно. Даже приятно.
Он сомнительно покачал головой.
Когда она хотела встать, он останавливал ее:
-- Сиди, я постелю тебе.
-- Нет, ты не сумеешь. Куда тебе.
Она снова принималась за прежние приготовления, шурша бельем и взбивая легкие белые подушки.
Затем она бледнела, опускалась на стул на более продолжительное время, но это уже не пугало Лосьева.
Когда постель была приготовлена, Уника провела по ней своими белыми, немного отекшими руками, -- этим движением как бы благословляя ложе -- ниву новой жизни. Потом она села против него, слегка утомленная этими движениями и молча смотрела на потолок, где от лампы вырисовывался кружок чуть-чуть трепетавшего света.
Лампа оставляла верх в тени, а чистый крашеный пол комнаты и скудную мебель освещала, одинаково безучастно относясь ко всему и даже к самому молчанию.
Ни ему, ни ей говорить не хотелось, каждый отдавался своему настроению, в котором больше чем мыслей, было образов, значительных, глубоких, но смутных и невыразимых. У каждого на душе было свое, но если бы как-нибудь это определилось, нашлись бы общие корни, питавшие их.
За окном послышались тяжеловатые торопливые шаги.
-- Это Софья Петровна, -- облегченно и радостно сказала Уника, поднимаясь к ней навстречу.
Лосьев ее опередил и встретил в передней акушерку словами:
-- Вы знаете, кажется, скоро.
-- А разве частые схватки? -- озабоченно спросила Софья Петровна.
-- Нет, не частые, -- весело отозвалась на ходу Уника.
-- Ну, так еще не скоро, -- грубоватым, ласковым голосом протянула Софья Петровна и, сняв теплую кофточку, которую она не дала Лосьеву, а повесила сама, деловой, твердой походкой направилась в комнату, неся в руках плотно набитый черный кожаный саквояж.
Ее высокая, полная фигура в плохо сшитом платье, ее простое, широкое, всегда озабоченное, но доброе лицо, с симпатичным черным пушком над верхней губой и уверенные свободные движения сразу внесли в квартиру оживление и бодрость.
Она подошла к столику, развязала на нем пакет, завернутый в газету, принесенный с собой, и кивнула головой в сторону Лосьева.
-- Ну, сударь, вы теперь отсюда уходите.
Лосьев вышел в другую комнату.
Софья Петровна из шерстяного платья стала переодеваться в светлое ситцевое, и по мере того, как она облачалась во все чистое, Уника все больше и больше испытывала физическое успокоение.
Между тем Софья Петровна расспрашивала, давно ли начались боли, частые ли они и насколько сильны?
Уника отвечала, как на экзамене, стараясь быть точной и не пропустить малейшей подробности, боясь, что какая-нибудь пропущенная мелочь может стать роковой. Она даже несколько опешила, когда Софья Петровна, уже совершенно одетая во все светлое и казавшаяся еще полнее и внушительнее, прервала ее:
-- Ну, ну, все обстоит великолепно. С таким сложением можно тройню родить.
Она, забрав свой саквояж, пошла в спальню.
Лосьев стоял у окна и глядел в него. От окна веяло холодом; этот холод проникал внутрь его, и ему казалось, что он весь окружен зябкой темнотой.
Никогда еще он не стоял так, как в эту минуту, над бездонной пустотой неизвестности. Что будет через час... два?.. Что он должен делать? На что он должен решиться? Но из его сознания не проскользнуло ни одной искорки в темноту. Он старался определить хоть что-нибудь в этом близком будущем, но не мог пониманием проникнуть и охватить его. Со всех сторон, как за этим окном, была темная ночь.
При входе Софьи Петровны он обернулся и молчаливо следил, как она спокойно, авторитетно давала горничной распоряжения: требовала бутылки, тарелки, полотенца. Все поданное, и без того чистое, она снова перемывала отварной водой, дезинфицировала, в тарелки и блюдечки наливала спирт и зажигала его. Спирт синим, таинственным, тревожным огоньком колыхался в нескольких сосудах сразу.
Уника медленно ходила взад и вперед по комнате и каждый раз, как у нее начинались боли, она останавливалась, выжидала конца и продолжала ходить.
Каждая новая боль давала глубокие внутренние толчки ее сознанию.
Взошедшее солнце встретит уже новую жизнь, и эту жизнь даст она. Это будет кусочек ее самое: он будет жить на этой земле. У него будут также свои желания, надежды, свои страдания и сомнения, как те, которые пережила уже она. У нее подступали слезы к глазам, приходили-уходили. Она взглядывала на того, кто дал начало этой новой жизни, и, хотя не верила в свое светлое будущее с ним, у нее не было против него никакого дурного чувства, ее не покидало радостное и торжественно-умилительное ожидание.
Софья Петровна, слегка прикусив нижнюю губу, тщательно стригла ногти и в то же время наблюдала промежутки между схватками, кося глаза на свои маленькие черные часики, приколотые стальным бантиком на высокой груди, и, многозначительно кивнув головой своим собственным мыслям, продолжала работу.
Заметив более длительную бледность на лице Уники и легкий стон, вырвавшийся у нее, Лосьев взглянул на акушерку, тоже наблюдавшую за Уникой.
-- Не лучше ли ей лечь?
-- Что ж, можно и лечь. Хотите, деточка?
Уника взглянула на нее большими глазами, как бы из другого мира; ей стало жутко лечь на это холодное ложе, и она не сразу ответила:
-- Нет, я еще подожду.
Она стала опять медленно ходить взад и вперед, заложив руки за спину и грузно переваливаясь.
Лосьев следил за ее переваливающейся вялой походкой, за равномерными, спокойными движениями Софьи Петровны, руки которой блестели наготой до локтя, где рукава белого фартука были перехвачены широкими коричневыми резинками, за таинственными колыханиями спиртового пламени и думал: "Точно колдовство", наконец, утомленный непривычными впечатлениями, зевнул.
-- Вы бы уснули, -- посоветовала ему Софья Петровна. -- Еще это будет нескоро, а тогда мы вас разбудим.
Он вопросительно взглянул на Унику, и она также сказала:
-- В самом деле, иди, усни.
Он, виновато улыбаясь, ответил:
-- Странно, я ужасно устал. Я тут поваляюсь рядом в комнате.
Взял руку Уники, погладил ее, поцеловал и сказал:
-- Как только я понадоблюсь, или ты захочешь меня видеть, сейчас же меня позовите. Я спать не буду.
Уника с некоторой тревогой проводила его глазами. Ей хотелось его вернуть: зачем? Она сама не знала. Но когда он ушел, ей стало холодно и тоскливо, как будто они разлучались надолго. И она была рада, что новая боль заглушила это состояние.
-- Софья Петровна, как вы думаете, все будет благополучно? -- тягучим внутренним голосом спросила она.
Равнодушно-усталое выражение лица акушерки сразу изменилось. Она с привычной бодрой улыбкой ответила:
-- Отчего бы и быть неблагополучно! Отлично все будет, деточка.
Сотни раз она слышала этот вопрос и всегда на него отвечала этими словами, веселым тоном. Это не только входило в ее обязанности, но и стало привычкой. Измученная и усталая дома, она по временам отдавалась этому бессилию настолько, что ей казалось, целой жизни не хватит, чтобы отдохнуть от него, но едва она входила к больной, где необходимы были ее бодрость и сила, она забывала об отдыхе и о своих невзгодах, преследовавших ее всю жизнь.
Она, как солдат на войне, делала то, что ей приказывали обязанность и совесть. Силы как будто брались взаймы у жизни для этих часов, за которые потом она должна была расплатиться годами.
Уника стала раздеваться. Расстегивая крючки капота, она вдруг вспомнила, как первый раз раздевалась у него. Как это было давно, далеко. Как будто это было в другом мире.
Взглянув на свою фигуру, она только сейчас подумала о том, что стала безобразна.
Ей предстала изящная, легкая фигура Ирины в автомобиле, ее возбужденное лицо и этот мимолетный полуиспуганный поклон.
Что-то в груди ее мутило, сосало...
Она подошла к двери и взглянула в другую комнату.
Он спал на диване, лицом к двери, подложив руку под щеку и сжавшись, как будто ему было холодно. Лицо было красное, погрубевшее, из полуоткрытого рта вырывалось отрывистое, редкое дыхание.
В памяти возник он, уснувший в ту ночь, когда вернулся со свадьбы Ирины, и это тоже было далеко и как будто в другом мире.
Она подумала: "Нет, это не то... Но что же? Неужели я боюсь?"
-- Софья Петровна, у вас были дети?
Акушерка, прищурившись, посмотрела на свет стеклянную банку, наполненную, как снегом, гигроскопической ватой и коротко ответила:
-- Были.
-- Не страшно вам было родить?
-- Нет, -- ответила она, поставив банку на место; стекло задребезжало и она добавила:
-- Другое страшнее.
-- Страшнее смерть? Отчего они умерли?
-- От дифтерита оба.
-- А давно умер муж?
-- Год тому назад. -- Она замолчала. Потом добавила: -- Были дети, был муж. Все было, и никого теперь нет и не будет.
Она спохватилась, как бы испугавшись этих не идущих к делу речей и, взглянув на Унику, уже стоявшую в белой ночной рубашке, от этого казавшуюся большой, массивной, обычным добрым тоном предложила:
-- Ну, ложитесь, барынька, ложитесь. Сон лучше всего подкрепит вас. А я пойду, покурю, да потом и сама там вздремну на кресле. В прошлую ночь всю не спала: провозилась с роженицей. Торговка рыбой. Позвали меня к ней в самую последнюю минуту. Прихожу, конура какая-то... темно, холодно. Валяется она на грязной подстилке, к которой присохла рыбья чешуя. Вонь такая, что не подойдешь. Вытащила я из-под нее эту подстилку, а вместо нее содрала с себя нижнюю юбку и подложила под роженицу.
-- И что же?
-- Да что ж, отлично родила, дай Бог всякому. Через три дня опять, небось, будет рыбой торговать. В моей юбке, -- прибавила она с коротким смехом и хотела выйти.
Уника остановила ее:
-- Курите здесь.
-- Нет, у меня уж принцип такой, -- с строгим ударением сказала она, выходя в другую комнату. Там стала к отдушине и начала курить, держа папиросу в углу рта, закрывая глаза во время глубоких, продолжительных затяжек и тонкой струйкой выпуская дым в отдушину.
В отдушину, вытягиваясь, уходил дым, где-то что-то похлопывало, с дивана доносилось отрывистое посапывание спящего.
Уника набожно, как при входе в храм, перекрестилась и легла в постель. Она подумала: "Скоро в этой постели будет новая жизнь". И, несмотря на всю естественность этой мысли, она показалась ей странной, почти невероятной.
Гладкое свежее полотно охватило ее недружелюбным холодом. У нее началась продолжительная, тягучая и мучительная схватка. Боль прекратилась, но она как будто только отошла от нее в тишину этой комнаты и точно ждала здесь удобной минуты, чтобы снова впиться в ее тело.
Часы были точно с ней заодно и своим однообразным, равномерным звуком подтачивали время и жизнь, и с каждым движением их мягко рвалась нить жизни и капли времени падали в пустоту вечности.
Акушерка тоже успела заснуть, и ее посапывание чередовалось с отрывистым выдыханием Лосьева.
Уника прислушивалась к болям, которые стали чаще и настойчивее. Они наполнили комнату, сторожили ее во всех углах и заставляли маятник все настойчивее и настойчивее подтачивать время и жизнь.
Тут велась упорная, глухая борьба за нарождение новой жизни.
Ей было непонятно и обидно, что он может спать, даже, что другие могут спать.
"Я страдаю. Совершается такое огромное, важное, а они спят", -- с горечью прошептала она, и слезы выступили у нее на главах.
Будто она одинока и всеми навсегда покинута.
"И пусть спят. И пусть", -- повторяла она, точно желая наказать их совесть за это невнимание.
Все могло быть иначе: отец, мать, родные... Они бы окружили ее любовной тревожной заботливостью ожидания, они бы наполнили комнаты приветливо-ласковым сдержанным шорохом и движением... Все это облегчило бы ей жуткие минуты.
