Дерпт. — Астроном Медлер. — Охота на путем. — Переписка с Тургеневым по поводу нового издания моих стихотворении. — Поездка в Петербург. — Знакомство с гр. Л. Н. Толстым. — Его первые стихотворения с Тургеневым. — Князь Вл. Ф. Одоевский. — Полковой праздник. — Кончина императора Николая Павловича.

Во время первых посещений Дерпта едва ли не все офицеры познакомились с двумя девицами полусвета: брюнеткою Мальвиной и блондинкою Розалией. Обе они не прочь были похохотать, покататься на офицерской тройке и выпить бокал, а не то и стакан шампанского. Если нравственное совершенство, как старается уверить большая часть романистов, состоит в беззаветном увлечении минутой, и если красивое и приятное и есть в жизни должное, то Мальвина и Розалия жили вполне согласно наставлению, даваемому Горацием Левконом:

«Пей, очищай вино и умеряй мечты…
Пока мы говорим, уходит время злое:
Лови текущие день, не веря в остальное».

Ни та, ни другая не были красавицами, но обе бесспорно могли нравиться, особливо если прибавить к этому, что они, при известной элегантной обстановке и свободе в обращении, далеки были по природе от всякого корыстолюбия. Можно и должно упрекать их в том, что они, очевидно, не задумывались над последствиями своих минутных увлечений. Но мало ли людей на свете и даже семейных, заслуживающих в одинаковой мере, если не более, подобные упреки? В то время, как обе сестры еще жили вместе. Розалия постоянно бывала в разноцветных платьях и всем существом производила впечатление красивой бессодержательной куклы тогда как старшая ее сестра, брюнетка Мальвина, могла бы служить типом страстной и кокетливой натуры. Несколько худощавая и замечательно стройная, с пышными черными волосами, глазами и ресницами. она неизменно была в черном шелковом платье с высоким воротом, причем единственным украшением служила золотая брошка и дамские часы на небольшой золотой цепочке. Она любила духи, и от вея всегда сильно отдавало фиалкой.

Конечно, при своих поездках в Дерпт, Василий Павлович познакомился с этими сестрами, и то, что для других было забавой, стало для него роковым событием. Хотя я несколько раз встречал в Дерпте Розалию, дозволившую одному эскадронному командиру увезти себя в деревню, во об вей, как не представляющей особенного интереса, говорить более ее буду. О Мальвине же я вынужден говорить по случаю ее рокового влияния на Василия Павловича. Конечно, во все время нашей стоянки в Анкаре у Энгардтов, я не имел случая видеть Василия Павловича вместе с Мальвиной, так как она ее могла появляться в усадьбе баронессы, а я не только не захотел бы в присутствии Василия Павловича явиться на их дерптскую квартиру, во не позволял себе даже упоминать об этих отношениях.

Стараясь хоть сколько-нибудь понять происходившее у меня на глазах, но не желая возвращаться к характеристике Мальвины, дозволю себе небольшой анахронизм и скажу несколько слов о времени вполне независимого пребывания вашего следующею весной под Ревелем, в пустой усадьбе одного графа, которого Фамилии не упомню. Туда, в довольно просторный, занимаемый офицерами эскадрона дом, Мальвина появлялась, по выражению Некрасова, «хозяйкой полною».

Конечно, человек, под властью рокового увлечения, подобно Василию Павловичу, не мог ничего заметить в ровном и несколько скучающем поведении Мальвины в его присутствии. Она очень ловко разливала нам чай, кофе и суп, а в остальное время, с великолепно подобранным каскадом черных волос на макушке головы, сидела в кресле у окна за шитьем, напевая вполголоса легкие мотивы, или читала английский роман в немецком переводе. По-русски Мальвина говорила довольно понятно, но с сильным акцентом, почему, вероятно, Василий Павлович говорил с нею всегда по-немецки. Она, очевидно, нимало ее стеснялась лихорадочной переменчивостью своих суждений. То, например, говорила, что подобный летний вечер придает десять лет жизни одним запахом скошенного клевера, то через час утверждала, что в одну неделю можно с ума сойти в таком захолустья. При этом я ни разу ее видал, чтобы она хотя приветливо взглянула на Василия Павловича; за то, когда он по обязанности службы, отлучался на учение, она мгновенно изменялась…