Она ушла из родного дома, оставив за собою боль и слезы, и стыд. Но у нее не было раскаяния, и когда на минуту все еще дорогие образы взволновали ее воспоминанием, она встряхнула головой и выпрямилась, гордая силой своего одиночества и материнства.
Боли накидывались на нее еще чаще; своими железными когтистыми лапами схватывали ее в спине и, впиваясь в нее, тянулись к концу живота, как бы желая выдавить все внутренности. Она почти видела их злобные, беззвучно смеющиеся гримасы.
Вместе с болями ее охватил страх: вот-вот все должно произойти. Теперь она уже не могла сдерживать стона. Протяжный и сдавленный, он, как струна, заныл в воздухе.
Софья Петровна сейчас же очутилась около нее, и в глазах ее не было ни тени сна. Лицо по-прежнему было бодро и деловито.
-- Вы заметили через сколько времени повторяются схватки?
-- Через каждые пять минут, -- ответила Уника слабым влажным голосом.
Лицо ее было бледное, глаза в синих кругах.
-- Вот теперь можно вас исследовать, -- сказала Софья Петровна и пошла к умывальнику мыть руки.
-- Мне чего-то страшно, -- смущенно и виновато проговорила Уника.
Акушерка подошла к ней и, исследуя ее, сказала:
-- Все хорошо, но если хотите доктора... Может быть это вас успокоит. Я по большей части обхожусь без доктора, но если хотите...
-- Да, да, да, -- закинув голову с стиснутыми зубами застонала больная в такт болям, которые с новой силой после исследования схватили ее.
Акушерка разбудила Лосьева.
Тот испуганно вскочил с холодным потом на лбу и с бьющимся сердцем от кошмара, который сейчас прервали.
-- Как, уже?
Очнулся он, со страхом глядя в угол, не помня кошмара, но еще не стряхнув с себя его холодный гнет.
-- Нет. По-моему, еще часа через два, но она хочет доктора.
-- Я видел ужасный сон. Значит, ей худо? -- Он бросился в комнату Уники.
Уника лежала на спине. Ее черные волосы на вдавленной белой подушке мягким капюшоном окружали ее побледневшее лицо с воспаленными скулами.
За это время, пока он спал, Уника изменилась. В темных впадинах возбужденные глаза блестели, как два факела, ее сухие губы стали тоньше и рот больше.
Он стал на колени и взял ее руку. Она была сырая и вялая.
Не поворачивая головы, она перевела глаза на него и принужденно улыбнулась.
Он сказал:
-- Послать за доктором?
Она утвердительно слабо кивнула головой и тут же еще глубже вдавила голову в подушку, закинула руки наверх и, судорожными пальцами схватившись за железные пруты кровати, вся выгнулась и застонала неестественным животным голосом.
Он видел теперь ее искаженное, почти нечеловеческое лицо, ему стало вдруг жаль ее красоты и страшно, что эта красота никогда не вернется.
Ему хотелось убежать скорее от страдания; он сорвался с места, бормоча:
-- Я сейчас привезу доктора, я сейчас! -- И выбежал вон.
-- Да вы не волнуйтесь. Успеете, -- крикнула ему вдогонку Софья Петровна, идя в кухню распорядиться, чтобы поставили самовар.
Из комнаты все чаще и чаще раздавались стоны и крики.
* * *
Добежав до первого попавшегося извозчика, Лосьев позвал его, и только, когда колеса задребезжали по мостовой, он немного очувствовался, но все еще то, что переживал он, мало было похоже на действительность.
Прежде всего он не имел никакого представления о времени. Он заснул, когда кругом уже было темно, а теперь небо и воздух сияли особенной неестественной голубизной. Он даже не обратил внимания, есть ли луна. Как будто день рассвел без солнца.
Кроме того на одной из улиц было странное лихорадочное движение, точно в пасхальную ночь; и это его нисколько не удивило; в эту ночь все должно было быть необычайно.
Он не сообразил, что публика шла из театра и что теперь около двенадцати часов ночи, что он спал не более двух часов, хотя и чувствовал переизбыток сил и энергии.
Испуг, вызванный в первую минуту Уникой, совершенно исчез перед зыбью радостных и торжественных ожиданий.
У него будет ребенок. Его плоть и кровь. Продолжение его мыслей и порывов.
То, что этот ребенок явится звеном, стесняющим его свободу, уже не пугало его: это выкупалось тем новым и громадным, что он вносил с собою в его жизнь: освобождение от смерти. Да. Освобождение от смерти. Разве может быть лишним новый побег на дереве.
О самой Унике он как-то не думал в это время, точно роль ее кончалась вместе с этим.
-- Скорее, скорее! -- торопил он извозчика.
Тот хлестал свою лошадь, но казалось, она все топчется на одном месте.
Наконец приехали.
Окна докторского дома были освещены.
"Только бы был дома", -- подумал он.
Вышел лакей и, еще не впуская Лосьева, осмотрел его с ног до головы.
-- Дома?
-- Дома.
Лосьев, отстранив лакея, быстро вошел в дверь. В переднюю доносилось несколько голосов, сразу говорящих по-немецки о политике. Он из передней в зеркало увидел фигуру знакомого немца, которого часто встречал в Bierhalle; архитектор, приземистый и весь с головы до ног налитый пивом. Подняв указательный палец, он горячо ораторствовал, обращаясь к доктору, длинному и спокойному немцу с продолговатым лицом и жесткими маленькими бачками на висках, который на все отпускал, точно по рецепту, через каждые пять секунд:
-- О, ja.
Лакей подошел к нему и доложил о посетителе.
Тот спокойно его выслушал, но двинулся не раньше, чем снова отпустил собеседнику:
-- О, ja.
Доктор направился в переднюю и, не сразу увидев Лосьева, старавшегося держаться в тени, чтобы его не заметили посторонние, спросил:
-- Wo ist der Herr?.. Где он?
Лосьев выступил из своего угла. При виде доктора им опять овладело беспокойство. Он начал сбивчиво и торопливо рассказывать ему, зачем он приехал.
И тут доктор хладнокровно отпускал:
-- О, ja.
Выслушав его, он спокойно сказал:
-- Каршо. Каршо. Gut. Поезжайте домой.
-- А вы?
-- Я приеду через полчаса.
Лосьев побледнел.
-- Нет, доктор, сейчас. Ради Бога, сейчас!
-- Сейчас. Каршо.
-- Мы поедем вместе.
-- Вместе. Gut. Каршо.
Лосьева раздражала медленность, с которой доктор направился за инструментами и возился там, а затем также долго одевался.
На улице стало уже совершенно тихо, и ясно было, что ночь и что далеко до рассвета.
Доктор занял почти все сиденье, даже локти расставил, так что Лосьев должен был держаться на каком-то тычке.
Своим ломаным немецким языком доктор задавал ему равнодушные вопросы.
-- Где вы живете? Чем занимаетесь? Сколько платите за квартиру?
Лосьев на все это отвечал очень серьезно и обстоятельно, будто это имело самое тесное отношение к Унике.
У калитки, услышав басистый, хриплый лай собаки, доктор с опаской остановился:
-- Собака. Ein Hund?.. Большой?
-- Она на цепи.
-- А если оборвется?.. Sich von der Kette losreisst?
Лосьев только тут вспомнил, что он может не заставлять доктора коверкать язык, ответил по-немецки, стараясь угодить ему немецким произношением, точно и это могло оказать влияние на благополучный исход.
-- Когда эта собака сорвется, она становится доброй -- не кусается.
-- О, ja, -- ответил доктор, философски, -- она боится снова попасть на цепь. Люди глупее, потому что, когда их освободят от цепи, они опять лезут в нее.
Когда они подходили к дому, из окон просачивался сквозь ставни беспокойный свет. Лосьева охватила жуть, так что он даже замедлил шаги перед дверьми.
И уже в передней ясно было, что случилось что-то неладное.
Ив комнаты доносился взволнованный голос акушерки:
-- Еще воды, горячей воды!
Горничная торопливо проскользнула из другой комнаты, неся кувшин, из которого шел пар.
Доктор быстро сбросил шубу и торопливо пошел в комнату больной.
Спину Лосьева пронизал холодный зигзаг. Он остановился, боясь войти.
Оттуда донесся слабый, но совершенно спокойный голос Уники. У него сверкнула надежда, что все хорошо. Он вошел в первую комнату и прежде всего заметил, что детская колясочка, стоявшая раньше в комнате Уники, здесь, и в ней лежит какой-то белый сверток.
"Неужели ребенок?" -- подумал он и бросился к колясочке.
Торопливо раскопав пеленки, Лосьев увидел красное движущееся тельце.
"Значит, все хорошо", -- решил он и, ободрившись, пошел в комнату матери, но, потрясенный, на пороге остановился: он увидел приподнятые голые ноги Уники, которые сильно и поспешно бинтовала акушерка; ее белый балахон был залит кровью.
Доктор без сюртука, с засученными рукавами, нагнувшись, стоял и что-то важное делал. Лицо его было сосредоточенно-сурово.
Уника тающим, слабым, детским голосом, какого он никогда у ней не слышал раньше, говорила:
-- Доктор, вы видели мальчика? Не правда ли, славный.
-- О, ja, -- не глядя на больную, отвечал он, не переставая делать распоряжения акушерке повелительными, отрывистыми словами.
-- Доктор, я рада, что вы приехали. Он родился быстро, очень быстро... в полчаса... Да, Софья... Петро-в-на? -- еле пролепетала она и закрыла глаза.
Акушерка молча кивнула в ответ с озабоченным и смущенным лицом и тотчас же быстро и тревожно сменила у больной остывшие компрессы на сердце и голове -- на новые, горячие.
-- Камфару! -- сказал доктор.
Акушерка сверкнула металлическим шприцем и впрыснула камфару.
Через некоторое время Уника медленно приподняла веки.
-- Как вас зовут, доктор?
-- Август Фердинандович, -- машинально ответил он, массируя больную длинными и ловкими руками.
-- Авгу-ст... Ферди-нан... Как это... трудно...
-- О, ja, Август это очень трудно. Очень трудно, -- отвечал доктор, то и дело вскидывая на нее глазами.
Уника бессильно, коротко, светло засмеялась и прошептала:
-- Август... месяц... авгу-с-т...
Она хотела объяснить, что Август легко, а Фердинандович трудно, но почувствовала холодное влажное дуновение над верхней губой и потеряла сознание.
Лосьев, почти шатаясь, шел к кровати больной, думая в то же время: "Может быть все это так и надо".
Подойдя, он крикнул:
-- Она в обмороке! -- и хотел приподнять спустившуюся с кровати голову Уники, но доктор остановил:
-- Не троньте.
Он заметил, что с изголовья сняты подушки, понял, что и это так надо. Но в самом воздухе, в этой напряженной тишине, стояло что-то зловещее, страшное.
Лицо больной было ослепительно-бледное, невыразимо-прекрасное и трогательное.
Она снова открыла глаза и просветленно ему улыбнулась. Тот возбужденный огонь, который он видел уходя, исчез, глаза светились теперь, как заревые, утренние звезды.
-- Ма-ль-чик, -- едва услышал он, припал к ее руке и плакал.
Она пыталась шевельнуть белыми, тонкими, увядающими пальцами, желая ответить на его ласку и слезы.
-- Хорошо... Мне хо-ро-шо...
Лосьев от этих кратких, чистых слов плакал сильнее, сдерживая рыдания.
Плача и целуя руку Уники, он слышал странный звук, похожий на звон отдаленного колокола.
"Что это такое? Где это звонят?" -- Он поднял голову и понял, что этот звук выходит из кипящего самовара, который стоял на подоконнике "Вероятно, все это так и надо", -- стараясь успокоить себя, подумал он и спросил:
-- Что. Все хорошо?
Доктор метнул на него злыми глазами, продолжая делать свое дело.
Глаза Уники на время открывал свет жизни, но быстро исчезал, не оставляя тепла лучей.
У Лосьева сдавило дыхание от запаха эфира. Он ощутил, как воздух коченеет от этого запаха, и вдруг почувствовал, что он чужой всему тому, что здесь совершается. И совершается что-то непонятное, таинственное и роковое.
Он встал.
-- Я... спать... хо-чу, -- еле шевеля поблекшими губами, шептала она и слабо зевнула. -- Дайте... отдохнуть... Ведь все уже кон-че-но.
Его придавили эти слова.
На них ничего не ответили ни доктор, ни акушерка.
Уника истекала кровью, но не понимала этого и не пугалась. Ей даже была приятна после всех перенесенных мук эта разливающаяся по всему телу и успокаивающая напряженные члены слабость.
Лосьев бросился к врачу и схватил его за руку.
-- Что с ней? Что с ней?
Тот отстранил его руку и строго сказал:
-- Осторожнее.
Лосьев вернулся к Унике, нагнулся над ней: с ее лица, страшно осунувшегося, точно уходили тени жизни, тени дня.
Лицо ее было покрыто потом, как вечерней росой.
Акушерка то и дело меняла горячие компрессы.
Пар слегка заволакивал ее лицо.
-- Анна! Аня!
Он едва ли не в первый раз выкрикнул ее настоящее имя, а не его шутливое прозвище.
Она полуоткрыла глаза и ответила коснеющим языком:
-- Я тебя плохо вижу. Скоро ли рассвет?
Он опять крикнул:
-- Анна!
-- Положи... руку... на губы...
Он исполнил это, и ощутил слабое, изнемогающее дыхание. Может быть ее последний поцелуй.
И опять позевнув, открыв сухие белые зубы и побледневшие десны, она еле слышно, но отчетливо прошептала:
-- Я умираю.
Это слово сковало воздух и остановилось в нем, оживая в холодном, черном образе.
Анна истекала кровью и ничто не могло спасти ее.
Этот черный образ впитывал в себя теплоту ее крови, заострял ее нос и незримыми движениями проводил по ее лицу те таинственные черты и тени, которые вычеркивали ее из земной жизни и отождествляли с другой жизнью, безначальной и бесконечной.
"Умираю" -- это слово жестоко, беспощадно дохнуло на каждого. И каждый увидел его в непередаваемых, но определявшихся чертах. И в лице каждого оно нашло свое отражение.
Лосьев почувствовал, как сердце его собралось в одну острую, жгучую, сверлящую точку.
Он с болью закрыл глаза и в ту же минуту увидел длинный черный ящик, обрывок своего кошмара.
"Умираю". "Умираю". "Умираю" -- ходило во всей крови, вокруг этой сверлящей точки. Он видел: это слово, как гильотина, прорезывало воздух между ним и ею, разрывая те невидимые нити, которые спряла сама природа.
Он на коленях пополз к доктору, протягивая к нему руки и умоляя спасти ее.
Доктор поднял его с пола похолодевшими руками и, отвернув от него в сторону осунувшееся лицо с дрожащей нижней челюстью, отрицательно покачал головой.
Лицо Софьи Петровны искажено было растерянностью и бессилием.
И только одно лицо умирающей становилось все спокойнее, прекраснее и торжественнее.
Призрак реял над нею, озаряясь последним сиянием умирающей зари, которое отделялось от ее коснеющего тела.
Она, как природа, преобразив себя в новую жизнь, отдав ей чистейшие соки свои, спокойно и величаво отошла.
* * *
Тонкими линиями едва-едва обозначался рассвет сквозь щели ставен. Усталый свет лампы ровно и печально застилал вытянувшееся под одеялом тело Уники.
В комнате ощущался новый холод.
Он все время не сводил с нее глаз, но ее черты неуловимо для него изменялись до неузнаваемости, точно черный призрак безостановочно продолжал свою работу.
Он вглядывался в эти обострившиеся черты и в них теперь читал тайну своей любви. Это было не то лицо, которое он ласкал и целовал, но то, которое он любил и угадывал в том лице.
Только черная прядка волос, точно струйка смолы, пролившаяся вдоль ее левого уха, была мучительно знакома и одна только все еще сохраняла в себе прежнюю жизнь.
Из другой комнаты доносился плеск воды, два сдержанных женских голоса и слабый писк ребенка.
Ему казалось, что прошло страшно много времени, он уже успел пережить свое отчаяние и остроту скорби. В ум и в душу незаметно проползали, как черви, корыстные спутники жизни. Сознание печали противилось им, с отвращением гнало их и хотело раздавить, но они еще глубже зарывались внутрь, ожидая своего часа.
Это внутреннее насилие пугало его. Перед лицом того, что на житейский взгляд было ничто, но ему внушало мысль о своем ничтожестве, совесть была неумолима и искала опоры в этих застывших чертах, сквозь которые смотрел Высший Судия.
Он с боязливым любопытством подошел к умершей, склонился над ней и тотчас же в ужасе отпрянул.
На него подуло знакомым холодом.
Теперь он ясно вспомнил свой сон: черный, длинный ящик в углу, стоящий вертикально, и в нем холод, который шел и шел из него.
Он захотел проверить и издали со страхом в глазах, с бледным лицом, протянул над телом руку.
От тела совершенно ощутительно и ясно шел и шел холод.
Вне себя он крикнул:
-- Софья Петровна!
Она вошла.
-- Смотрите, от тела дует.
Она протянула над телом руку, говоря:
-- Да, почти всегда так бывает.
Но это его не успокоило, наоборот. Он пораженный вышел из комнаты. Рассветало. И рассвет был холодный, скупой и полуживой.
Седая изморозь покрывала окоченевшую землю и зябкие ветви деревьев. На темных, почти черных, хвоях она белела зубчатыми каймами и те стояли в полумраке, как траурные монахини; приземистые, толстые мирты были закутаны в рогожу, как будто им было холодно и жутко; кора деревьев блестела ослизлая, как кожа гадов.
Рассвет не радовал; с бездушной холодностью таяла последняя звезда, и длинная полоса маяка с ядром фонаря, как уродливая комета, освещала холодно и сонно двигавшееся море, покрытое мелкой зыбью, как змеиной чешуей.
Все знало, что там в маленьком домике дышала смерть, и близость ее обездушивала природу.
Он машинально пошел к морю, где было несколько светлее от бледной полоски худосочной зари. На инее, покрывавшем землю, четко и черно выдавливались подошвы его сапог, и он заметил, что земля была под инеем сухая, точно покрытая кружевным саваном, и каждый шаг его вырывал клочья этого савана.
Две чайки носились над водою, крича и печально ныряя от берега к воде и обратно, словно они искали кого-то.
Он подумал: говорят, если убить чайку, другая умирает от тоски. Это трогательно, но неестественно. Жизнь такая маленькая, и если это правда... о чайках, -- природа поступила нелепо.
Он сел на опрокинутую лодку, облокотил руки о колени и опустил на них голову.
Усталый покой охватывал его вместе с усиливавшимся рассветом, который по-прежнему был холоден и печален, как будто в нем осталась душа ночи.
Около него вдруг выросла оборванная большая грязная фигура, остановилась и посмотрела на него волчьими глазами.
Это был несомненно бесприютный бродяга, ночевавший вон в том покинутом рыбачьем курене.
Лосьев подумал о нападении и даже ощутил внутреннюю мелкую дрожь.
Фигура скрылась за камнями, хрустя по гравию рваной тяжелой обувью.
Лосьеву стало неловко за свой страх, за эту постыдную дрожь о своей шкуре, когда там была смерть. Он искал в душе у себя горя, скорби, слез. Но ничего не было.
Ему хотелось вызвать слезы, но это не удалось. Чтобы разжалобить себя, он старался представить себе лежащее там одинокое мертвое тело.
Он даже вслух повторил несколько раз:
-- Умерла. Она умерла! -- Но в горле не было спазм, в глазах не было слез.
Чайки продолжали летать, напоминая ему о своей верности и о любви до смерти.
В это же время жизнь врывалась в него разноцветными клочьями, образами, звуками.
Это оскорбляло его мысли о печали, тревожило его совесть. Он пытался отогнать все это от себя, но всплески жизни набегали как эти волны, дробились и сверкали, скользя по мрачным застывшим камням.
Он достал из кармана письмо, остановил глаза на конверте, стертом почтовом штемпеле; ему было неприятно, что письмо Ирины лежит в этой оболочке захватанной посторонними руками. Он изорвал конверт и бросил в море, где белые обрывки заколебались клочками пены.
В тех словах и строках, которые он уже почти знал наизусть, ему казалось, он найдет сейчас новый смысл.
"Я пишу это письмо и знаю, что, отослав его, я истерзаю себя мукой раскаяния. Я буду ходить по унылым комнатам нашего дома и в отчаянии повторять вслух ваше имя, -- дорогое мне имя. И все же я должна, должна написать это письмо. Видеться нам нельзя... не надо.
У меня нет раскаяния в том, что случилось -- это было неизбежно, я это почти предчувствовала с первой нашей встречи и совсем поняла тогда -- у вас. Но, если это повторится, мы убьем его, человека, которого я все-таки люблю, хотя эта любовь больше похожа на милосердие. Да, только на милосердие, это ясно, ясно мне теперь. Еще... может быть, убьем ту, которую -- я не знаю, любите ли вы, но у нее должен родиться ваш ребенок.
Я не упрекаю вас ни в чем, я не ревную вас, и только завидую ей. О, как бы я любила вашего ребенка! Но, верно, любовь не терпит счастья или знает его только на мгновение. Я испытала это счастье у вас. У тебя. Слышишь, только у тебя и никогда больше. И это счастье останется со мною навсегда.
Возвратившись от вас, я хотела в первые минуты все рассказать ему и даже уйти, но, по счастью, я очень скоро поняла, что эта жестокая правда нужна была только для моего облегчения.
Я не прошу вас уезжать и никуда не уеду сама. Мне необходимо знать, что вы здесь близко и что я хоть когда-нибудь могу увидеть вас издали, и это будет мой счастливый, светлый день. Вот все, на что я могу надеяться.
Говорят, на океанических островах у птиц, постоянно живущих там, маленькие крылья: иначе сильные бури унесли бы их в океан.
Верно у моего сердца тоже маленькие крылья. Но я люблю вас... Я люблю тебя! Вот что я твержу, когда остаюсь одна, когда я вижу небо, звезды, море, все, что вызывает улыбку или печаль. Я говорю это как молитву, когда ложусь спать и когда я просыпаюсь. Это слово родилось во мне только для тебя.
Ты поймешь... Ты поймешь. Прощай".
VII
Для Лосьева настали дни новых беспокойств и хлопот.
Ребенок являлся пружиной, влиявшей не только на внешний распорядок его жизни, но и на внутренний строй ее. Кажется, он сделал все, чтобы оградить себя от этого влияния: мальчик был помещен с кормилицей в отдельной комнате, кроме того милая и добрая Софья Петровна первое время добровольно являлась присматривать за малюткой, даже предлагала перевести его к себе, взять исключительно на свое попечение, но Лосьев покуда отклонил это предложение. Не то, чтобы он любил ребенка той нежной отеческой любовью, которая не допускает подобных сделок, но ему просто это показалось бы теперь оскорблением памяти Уники.
Он не без досады мирился со своим положением; подчас оно даже казалось ему комичным и совсем к нему не идущим, но вернуться к прежнему свободному одиночеству он уже не мог.
Эта маленькая жизнь успела незаметно овладеть им и постоянно давала себя чувствовать бессознательными, но явными внутренними толчками. Достаточно ему было уйти на несколько часов из дому, как он уже испытывал беспокойство, похожее на угрызение совести, его тянуло домой, и он не без недовольства шел, оправдывая себя разными предлогами. Но, переступив порог своей квартиры, прежде всего справлялся у прислуги о ребенке.
Если случалось, что ребенку нездоровилось, это вызывало в нем чувство жалости, граничащей с гневом: он набрасывался на прислугу, на кормилицу с выговорами, но вспомнив, что кормилицу нельзя волновать, раздраженный своим бессилием, ехал за доктором или к Софье Петровне.
Когда ребенок чувствовал себя хорошо, он ощущал особенную легкость, совсем новое довольство собой и всем окружающим, заискивающе ласково говорил с кормилицей, прислугой и ловил себя на том, что испытывал в это время почти благодарность к ребенку.
Вглядываясь в это маленькое личико с мутными и бессмысленными глазками, он привычным взглядом художника улавливал, как с каждым днем определялись черты и тона этого личика, и старался найти, угадать за этими чертами... что?.. Может быть отражение своей недолговременной связи с Уникой, свои и ее черты в его чертах, а может быть будущее ребенка, мутное и загадочное, как его глазки.
От тельца ребенка шел кисловатый, наивный запах, напоминавший Лосьеву запах первой травы, смешанный с запахом преющей зелени; он чувствовал внутреннюю греющую улыбку и отходил от ребенка, удивленно, добродушно пожимая плечами.
Во время работы он вдруг, повинуясь бессознательному внушению, бросал все и со стеками в запачканной глиной руке, шел в детскую; на цыпочках подходил к спящему ребенку, и ему иногда хотелось эти не совсем определенные черты там и здесь тронуть стекой, чтобы оформить их.
Софья Петровна и кормилица не раз говорили, что ребенок "вылитый отец," но он не только не находил ничего похожего на себя, но даже и за человека-то не считал это маленькое живое существо, пахнущее, как комочек весенней земли.
Иногда почему-то ему ужасно хотелось, чтобы ребенка увидела Ирина. Ему даже приходила в голову капризная мысль написать Ирине о своем желании, но он тотчас же отклонял это, как нечто ни с чем несообразное.
Она, конечно, не могла не знать о смерти Уники, об этом ребенке. Что думает она? Как ко всему этому она относится?
Он не находил в исходе этих вопросов разрешения все еще тяготевшей над ним загадки о судьбе их отношений. Тем не менее они преследовали его.
Он принял письмо Ирины со всей серьезностью и уважением, которые оно внушало, понимал, что отношения его с ней не могли продолжаться, основанные на обмане, но оставаться здесь, около нее, как она того желала, видеть ее только издали и не иметь возможности при встрече даже подойти к ней, он считал просто жестокостью и для нее и для себя.
Со смертью Уники падала в этих отношениях довольно важная темная преграда, но это все же не открывало им никаких новых перспектив. Как ни бессмысленно была на трезвый взгляд такая путаница, естественный выход из нее не обещал ни правды, ни, тем менее, счастья. Душа оказывалась выше этой очевидной правды и глубже ее. В ней были свои таинственно-светлые и бескорыстные побуждения, и Лосьев отлично понимал это и, может быть, именно он и любил ее за то, что все это было в ее натуре и ничем этого нельзя было ни вырвать, ни заглушить. Это была алмазная чистота ее женственности.
Он и не покушался, он дорожил одним сознанием, что любим ею. Неудовлетворенное чувство вносило в его жизнь ту горькую и нежную поэзию печали, которая так важна была для его творчества и так независимо уживалась рядом с любовью к Унике, а теперь -- с благодарным воспоминанием о ней и грустью об утрате ее.
Но механизм жизни, своим чередом, требовал внимания к себе. Помимо того, что ему тяжело было жить в одном городе с Ириной и вместе с тем так безнадежно далеко от нее, -- его дело, его труд, то, что он считал самым важным, снова тянуло его в Париж. Он и так прожил целые полгода здесь, сверх определенного ранее срока. В Париже скоро должна была открыться выставка Салона. "Спрут" был готов в мраморе, и он решил сам представить его жюри.
Ребенка придется оставить на попечении Софьи Петровны до поры до времени. Эта мысль слегка колола сердце, но ее настоящей силы он пока не сознавал: она должна была сказаться после разлуки. Он старался успокоить себя тем, что у Софьи Петровны мальчику будет хорошо; она уже успела полюбить ребенка и привыкнуть к нему. Конечно, он каждое лето будет приезжать сюда, как ради него, так и ради Ирины. Но уехать, не повидав ее, не зная, как и что он думает обо всем этом, он не мог.
Единственно через кого он мог кое-что узнать об Ирине -- были художники; главным образом Николай, но и он, и они давно уже не были у него из понятной деликатности. Каждый обязан знать, верить, что печаль о сердечной утрате требует одиночества. Другое дело, если он сам нарушает его.
Живя в стороне от города, Лосьев не встречался ни с кем из них уже более месяца.
Тогда он решил пойти к ним в одну из суббот.
Художники теперь облюбовали себе ресторан и собирались в угловом отдельном кабинете, чтобы без стеснения шуметь и дурачиться там.
Вступив в довольно длинный, полутемный и грязноватый коридор, Лосьев и без указания мог свободно отыскать их: несмотря на запертую дверь, по коридору разносились взрывы смеха, шум и голоса. Он почувствовал себя страшно чужим им, гораздо более чужим, чем даже при первой после разлуки встрече.
Внутри его зашевелилась угловатая неловкость, но он подавил ее и открыл дверь как раз в ту самую минуту, когда стих шум и раздались звуки рояля. Художники стояли и сидели вокруг длинного стола, загроможденного неубранными приборами, графинами, бутылками и прочей посудой. Скатерть была исчерчена карандашами, облита вином и кофе; измятые салфетки валялись на столах, на стульях и на полу. Дым обволакивал всех, как паутина.
Плотников с Симоновым спорили, не обращая внимания на аккорды барона, с воодушевлением приготовившегося аккомпанировать дуэту Полозова и Перовского. Те стояли по обе стороны рояля. Николай, тщетно урезонивавший спорщиков, в конце-концов засунул в раскрытые рты обоим по салфетке, и они, погрозив ему кулаками, замолчали и также обратили свои глаза на певцов.
Уймитесь волнения страсти,
сдержанно запели два сдружившихся голоса старинный романс Глинки.
Лосьев был доволен, что попал в такую минуту: приход его не мог вызвать общего внимания. Он поклонился тем, кто его заметил, и остановился около двери, но Николай подал ему руку, с дивана и, притянув к себе, молча усадил рядом с собою; он знаками давал понять, чтобы тот внимательно слушал пение.
Замри, безнадежное сердце,
вырвалось у Перовского, певшего за виолончель, и голос его сразу захлестнул всех одной общей струей. Еще последний звук, оборванный на сильном ударении, трепетал и бился в узких стенах, как Полозов, забыв в руке дымившуюся сигару, выпятив грудь и опустив голову, протянул:
Я стра-а-жду.
Я стра-а-жду,
с тоской и мукой подхватил впивающийся в сердце другой голос. Пламя газовых рожков, затянутое дымом, как будто сразу вспыхнуло ярче от этого взрыва страдания. Коротко остриженная большая голова Перовского закачалась, как от боли.
Душа изнывает в разлуке.
Я плачу,
стонал, как струна под смычком, тенор Перовского.
"Я плачу", -- повторил другой голос, заражаясь его болью и безнадежностью.
Не выплакать сердцу все муки.
Они пели, глядя друг другу в мгновенно побледневшие лица широко открытыми глазами, в которых также светилась безнадежность отчаяния, и каждому слушающему казалось, что его душа также изнывает в разлуке и плачет и страждет. Голоса певцов разрывались, как поток, налетевший на острый камень. Замирал один, за ним другой, затем плачущие звуки как будто бросались друг другу в объятия и опять неслись вместе, наполняя накуренную комнату, заставляя ярче вспыхивать огни, а лица бледнеть.
Судорожно впившись в ручку стула одной рукой, другой сжимая стакан с пивом, Плотников весь подался вперед, увлеченный этим пением. Бугаев, сжавшись в углу, слушал их с сморщенным от сдержанных слез лицом. Соловков кусал нижнюю губу, хмуря брови и уткнувшись в карикатуру, которую едва ли видел в эту минуту. Симонов смотрел в самый рот Перовского и машинально повторял движения губ и головы. Маленький Кич и Апостоли глядели один на другого отсутствующими глазами, видя перед собою эти звуки, окрашенные теплою кровью, переливающиеся, как слезы в сиянии траурных огней.
Когда умолкли не только голоса, но и аккомпанемент, Бугаев порывисто выступил вперед и с угловатым жестом пробормотал осевшим от волнения голосом:
-- А, ну вас, совсем... Здравствуйте, Лосьев, -- подошел он к скульптору, принужденно подавая ему руку.
-- Великолепно, черти, поют, -- воскликнул Симонов. -- Дайте я вас за это поцелую.
-- Ты бы лучше вином угостил.
Лобзай меня, твои лобзанья
Мне слаще мирры и вина,
дурачась, неожиданно дискантом пропел Симонов, вызывая общий хохот.
Лосьев и художники стали здороваться.
Они пожимали ему руки, избегая глядеть в глаза, но за этими сдержанными приветствиями он не мог не заметить того невольного любопытства, которое вызывают скрытые и неизвестные чувства.
Это его стесняло, но больше всего стесняло то, что Николай, по-видимому, знал, что его привело сюда.
-- Хочешь вина? -- обратился к нему Николай. -- Я, брат, тут такой крюшон сочинил, что хоть привилегию бери.
-- Ах да, вино! Это хорошо.
Лосьев взял протянутый ему стакан и, не отрываясь, выпил. Вино разлилось по жилам и сразу освободило его от того стеснения, которое мешало сердцу биться спокойно.
-- А почему Ветвицкого нет? -- прямо обратился он к Николаю.
-- Ветвицкий редко бывает по субботам. Тебе нужно его видеть? -- спросил его Николай, в упор остановив на нем лукавые глаза.
-- Нет, ничего особенного, но я собираюсь уезжать и хотел сразу со всеми попрощаться.
-- Как, ты уезжаешь! -- неестественно громко воскликнул Николай, очевидно, желая этим привлечь внимание товарищей.
-- Слышите, господа, Лосьев уезжает.
Те отозвались со всех сторон обычными восклицаниями, но не слышалось ни настоящего сожаления об уезжающем товарище, ни даже понятного внимания к нему. Это обидно задело Лосьева, хотя он объяснял их сдержанность не совсем справедливо. Он думал: и это художники. Они стремятся к свободе творчества и боятся свободы любви. Желать войти в храм и в то же время косо смотреть на тех, кто отворяет его двери.
Только один Симонов с искренним сожалением бросился к нему и схватил его за руку, как бы собираясь удержать, да Николай, покрасневший за свою невольную неловкость перед Лосьевым, обиженный за него, поспешил сказать с редкой для него искренностью и задушевностью:
-- Черт возьми, это жаль, что ты уезжаешь. Нашему ордену именно недоставало такого человека, как ты.
-- Э, полно.
-- Нет, правда. Сильного, свободного от той провинциальной плесени, которой с одной стороны облепляют нас все эти школы да уроки, а с другой -- весь, так сказать, обиход и строй нашей жизни... А, черт, -- перебил он себя, -- как-то это все по-книжному выходит. Не умею я выразить. Но ты понимаешь.
Он снова зачерпнул крюшон ковшом и, расплескивая на скатерть, налил стакан ему и себе.
-- Валяй и мне, -- подставил свой стакан Симонов.
За ним потянулся Бугаев и другие.
Чокаясь с Лосьевым, Симонов уже разинул было рот, желая предложить ему на память недавно сделанное им чучело чайки, но, зараженный общей осторожностью, тут же вспомнил о чеховской "Чайке" и об Унике и осекся.
-- Это досадно, что вы уезжаете, ей-Богу, -- несколько виноватыми глазами глядя на Лосьева, пробормотал Бугаев.
-- Но ведь не навсегда же? -- спросил Плотников.
-- Нет, я весной приеду снова. У меня здесь остается ребенок...
Сразу настала тишина. И этот тон, которым он добавил последние слова, рассеял неловкость.
Все они, впечатлительные как дети, подумали:
"А в самом деле жаль: он славный парень".
"Я подарю ему чучело орла", -- решил про себя Симонов.
Бугаев, взволнованно отойдя в угол, очевидно надумывал что-то, поглядывая на Лосьева. Выждав минуту, пока Полозов и Кич записали адрес Лосьева, намереваясь в исходе зимы повидаться с ним в Париже, он подошел к скульптору и неловко заговорил, отводя его в сторону:
-- Послушайте... того... как его... Может быть мне можно иногда, -- он запнулся и закончил с кривой и застенчивой улыбкой, -- повидать этого господина.
Лосьев понял, о каком господине тот говорил, пожал ему руку и сказал:
-- Пожалуйста заходите. Этот господин покуда еще живет со мною. Заверните к нему и без меня. Когда-нибудь черкните две-три строчки о нем.
-- Непременно, -- с горячностью ответил Бугаев.
В это время немного прерванное приходом Лосьева оживление снова вошло в свое русло и мало-помалу перешло в дурачество, от которого задрожали стены и пол.
Николай присел к Лосьеву. Тот не мог не смеяться глядя на серьезного длинного барона.
Сняв сюртук, барон изображал атлета, поднимая над головой Кича, который иногда взвизгивал, барахтался, но покорно отдавался во власть его силы. Николай слегка опьянел, и ему хотелось выразить Лосьеву чувства, которые в нем так же скоро возникали, как и пропадали. Он сразу заговорил о сестре.
Лишь только Николай помянул имя Ирины, Лосьев перестал смеяться и насторожился.
-- Я не узнаю Ирины, -- хмурясь и понизив голос, говорил Николай. -- И, черт возьми, я же брат ее, мне ее жалко.
-- В атаку! -- кричал Симонов, вскочив верхом на стул и прыгая на нем по комнате.
-- В атаку!
Барон бросился к роялю и заиграл какой-то дикий импровизированный марш, под звуки которого художники устроили целую скачку верхом на стульях. Поднялся невообразимый грохот и шум.
Николай глотнул вина и, покрасневший и возбужденный, продолжал:
-- И это добром не кончится. Я не воображал, что в ней... что она... ну, словом, что она не похожа на всех барышень, которые вот так выходят замуж... Ты помнишь, я говорил тебе еще тогда. В большинстве случаев они сживаются. Ведь счастье -- это такой редкий номер. А тут... он ей нравился, она выходила за него замуж без принуждений.
Он говорил бессвязно, раздражаясь все больше и больше, и Лосьев ловил каждое его слово с жадностью и вспыхивающими искрами надежд.
-- Она, понимаешь ли, мечется, как птица, обманувшаяся в гнезде. Она его свила в дупле гнилого дерева и видит это, и чувствует это. Да, кстати, поразительная вещь. Как все это странно и даже страшно: в крепкой дубовой мебели, которой Ветвицкий заново меблировал свою столовую, завелись червячки. Черт их возьми там, я не знаю, как они называются, да это все равно... Ну, маленькие червячки. И, представь себе, это здоровое, железное дерево они источили сквозными ранками.
Николай остановил на нем покрытые влагой опьянения, неподвижные, испуганные глаза.
Лосьев обхватил руками одно колено, впился в него глазами.
-- Как это тебе покажется... А! Червячки. Тут что-то фатальное.
-- Ну, что там фатального в червячках.
-- Нет, не говори. А Сарт! Ты помнишь Сарта, эту великолепную борзую?
Лосьев кивнул головой.
-- С чего бы кажется. Чахнул, чахнул и погиб.
-- Ура! -- кричали художники хором, и стены, и потолок дрожали от грохота стульев и музыки.
-- О, черт их побери, -- морщась на эту дикую какофонию, воскликнул Николай, снова выпивая вино и стараясь ухватить нить своей речи. -- О чем, бишь, я?
-- О гнезде, -- вернулся к поразившему его сравнению Лосьев.
-- Да, о гнезде, -- задумчиво повторил Николай, ероша курчавые волосы. -- Именно, да! Обманулась в гнезде.
-- Кто ей мешает оставить это гнездо!
Николай искоса бросил на него вопрошающий и подозрительный взгляд и вслух усмехнулся.
-- Гм... Это так просто не делается. И потом что же, возвращаться к родителям ей, что ли?
Лосьев нахмурил брови и пожал плечами.
-- Это так просто не делается, -- сквозь зубы повторил он слова Николая и резко переменил тон, выпрямляясь и поднимая голову. -- Если птица свила гнездо в гнилом дупле, она бросает это гнездо, хотя бы ее ждала буря и ненастье. Природа не терпит тех, кто потворствует лжи. Для сохранения жизни, радости и счастья, необходимого для существования, она требует гордого упорства, смелости, даже коварства.
-- Да, хорошо нам говорить так, -- вскользь ответил Николай, начиная машинально подрыгивать ногами в такт марша.
Лосьев досадливо перебил его, опустив ему руку на подрыгивающее под музыку колено.
-- Ах, не повторяй пошлых фраз о том, что она женщина. Этими-то взглядами и заколотили женщину в гроб... создали проституцию, старых дев и тому подобные уродства...
Николаю неприятно было слышать этот злой тон и слова, за которыми ему чувствовалась несправедливость к Ирине, и он не без укора сказал:
-- А знаешь, Ирина часто меня спрашивает о твоем ребенке: как он без матери?
С Лосьева сразу схлынуло все его раздражение, и чувство нежной печали и тоски по Ирине усилило в нем желание видеть ее.
В дверях появилась странная фигура в белом колпаке и в белом фартуке. Размахивая руками, фигура негодующе кричала что-то, но криков ее за общим гвалтом и грохотом нельзя было расслышать. Только когда вошедшего заметили, шум несколько утих.
-- А, Папа-Христо! -- приветствовали его художники.
Папа-Христо был владелец лавочки восточных сластей внизу под рестораном.
-- Ma сто сделайти издеси разбой? -- в гневе кричал Папа-Христо. -- На пароски дьяволоси! Мозе бити разбили здеся на сарандо рублия. Тарелики, вази. Ma все прилициные обсество грецески знакомый, други, разбизали; занимайте хоросее полозенио на гавань, капитани -- Спиро, капитани -- Яни, капитани -- Николас, -- загибал он пальцы на руках, -- вси разбизали. На пароски дьяволоси! Беспорядики делают! -- кричал, коверкая слова Папа-Христо.
Из его смешных и разгневанных воплей не без труда удалось понять, что от топота стульев и ног попадали в его лавке с полок вазы и тарелки с восточными сластями, а "капитани", приходившие к нему, как в клуб, разбежались.
Безудержный свист и хохот разбушевавшихся художников ответил на эти вопли.
Папа-Христо с отчаянием махнул рукой:
-- Э, на пароски дьяволоси! -- И, выкрикнув это греческое проклятие, уходя, хлопнул дверью кабинета.
Лосьева утомило это буйное веселье, так не вязавшееся с его душевным состоянием. Он был рад, что Николай, захваченный общим шумом, слился с товарищами и оставил его. Ни с кем не прощаясь, Лосьев вышел. В нем метались неопределенные мысли и желания, искавшие выхода и покоя. Но запертые нелепыми железными стенами, они опутывали его сердце, как проволока, впивались и мучили его.
То, что он говорил Николаю, было правда, но не справедливость. Любовь к Ирине и жалость к ее положению, косвенным виновником которого, может быть, был он, обязывали его найти выход и для нее, и для себя.
Он был силен, он презирал всю подгнившую условность жизни, мешавшую людям свободно стремиться к счастью и наслаждению, но какая-то непонятная, отравляющая струя вносила разложение в его решительность.
Когда он вышел в узкий, темный коридор, пропитанный запахами кухни и людской плотоядности, ему хотелось сделать прямо-таки сильное физическое движение, чтобы выжать из себя эту отвратительную струю.
Он стиснул зубы и сжал кулаки, точно приготовляясь на отчаянную и решительную борьбу с этим внутренним ядовитым врагом.
Весь ушедший в себя, он, тяжело ступая, шагал, ничего не видя перед собою, но неожиданное длинное кошмарное пятно впереди заставило его содрогнуться и ощутить неприятный внутренний холод, прежде чем он поднял глаза. Пятно это колебалось там, где потные стены коридора как бы смыкались в глухой угол; оно заставило его впиться в него взглядом.
Он сразу узнал Ветвицкого, направлявшегося к кабинету художников.
Лосьев опять вздрогнул от неожиданности и в ту же минуту ощутил в себе смелость и строгую слитную цельность животного, готового к борьбе, что всегда ощущал в важные, решительные минуты жизни. Даже в движениях своих он почувствовал особенную легкость и упругость.
Уже по походке Ветвицкого, напряженной и неестественной, он заметил, что Ветвицкий его узнал и идет к нему навстречу, как к врагу.
Он не видел лица его, так как идущий был обращен спиной к свету, но за смутными пятнами он угадывал выражение скрытой ненависти и злобы.
И по мере того, как сокращалось расстояние между ними в этом узком коридоре, сгущалась и напрягалась самая атмосфера, точно это были две тучи, сближение которых должно было вызвать огонь молнии с ее смертельным ударом. Они шли друг на друга по одной линии, с очевидным намерением не уступать. И когда подошли почти вплотную и эта атмосфера, разделявшая их, стала почти осязаемо плотной и упругой, оба остановились и, не протягивая рук, взглянули друг другу прямо в глаза.
Между ними стеной встала напряженная тяжелая тишина, которой не касался разнообразный и нестройный шум, доносившийся со всех сторон: из кабинета художников по-прежнему долетал гул, справа звенел женский смех, и жирный актерский голос декламировал, должно быть, юмористическое стихотворение. Ко всему этому примешивался назойливый звон телефона и посуды.
Первый заговорил Ветвицкий. Голос его был сухой и ровный.
-- Это кстати, что я встретился с вами. Таким образом я избавлен от лишних... -- он сделал брезгливое движение губами и повторил: -- От лишних неприятностей.
Лосьев едва различал черты его лица, но уже по голосу видел каждое изменение его выражения и думал с тяжелым спокойствием: "Все он знает, или не все?"
-- То, что вы позволили себе по отношению ко мне, -- продолжал Ветвицкий, -- ко мне лично, я бы мог оставить без внимания, но вы коснулись человека близкого мне.
Лосьеву казалось, что его голос, холодный и скользкий, через слух проползал по всему его телу. В последних словах его он нашел ответ на свой вопрос и с облегчением мысленно сказал себе: "знает". В это же самое время его наполнило нечто вроде торжества над ним, граничившего с легким презрением. Ему хотелось сказать: зачем ты так злобствуешь? Ведь ты не считаешь себя торгашом, а поступаешь так, как будто купил ее. После этого ему не важно было все, что скажет дальше Ветвицкий. Это сразу освободило его от въедчивых пут. Он почувствовал необыкновенную легкость и почти весело прервал его:
-- Я сам рад этой встрече. Тут объяснять и оправдываться нечего. Вы находите, что я оскорбил вас...
Ветвицкий сделал брезгливое движение, как бы изгоняя этим всякий намек на ту правду, которую предполагал, но не допускал и тени предположения со стороны других. Видно было, что ему хотелось скорее окончить это объяснение, и, может быть, более всего из боязни услышать подтверждение этого прилипчивого и пятнающего его предположения.
Он поспешил высказаться.
-- Я враг всякого шума и грязных сплетен. Надо, насколько возможно, оградить себя от них. Вы в своей работе умышленно или, может быть, случайно, сделали то, что я не могу оставить безнаказанным. Вот и все.
Он как будто одеревенел после этих слов, рисуясь перед Лосьевым длинным и темным силуэтом, мучившим его воображение.
Лакей в черном прошмыгнул мимо них, балансируя на вытянутых коротких руках подносом, уставленным приборами для кофе и ликером.
-- Я рад, -- опять весело отозвался Лосьев.
Ветвицкий, ничем не ответив на эти слова, прямо пошел в кабинет, неприятно шаркая по асфальтовому полу резиновыми калошами.
Лосьев посмотрел вслед. Ему захотелось какой-нибудь мальчишеской выходкой проявить свое душевное освобождение.
"Завтра надо ждать секундантов", -- подумал он.
Эта мысль показалась ему до того забавной, что он вслух расхохотался и с улыбкой вышел из ресторана.
Он зашагал прямо домой. Вечернее уличное движение также веселило и забавляло его.
-- Наконец-то, наконец-то! -- повторил он. -- Так-то лучше.
Он стоял теперь на границе новой жизни, стряхнув с себя ложь, мешавшую ему чувствовать себя свободным и сильным, как раньше, и сквозь беспорядочную скачку мыслей и чувств все настойчивее и глубже захватывало его желание видеть Ирину.
Перед дуэлью это даже было необходимо.
Ему ни на минуту не приходила мысль о том, что он может быть убит, еще менее он думал о смерти Ветвицкого, так как решил стрелять в воздух. Не пистолетный выстрел, а именно свидание с ней после объяснения с Ветвицким должно было обрезать последнюю черную нить.
Обыкновенно он входил домой через мастерскую, всегда хоть на минуту останавливаясь перед своей новой работой, но на этот раз почему-то прямо прошел в квартиру.
Его несколько удивило, что он не встретил никого в передней и дальше: верно прислуга была у ребенка. Он пошел туда и, тихо отворив дверь, сразу увидел Ирину возле белой кроватки.
Так это и должно было случиться. Сама судьба шла ему навстречу.
-- Любимая! Славная! Любимая! -- шептали его губы.
Все радостно и благодарно заволновалось в нем, при виде этой легкой милой фигуры, склоненной над спящим детским личиком.
Кормилица и горничная стояли тут же в отдалении, и свет лампадки трепетал в воздухе, как золотая улыбка кротости.
Ирина не заметила его появления и догадалась о нем только по суетливому замешательству прислуги. Обернувшись, она не выразила ни смущения, ни испуга: она была охвачена теплом и лаской этого нежного чувства, которое возбудил в ней спящий и ровно сопевший розовенький мальчик; головка его, как цветочек, темнела на подушке в белом чепчике с выглядывавшим из-под кружевца пухом волос.
-- Какой он славный, -- с растроганным лицом обратилась она к Лосьеву и, только после этого заметив его протянутую руку и радостно охватывавшие ее глаза, заговорила торопливо:
-- Мне так хотелось его видеть. Я только что пришла. Я сейчас уйду. Мне больше ничего не надо.
Но Лосьев уже был возле нее.
-- Зажгите там лампу, -- распорядился он прислуге, не находя слов, чтобы ответить что-нибудь на ее торопливое бормотание и только с бесконечною благодарностью сжимая ее руку, эту милую, нежную руку, одно прикосновение которой сообщало ему таинственную близость счастья, точно она касалась самой его души.
Она сделала движение, желая освободить свою руку. Это испугало его. Он удержал ее пальцы и, умоляюще на нее глядя, стал говорить, забыв о том, что здесь кормилица:
-- Вы не можете уйти так. Нет, нет... Я вас не пущу, пока не скажу последнего слова.
-- Я пришла посмотреть ребенка, -- повторила она, беспокойно взглянув в сторону кормилицы.
-- Да. Я знаю, я знаю, но ведь это не все. Нам нечего говорить слова. Вы пришли, и это хорошо. Это так надо. Это сама судьба.
-- Я не думала, что встречу вас.
-- Все равно, я должен был видеть вас.
Он потянул ее за руку и провел в мастерскую, где привык вполне чувствовать себя самим собою.
Ее взволновали эти стены, из которых она внесла в свою жизнь ложь и притворство.
Заставил содрогнуться вид этого дивана, и она села на скамейку, стоявшую поодаль.
Сам он не сел. Стоя перед ней, он не знал, с чего ему начать. Так много хотелось высказать и так все это было важно. Он лихорадочно радостно думал:
"Она пришла... Видела ребенка... Она все поняла..."
Нежность, доходящая до жалости к ней, которую ему внушал один вид ее все еще девической фигуры с опущенной головой, заставила его прежде всего подойти к ней, чтобы успокоить ее, ободрить.
-- Я так благодарен, так бесконечно благодарен вам, что вы пришли. Вы чудная. Поднимите на меня свои глаза. Глядите на меня. Я хочу, чтобы вы не только слышали, но видели те слова, которые я должен сказать вам.
Он задыхался от волнения. Оно подступало к горлу, приливало к глазам. Голос обрывался: то поражал глубиной, то падал от бессилия выразить все, что хотелось.
-- Вы знаете, как я отнесся к вашему письму. Я стиснул в себе мою любовь к вам, но я не мог задушить ее, да и вы не хотели этого. Я хотел уехать. Но разве это можно!.. Разве я мог уехать без вас! Вы пришли. Вы поняли, что все это бессмыслица. Нельзя зарывать живым то, что выросло так, как вырастает из земли сильное растение.
-- Я только пришла посмотреть ребенка, -- опять повторила она, но уже в голосе ее не слышалось ни твердости, ни уверенности. И глаза ее, которые стали еще больше, чем прежде, оттого, что она похудела, глядели и не глядели в его лицо, боясь прочесть в нем ту правду, которую он хотел сказать.
-- Вы пришли, потому что дальше нельзя было продолжать это преступление. Да... да... преступление! -- с загоревшимися глазами воскликнул он. -- Я бы не сказал этого никогда, никогда, верьте мне, если бы только мое молчание, это каменное молчание принесло вам хоть каплю счастья. Что я говорю, счастья, успокоения.
-- Если бы у меня был ребенок, -- вырвалось у нее, и она еще ниже опустила голову. -- Я все ждала. Я надеялась. Мне бы больше ничего не надо было.
Эти кроткие слова, вылетавшие из ее горла, приливали к его сердцу, как волны. Он отнял ее руки от лица и бессвязно, порывисто говорил:
-- Моя милая, нежная, святая. Поймите, я хочу счастья, счастья для вас и для себя. Оно здесь, с вами... Не уходите отсюда и не уносите его с собою. Вы подумайте: там опять ложь, притворство, здесь -- правда и любовь. Этот мальчик, этот ребенок... Вы ведь полюбите его. И разве тому принесет счастье ваша близость! Ни ему, ни вам. Вы будете лгать, что любите его, он -- что вам верит.
Она прервала в отчаянии:
-- Он будет страдать... Он страдает. За что я его так, так... оскорблю... убью?.. Если бы у меня был ребенок!.. Я бы все перенесла.
Лосьев говорил, не слушая ее:
-- Я согласен, он благороден, он обожает вас, но чем выше все его достоинства, все его чувства, тем страшнее вся эта ложь.
Он усиливал свой голос с каждым словом; он почти кричал последние слова, и они наполняли стены и зажигали самый воздух тысячами искр, которые сверкали у нее перед глазами и опьяняли ее своими радужными сочетаниями и изменениями. Да, она не только слышала теперь его слова, эту правду, которую носила и в себе, она ловила ее глазами в его глазах, то умоляющих, то вспыхивавших диким пугавшим ее блеском, в чертах побледневшего его лица, которые изменялись так странно и так ярко, точно в каждом слове была своя душа и эта душа отражалась в его лице.
-- Но что же мне делать! Что мне делать? Я не хочу быть виноватой перед ним. Я не хочу ему зла...
-- Оставить его. Уйти со мною. Почему ты для него, а не для меня? Где тот Бог, который может выдумывать законы, поливающие кровью -- ложь! Убить природу. Заковать душу. Сделать из нее прислужника -- орудие того, что люди называют долгом. Для кого это нужно? Зачем?
-- Но почему же я не могу поступить так... спокойно и чтобы совесть не мучила? -- тоскливо спрашивала она, больше себя спрашивала, чем его.
Что он мог возразить ей против того, что сам в ней любил? Ведь это была не логика, не доводы ума, а голос светлой женственности, олицетворением которой она являлась. Но тем ближе, тем необходимее она была для его жизни.
Он в беспомощном отчаянии развел руками, потом всплеснул ими и сжал их до того, что они хрустнули в суставах.
До этой минуты он казался ей сильным, как поток, который сорвался с вышины и кружил, и крутил ее волю, этот маленький листок, а теперь он почему-то сразу предстал ей жалким и слабым, хотя не было ничего такого, что могло бы уронить его в ее глазах. Но тогда ей хотелось бороться с ним, а когда он так вот безнадежно развел руками, -- тянуло утешить его, как ребенка.
-- Оставить его? Уйти с тобой? -- повторила она, обеими руками взяв его голову и близко, близко наклоняясь к нему. -- Неужели я не думала об этом тысячи раз. Все время!
-- Так что же?
Ее руки упали; она отвернулась. Она искала слов, искала мыслей, за которые могла бы ухватиться, и нашла.
-- Я боюсь. Да, кроме всего, кроме этой муки... Я боюсь.
-- Боишься! Чего?
-- Я боюсь, что это не принесет тебе счастья. Понимаешь, не оттого, что ты разлюбишь меня, а...
Она не договорила этих слов и с усилием, обернувшись к нему, прошептала:
-- Ведь ты любил ее... ту? Это не ревность, пойми, это не ревность, -- поспешила настойчиво добавить она. -- Доказательство, что я люблю ее ребенка... вашего ребенка... Но после того, как я была здесь тогда... Нет, нет, постой, дай мне договорить.
Она, перевела дыхание.
-- Скажи мне, только скажи честно... прямо: не подумал ли ты на одно мгновение, хоть так только одной точкой своего ума, что все то, что произошло тогда, было лишнее? Не отвечай сразу. Подумай.
Он понял, о чем она говорит, и, спокойно и ясно глядя в ее глаза, ответил:
-- Да, я думал это.
Несмотря на то, что она сама ждала такого ответа, она испугалась его.
Но он с твердостью и еще большей ясностью продолжал:
-- И именно потому, что я думал это, ты должна понять, насколько сильно мое чувство к тебе.
Он обрадовался сам этому объяснению, которое пришло ему в голову так неожиданно и так много освещало ему самому, и продолжал, вернувшись к ее словам:
-- Да, я любил ее. Но это была любовь тела, а все, что оживляет это тело, одухотворяет его, все это любило и искало тебя, одну тебя. Ты видишь... понимаешь.
Он взял ее руки и притягивал ее к себе, но она тихо встала и, побежденная, глядя на него, все еще стоявшего перед ней на коленях, сказала:
-- Хорошо. Я сделаю так, как ты хочешь.
У него вырвался радостный крик, и это едва не заставило ее раскаяться.
Разве здесь можно было торжествовать победу!
Она грустно его остановила.
-- Пойдем. Я хочу еще раз посмотреть на ребенка. -- И направилась в детскую. Он пошел за ней, весь, как музыкой, полный дрожью внутреннего восторга, и видел как она, наклонившись над белой кроваткой, долго не поднимала головы.
Это было откровение для него, и оно шло от той милой фигуры, освещенной лампадкой, как золотой улыбкой кротости. Она была чужая этому ребенку и вместе с тем казалась более близкой, чем мать. Тут была своя глубокая тайна... Предопределение. Да, предопределение.
Когда она подняла голову и взглянула на него, глаза ее были полны слез, но на лице светилась почти счастливая улыбка.
Святыня материнства, заговорившего в ней сильнее всех других чувств, заставила ее протянуть Лосьеву руки и сказать голосом, который вызвал у него из души слезы:
-- Если у меня будет собственный ребенок от тебя, я все же не перестану любить этого мальчика, как своего. Да, как своего собственного. А теперь до свиданья.
Он не стал ни удерживать ее, ни расспрашивать, когда и как осуществит она свое намерение.
За воротами, около первого же извозчика, она простилась с ним.
Лосьев глядел ей вслед. Она не оборачивалась. Он загадал: если обернется, значит будет все хорошо. Он затаил дыхание, своим взглядом и всей волею заставляя ее обернуться. Экипаж продолжал удаляться. Она не оборачивалась.
Он готов был крикнуть:
-- Да обернись же!
И как ни малодушно было его ожидание, -- когда экипаж темным, грохочущим силуэтом повернул за угол и она не обернулась, у него сердце сжалось и настроение сразу круто переломилось. Однако он все еще слушал стук удаляющихся колес, заставлявший его холодеть от какого-то страшного намека.
"Да, именно так стучала земля, падая на крышку гроба, когда засыпали Унику".
Он вернулся к калитке, и, когда взялся за большую железную ручку, ощущение холодной сырости на железе заставило его содрогнуться.
За решеткой темнел сад, мокрый от непривычной февральской оттепели. Из глубины сада, где стоял дом, сквозь тяжелую зелень хвой просвечивал огонек. Это был единственный свет; все небо было в тучах. Деревья выступали черными, мягкими, как шерсть, купами и кое-где из них смотрели непонятные белесоватые пятна, и от них тянуло ужасом.
Гремя железной цепью, тревожно залаяла собака, вырывая клочья из удушливой тишины этой ночи. Неожиданный лай заставил его вздрогнуть: ему почудились скользящие шаги. Он торопливо захлопнул калитку и запер на ключ.
Может быть это прошел ветер. Вздохнуло море.
Ему стало стыдно за свой нервный, неопределенный страх. Он нерешительно держал ключ в руке. Нет, ему не хотелось идти домой.
Он пошел прочь от калитки, волоча за собою и этот прилипавший к нему страх, и неловкость перед собой за страх.
Что случилось?
Седая и слезливая ночь следовала за ним со своею жуткой печалью и молчанием. Странно, что именно теперь он чувствовал себя таким безнадежно одиноким.
Что случилось?
Он попробовал объяснить себе это предстоящей дуэлью. Нет, мысль о ней нисколько не задевала его. И это также было странно. А вдруг...
В детстве, в грозу он спрятался под дуб. Молния ударила в этот дуб, и дуб с треском раскололся на пять частей. Очнувшись, он не испытал испуга. Он с захватывающим, радостным волнением видел, как над свежими, влажными, кое-где опаленными расщелинами в покорном изнеможении качались густые, еще зеленые листья. Над дубом дымилась туча и в воздухе пахло гарью.
Величественная смерть.
Не тогда ли он почувствовал, что смерть в природе так же прекрасна, как и жизнь. Эта мысль внезапно оборвалась, и он думал дальше без всякой видимой связи с тем, что думал раньше.
"Может быть сейчас, в эту минуту, она говорит с ним".
Он живо себе представил лицо Ветвицкого. О чем тут говорить? В чем убеждать? Человек от человека отвоевывает свое право на счастье! Вот в чем настоящий ужас жизни. И не это ли так беспокоило и пугало его сейчас? Он повернул влево и остановился.
Перед ним, сквозь низкие серые облака пробивалось зарево, будто над морем всходила луна.
Черный силуэт маленькой церкви выступал один на этом дышащем огнем фоне неба, и крест на прямоугольной колокольне поблескивал.
Он сделал несколько шагов. Крест погас, силуэт церкви слился с мраком и тучами, но зарево дышало глубже и сильнее.
Оно напоминало ему что-то... Да, да картину Лозинского. Он ускорил шаги: этот переулок вел к Лозинскому... Там дальше пустырь, брошенная каменоломня.
Он уже бежал, охваченный тревогой и опасением.
Груда камней белела на дороге. Он опять едва не наткнулся на них. Теперь уж он почти не сомневался. Он видел черные клубы дыма, иногда отсвечивающие взрывами пламени, вырывавшимися точно из бездны.
Он, подбежал к обрыву.
Внизу, у самых волн, между горбатыми холмами, в стороне от заколоченных дач, из низкого белого дома лилось пламя: оно со свистом вырывалось в расщелины черной крыши, высоко выбрасывая легкие, зловеще крутившиеся в дыму "галки"; бешено тянулось огненными языками в окна, облизывая и стропила, и стены; черное, скрюченное как от боли огромное дерево рисовалось страшным скелетом, все пронизанное огнем.
Где Лозинский?
Месяц тому назад Лосьев встретил его в том же кабачке, где был с ним в день знакомства. Этот художник, которому безумие мешало стать гением, а гениальность не давала права назвать его сумасшедшим, сделал вид, что не узнал Лосьева, и тотчас же убежал из кабачка.
Может быть он там, в беснующемся пламени? Это была бы красивая смерть для него.
Лосьев бросился по тропинке вниз, скользя в темноте по грязи, обрываясь и спотыкаясь на камни. Он уж слышал треск разрушения. Пламя озаряло ему мокрую тропинку.
Когда он подбежал к дому, тот представлял собою сплошной костер; и думать нечего было спасти кого-нибудь и что-нибудь.
-- Картина?! -- в ужасе и отчаянии закричал Лосьев, сжав руками голову.
Пламя плотными клубами поднималось к нему, вытягиваясь там длинными фантастическими фигурами с протянутыми кверху руками, разрываясь высоко над землею вздымавшимися как в бурю облаками и тучами, среди огня, отраженного волнами, которые казались кровавыми.
Голубятня стояла в отдалении, еще не тронутая пламенем, но испуганные голуби вырвались оттуда и растерянно метались над пожаром, пугаясь друг друга и черных "галок", мелькавших среди них, как живые птицы, рожденные стихией, справлявшей ужасный праздник.
И вокруг никого, ни одного человека.
Картина Лозинского горит там! Пророчество! Пророчество! Не сам ли художник устроил эту огненную оргию своих замыслов?
Лосьева обуял ужас, настоящий животный ужас, так что ноги задрожали. Он, озираясь, стал пятиться от огня и вдруг отпрянул в сторону. Около террасы заколоченной дачи мелькнула фигура Лозинского.
-- Лозинский! -- вне себя закричал Лосьев.
Лозинский метнулся в сторону и пропал.
Лосьеву послышался смех. Нет, он не мог слышать смеха. Шумело море, трещали падающие обломки, шипело и свистело пьяное пламя, вытягиваясь в вышине длинными фантастическими фигурами с протянутыми к небу руками.
VIII
Ночь, день и еще ночь.
Они сходились вместе, говорили, говорили, с ужасом чувствуя все бессилие слов и полную непонятность их для другого.
Одни и те же слова имели совершенно разное значение для обоих, и чем больше они старались объяснить то, что в сущности было так просто и ясно, тем больше сознавали полную невозможность этого.
Тогда каждому из них казалось, что другой притворяется непонимающим по своей жестокости, холодности, безучастию.
Они расходились, растерзанные, раздавленные какой-то ложью, лежащей вне их, и тогда она думала: все это бесплодно. Лучше было бы уйти, ничего не говоря ему, или написать... написать впоследствии, когда все войдет в свои берега. Она жалела, что поздно пришла к этому решению. Ей помешало, помимо всего, еще одно, быть может, затаенное желание: оставить в нем память по себе, ничем не запятнанную, не отравленную, хотя бы это было сопряжено для него еще с большим страданием о ней.
И явная невозможность ее раздражала и даже оскорбляла. Проводя последнюю ночь под одним кровом с ним, то с досадой, то с сожалением она слушала доносившиеся до нее из залы его скользящие монотонные шаги.
Она знала, что он страдал. Видела это страдание так ясно, что сердце ее бледнело от страха за свое будущее. Несколько раз приближалась к двери, чтобы пойти к нему, смягчить его страдание, но представляла себе его лицо, слова эти свинцовые тяжелые слова, которые он произносил с удушливым спокойствием и значительностью, и тогда руки ее бессильно падали и безнадежность так разливалась во всем теле, что во рту ощущалась едкая горечь ее.
Но не было ни раскаяния, ни сознания вины перед ним.
В ней сказалась женщина; для нее было выше всего ее чувство, ее природа, непреложная, как магнитная стрелка.
Она сказала ему все. И с той минуты, как сказала, почувствовала себя правой перед ним. Это удивило ее самое. И когда его страдание, как ей казалось, мешало ему оценить эту правду, в ней поднималось раздражение, доходившее до какого-то мстительного чувства.
Она почти сознавала, что его страдание бросит траурную холодную тень на все ее будущее, и тогда зубы ее стискивались от чувства, похожего на негодование, и она инстинктивно старалась утвердить это чувство на том, что в сущности меньше всего могло послужить его оправданию.
То вспоминала, как он хрустел за утренним чаем сухарями, то -- как тщательно проверял сдачу.
И это в то самое время, когда, по его словам, для него решался вопрос жизни и смерти.
Потом ей становилось стыдно за эти низкие мелочи, но она знала, что при новых объяснениях не обойдется без этих навязчивых мелочей.
Она отходила от двери, опускалась на жесткий стул у окна и тупо глядела на седеющую от рассвета ночь.
Его шаги казались ей далекими от нее. Между ним и ею как бы лежала уже пропасть, через которую они не могли даже подать друг другу руки, чтобы проститься.
Это ясно сознавал и Ветвицкий.
Он давно предчувствовал катастрофу, но старался об этом не думать и даже не представлял себе ее возможности.
Теперь, когда все это совершилось, он увидел, какой он чужой ей.
И чужим был ей со дня первого их объяснения. Он никогда не почувствовал той близости, когда присутствие любимого и любящего человека придает бесконечную полноту жизни, бросает свой свет на прошлое и будущее, а в настоящем одушевляет каждый предмет, каждое движение.
Жена никогда не любила его, и он видел себя оскорбленным за свою любовь, за эту беззаветную доверчивость души, которую так расточал взамен обманчивых трепетаний и отблесков другого чувства, никогда ему ни принадлежавшего и не вверяемого.
Ну что ж, опять останется одиноким, как прежде.
Нет, не как прежде: у прежнего одиночества отнят навсегда его покой, его неподвижная осенняя ясность.
Пришла судьба и отравила источники, питавшие это одиночество.
Ирина была совсем не то, что он представлял себе.
Он ее не знал, не понимал раньше. И теперь встретил дикое упорство нового чувства, делавшего ее беспощадной к нему.
Пробовал ее убеждать -- убеждения были жалкими, ничтожными; хотел ее тронуть, и наткнулся на окаменевшее к нему сердце; напугать будущим презрением общества, и встретил непоколебимую стойкость и полное пренебрежение к тому, что даже для него было важно и страшно.
Среди этого хаоса и голосов, которые стонали в нем, один голос, особенно беспомощный, все время спрашивал: "За что? За что?"
Как будто на этот вопрос кто-нибудь мог дать настоящий ответ.
И оскорбленный готов был видеть предательство там, где не было ничего, кроме холодности к нему и любви к другому.
Скосив узкие плечи, сцепив за спиной руки, он ходил из угла в угол своей размеренной, монотонной походкой, а внутри его стонало горе, как брошенное раненое животное.
Иногда это горе, усталое, замирало, и тогда он с укором смотрел туда, где была она; ему становилось жаль себя, лицо его принимало детски-растерянное выражение.
Если бы она вошла в эту минуту такою, какой он хотел ее видеть!
И вдруг ему слышались ее шаги, лицо мгновенно каменело, в глазах само собою являлось холодное брезгливое выражение и к ней, и к тому человеку, ненавистному как слизь, которой противно коснуться.
Если бы она сказала ему все это раньше!
Предстоящая дуэль делала его еще более смешным и позорным в собственных глазах.
Было так безвыходно тяжело, что он рад умереть. Но быть убитым тем, вторгшимся в его жизнь чужим человеком, -- это представлялось новым унижением.
Неизвестно как возникшая уверенность, что он убьет его, все-таки не давала ему ни капли торжества. Разве это восстановит его отношения с женой!
Может быть возможно было вернуть прежнюю форму, но эта форма была бы наполнена не любовью и счастьем, а еще большим непониманием и враждой.
Оп продолжал размеренно и однозвучно ходить из угла в угол, от бронзы Танагра к большому уродливо черневшему в темноте роялю.
Сквозь все эти отягощавшие его чувства он со страхом прислушивался к состоянию своего тела.
Через несколько часов ему нужны были твердость, спокойствие, чтобы не вызвать со стороны сожаления, улыбки.
Он боялся мигрени, искажавшей лицо, перекашивавшей глаза и заставлявшей дрожать члены. Он знал, что если с рассветом не будет мигрени, -- все обойдется.
Стеклянный потолок запотел и сквозь него, как слезы просачивались капли рассвета, растворявшие реющий сумрак ночи.
Этот болезненный влажный свет стал отзываться холодком в его конечностях, всегда предшествовавшим мигрени.
"Заводит", -- с ужасом определил он это противное ощущение.
И действительно, как будто невидимый ключ медленно и упорно закручивал тупую пружину боли.
Он в самых редких случаях прибегал к лекарству, но на этот раз решил принять.
Затем опустился в кресло, вытянул ноги, стараясь окаменеть в неподвижности, и почти тотчас задремал.
Рассвет все настойчивее впивался в сумрак, съедал его в воздухе и стирал с предметов. Часы, стучавшие ночью отчетливо и осмысленно, теперь сонно и вяло продолжали обрезывать нити времени, сухо пощелкивая в утренней тишине.
* * *
В доме еще было совершенно тихо, когда Ирина услышала звонок.
Ее удивил голос Николая, донесшийся снизу, а потом голос ее мужа.
Она подошла к окну и увидела карету.
Дверца кареты была отворена и возле нее стоял и курил молодой доктор очень маленького роста, знакомый ее и ее мужа.
Ею овладело беспокойство. Закралось подозрение. Ей хотелось сбежать вниз, расспросить Николая, но что-то удержало ее. Она не отходила от окна и пряталась за занавес, чтобы не быть замеченной доктором, который курил папиросу, то и дело нетерпеливо поглядывая на окно.
Лошади, покрытые сединой от морозного инея, стояли неподвижно, как чугунные.
Мостовая, здания, телеграфная проволока, столбы, обледенелые, блестели при утреннем свете, как в хрустальных футлярах; после вчерашней оттепели ночью ударил мороз и все заключил в ледяные объятия.
Внизу хлопнули дверью.
Она увидала, как муж ее сошел со ступенек. Его лицо, наполовину закрытое поднятым темным бобровым воротником, казалось особенно бледным.
В ней заныло сожаление.
Маленький доктор взглянул на часы и что-то сказал ее мужу. Тот кивнул головой и вялым движением руки указал доктору на карету.
Доктор торопливо сел в нее. Ветвицкий, согнувшись, вошел вслед за ним.
Николай, отдавая приказание кучеру, сделал движение, поскользнулся, но удержался за дверцу кареты. Зубы его сверкнули улыбкой. Он весело что-то воскликнул и скрылся за дверцей, громко захлопнув ее за собой.
Когда карета двинулась, ей хотелось разбить окно, остановить их криком, но она не могла сделать ни одного жеста: в ней омертвела воля. Но в ушах раздавался особенно звучный стук копыт по обледенелым камням.
Когда карета скрылась, она заметалась по комнате, и в уме ее была одна только мысль: "Надо догнать. Надо помешать".
Она быстро начала одеваться, вслух спрашивая себя:
-- Как это сделать? Как это сделать?
Укоряла себя за свой вчерашний разговор с мужем, укоряла себя за то, что не бросилась к Николаю, когда услышала его голос, и не расспросила, не предупредила надвигающейся беды.
Сбежала вниз, в кабинет мужа, надеясь найти объяснение, помощь.
Там был обычный порядок. Ящики стола были заперты на ключ и все вещи смотрели так холодно, как будто говорили: мы ничего не знаем.
Позвонила горничную. Та тоже ничего не знала; барин сам отпер дверь на звонок.
Был один способ все угнать, -- поехать к Лосьеву.
Но еще так рано. И может быть она ошибается. Но оставаться в доме и ждать не могла.
Она вошла в переднюю, чтобы одеться. Хотела уйти незамеченной, но в передней полотер с девушкой скатывали с лестницы ковер.
Ирина, переступив через набросанные на полу щетки и коробки с приторно пахнувшей мазью, вспомнила, что по понедельникам у них натирают полы.
В передней было холодно, и она, сама снимая коротенькую шубку, сказала, чтобы сейчас же затопили камин.
Девушка бросилась помочь ей, удивленная таким ранним выходом барыни, и предложила ротонду, так как очень холодно.
Ирина послушно подставила плечи и ощутила приятную теплоту легкого, мягкого меха.
На улице все еще колебалась, ехать ли ей к Лосьеву. Ноги ее скользили по льду.
Но она шла по направлению к Лосьеву.
На перекрестке стоял извозчик. Дойдя до него, Ирина сразу решила ехать.
"Как я могла колебаться в такую минуту!"
Перед ней вырастал ужас. Она терялась.
Мимо нее прошмыгнул, не поднимая ног, нищенски одетый маленький человек, с лицом похожим на моржа, с большой кипой газет в руке.
Ирина заметила, что его длинные нависшие над губами обледенелые усы, смешно топорщась, смерзлись с бородой.
Извозчик отстегнул полость и, когда она села, перекрестился на почин.
Только проехав некоторое время, она вспомнила, что надо сказать адрес.
Извозчик сообщил, что нынче ночью оборвавшейся от льда телеграфной проволокой убило седока, ехавшего из театра.
-- Вот тебе и теятр! -- глупо ухмыльнувшись, заключил он.
Местами оборванная телеграфная проволока висела толстыми ледяными нитями; местами она свисала бриллиантовым гигантским ожерельем, сгибая своею тяжестью телеграфные столбы, или переплеталась, образуя толстую стеклянную сеть.
Лед был везде и на всем. Все переливалось, отражало свет и еще более леденило воздух.
И сердце холодила тоска от этой медленной неверной езды; хотелось вскочить и бежать.
Она просила извозчика ехать скорее, но это было бесплодно. Лошадь не могла бежать быстрее по этой остекленевшей мостовой.
Когда подъехали, первое, что она заметила -- настежь раскрытую калитку.
Это было дурным знаком.
Она почти вбежала в сад, сад был сказочный в своем хрустальном одеянии.
На дорожке валялись ветки, отломанные тяжестью льда.
Все это мешало ей идти быстро и бередило ее досадливую тоску.
На заледеневшей будке, среди холодно сверкавшего, перепутанного льда, сидела большая каштановая собака и равномерно-отрывисто тявкала.
Открыла заспанная кормилица, узнала ее и сказала, -- час тому назад за барином заехали два господина и увезли его.
Ирина не сомневалась, что случилось то, что она предполагала.
Стала расспрашивать кормилицу, куда именно они поехали.
Кормилица, обеспокоенная ее взволнованным видом и голосом, растерянно качала головой.
Она не знала.
Может быть знает в доме кто-нибудь?
Но прислуга ушла на рынок и в доме никого нет.
Ирина вошла в дом и ощутила состояние, испытанное уже ею, когда в Швейцарии она вступила в узкое короткое ущелье, сразу охватившее ее сырым, неприятным холодом и сдавленной тишиной. Испуганная и беспомощная, она старалась миновать его скорее, но неподвижность тишины как будто повисла на ней и ослабляла ее ноги.
С трудом преодолевая слабость, от которой ноги дрожали, шла в мастерскую, из мастерской в спальню, в детскую, ища повсюду хоть намека на мучившую ее догадку.
Рылась в его бумагах на столе, в папках, в рисунках, все более и более убеждаясь в безнадежности своих поисков и в их ненужности.
Если бы даже и узнала, куда они поехали, разве она могла бы помешать им!
Теперь уже, может быть, все кончено.
Что все?
Этот вопрос только в эту минуту возник и окаменел в чудовищной угрозе.
Кто бы ни был убит -- тот или другой -- это роковое. Ни тому, ни другому она не протянет руки, если на этой руке будет пятно крови.
А если нет... все кончится благополучно?
Во всяком случае, она уже не вернется к мужу.
Ребенок, вероятно, хотел есть, он кричал все резче и настойчивее. Этот крик отозвался в ней болезненной горечью и отравленным призывом новой жизни, чужой и вместе с тем таинственно близкой ей.
Может быть около него никого не было. Но пойти к нему она не могла.
В оцепенелой усталости она сидела, неуклюже сжавшись с поджатыми ногами в углу дивана, в мастерской, среди глины, обломков форм гипсовых торсов, рук и ног, закутанных в тряпки работ.
Белый, рассеянный свет неподвижно стоял в мастерской и мертвил беспорядок.
Усталость доводила до дремоты. Хотелось уснуть, но в крови что-то гудело и ныло тревожным набатом.
Услышав длинный звонок в передней, она еще больше сжалась в углу, опустошенная последней минутой ожидания и вся похолодевшая.
Возбужденный голос Николая отдавал приказания.
Этот голос не только разбил тишину, он наполнил ее зловещими стонами. Что-то задвигалось, засуетилось и со всех сторон подступало к ней с холодом и угрозой.
Хотелось рвануться туда, но она не могла преодолеть оцепенения, как в кошмаре.
У ней даже мелькнула мысль, что это дремота.
Но дверь открылась.
Перед ней бледный, с трясущейся челюстью стоял Николай.
-- Зачем ты здесь? Уходи! Уходи!
Она впилась в него глазами, чувствуя холод, струями пронизывавший ее члены.
Николай склонился к ней, дрожащими руками взял ее холодные руки и с испугом глядя в ее глаза, надрывающимся голосом говорил:
-- Ты знаешь. Ты все знаешь! Так уходи же. Уходи скорее.
Она стиснула больно его руки от ожидания.
Он подавил спазму в горле.
-- Уходи. Его сейчас привезут...
Николай, задыхаясь, глубоко захватил в себя воздух, отвернулся и, заплакав крупными слезами, судорожным вдохом протянул:
-- Мертвого.
И громко начал рыдать, трясясь от всхлипываний.
"Мертвого!"
Это слово обрушилось на нее и ударило, как сорвавшийся камень.
Она ясно ощутила на себе его непреодолимую тяжесть: видела под ним раздавленными, изломанными -- свое будущее, свои надежды, еще живые, они содрогались и вопили жалобными, умирающими голосами; они, умоляя, глядели глазами, вспыхивающими последними искрами жизни, детскими глазами, не постигавшими причин этого мучительства.
Николаю становилось страшно от этого вида безнадежности.
-- Сестра моя! Сестра моя! -- повторял он срывающимся пересохшим голосом.
Ей было больно. Хотелось извиваться и биться, чтобы сбросить с себя этот камень.
Когда Николай пришел несколько в себя, сорвался с места, принес воды.
Она оттолкнула стакан.
Она заметила, что из красных вспухших глаз брата льются крупные светлые слезы.
Ей хотелось ему сказать: "не плачь", но она этого не сказала.
Сейчас его привезут мертвого.
Каменное бремя этих слов растворялось в ее крови. Она безотчетно прислушивалась, как колыханье их то заливало ее прежним ужасом, то приносило странное успокоение.
Они приливали -- отливали, каждый раз унося с собой осколки былых надежд, причинявших одну только боль.
Вошла взволнованная, перепуганная прислуга, растерявшаяся до отупения.
Она не знала, что делать, где и что приготовлять.
Ирина пошла за ней, машинально расправляя на ходу смявшееся от сиденья платье. Она сама выбрала белье и вернулась в мастерскую.
Медленными, спокойно-тяжелыми движениями покрыла широкую софу простыней.
Вдруг воспоминание остро и мучительно пронизало ее.
Николай перестал плакать; пораженный ее спокойствием, следил за ее движениями, которые ему как бы обнажали тайну и того, что случилось и этого нового преображения в ней.
Он подошел.
-- Тебе нужно уйти.
Она отрицательно покачала головой и отошла к окну. Он еще хотел напомнить ей об отце, матери. Но она, не оборачиваясь, просто, с зрелым спокойствием сказала:
-- Если бы ничего этого не случилось, если бы он был жив, я все равно была бы здесь.
Она остановилась, как бы не решаясь произнести последнее. Сосредоточенный взгляд ее тонул в неизвестности будущего.
-- Я останусь здесь и теперь, -- непоколебимо добавила она. -- Я возьму ребенка; он будет моим.
В доме носился нетерпеливый, настойчивый младенческий крик, -- крик жизни, ничего не желающей знать.
Прислуга, захваченная жадным любопытством, оставила ребенка. Крик его носился в воздухе и, Николаю казалось, отзывался в каждом предмете и победоносно заявлял, что в мире нет смерти.
Ему даже хотелось в виде ободрения себя и Ирины сказать это ей, но он побоялся всколыхнуть то возвышенное и торжественное, что угадывал в ней.
Что ей были теперь отец, мать!
Жизнь, этот суровый строитель, воздвигла последний камень, и леса, оцеплявшие здание, рухнули.
Это здание призвано было принять в себя свободную душу, -- хозяина, который сам откроет его двери, но откроет только избранным, а не случайным пришельцам. Только то, что он любит, расцветет и окрепнет за его стенами, под камнями которых спит прошлое.
Она, ожидая его тело, смотрела вглубь большого обледенелого сада. Там, где ветви или мохнатые рукава хвой были особенно густы, лед, сгрудившийся тяжелыми глыбами, пригинал их до самой земли, а где они не доставали до земли, он обламывал их своею тяжестью.
На мокрых дорожках валялись большие и маленькие, сильные и слабые ветви, обреченные прихотью природы на смерть.
Вверху, в ледяных уборах, дробилось и играло радугой солнце; с деревьев лились струи и падали дождем крупные капли; черные ветви уже кое-где освобождались от этих насильственных ледяных объятий и грелись на солнце, торжествуя победу.
Источник текста: Сборник "Сила крови и др. рассказы". 1911 г.