* * *

Я предпочитаю оставить пробел там, где память моя уронила петлю, чем наполнять его собственным сочинением. Таким родом я никак ее могу припомнить повода, по которому вошел в дом профессора, о мировом значении которого в то время не имел надлежащего понятия. Чуть ли ее один из бывших моих туземных товарищей сообщил мне, что жена астронома Медлера, услыхав о моем деятельном знакомстве с немецкою поэзией в качестве переводчика, будучи сама ревностною поэтессой, захотела со мною познакомиться, и, вероятно, я на этом основании явился в дом профессора под предлогом найти разрешения темного для меня астрономического вопроса. Я был принят старичком небольшого роста, еще довольно свежим, который походил на брюнета, густо намылившего себе голову. До сих пор я с глубочайшим удовольствием и признательностью вспоминаю о нескольких вечерах, проведенных в доме этого во всех отношениях оригинального человека. Подобно многим немецким ученым, он обладал подавляющею массою самых разнообразных сведений, начиная с основательного знакомства с древне-классическими языками. Не менее обширны были его исторические сведения. Причем годы событий сохранились в его памяти с математическою точностью. Но во всяком случае естественные науки вообще и его специальность астрономия были его торжеством. Уверенность последней, постоянно опирающейся на математику, придает ее адептам такую простоту в отношениях к ней, какую трудно встретить в других ученых. В время долгих вечерних бесед, прерываемых с моей стороны только редкими вопросами, и все время любовался великим уменьем ученого с детскою простотой нисходить до моего низменного уровня и с вето указывать мне все дивное устройство мироздания. При всей простоте он был так наглядно красноречив, что мне каждый раз казалось, будто какой-то всемогущий волшебник мчит меня по полночному небу, указывая все его тайны. Восстановляя в воспоминании лиц, встречавшихся мне в жизни, я стараюсь о верном начертании их образов, какими они мне в свое время представлялись; но нимало ее считаю непременною обязанностью объяснять казавшиеся мне в них противоречия. Так я могу сказать, что великий астроном все время, даже за прекрасным обеденным столом, которым видимо щеголяла его супруга, не смотря на преклонные лета, держал себя по отношению ко мне, не свяжу самым скромным, но даже смиренным образом, как бы стараясь выслужиться передо мною своими достоинствами. И вот в высказывании этих то достоинств он был неистощим до детства. Надо отдать справедливость, что на этот путь его наводила уже далеко не молодая жена его, поэтесса, разыгрывавшая сама гениальную особу; считая себя первоклассным поэтом, она успела вкушать о себе и мужу такое понятие. При этом она, разумеется, относилась к нему с высоты своего величия. Так, например, рассказывая, что предоставленный даже в обществе самому себе, он, постоянно шевеля пальцами, предавался головным исчислениям посредством логарифмов, — жена заставляла его производить в голове умножение двух чисел с тремя знаками в каждом, и когда несчастный тут же разрешал задачу, она задавала ему тотчас же переумножение с четырьмя знаками, и как он ни отнекивался, а под конец вынужден бывал уступить я даже за обедом закрывал глаза на некоторое время и, пошевелив пальцами с минуту, говорил искомое произведение с восемью знаками.

— А вы, господин поручик, не поверите, какой он у меня каллиграф, говорила мадам Медлер. — Медлер, покажи свое чистописание!

И старичок с особенным хвастовством нес действительно изумительные рукописи, начиная с микроскопического «Отче Наш», написанного на кружке величиною в серебряный пятачок. Вообще, усидчивая аккуратность в рукодельях, казалось, была у него семейная. Так в гостиной под стеклом хранилась подробная рельефная карта луны из белого воска, аршина полтора в диаметре, исполненная нашею безмолвною собеседницей за столом, его пожилою сестрой девицей. Ее восковая карта, святая со знаменитой карты луны ее брата, была выставлена в Лондоне на всемирной выставке и была предметом всеобщего удивления. Когда я спросил, чем она могла произвести все эти горные хребты и углубления, она весьма скромно отвечала, что это легко исполняется посредством простой булавки и ее головки. Вслед затем выкладывались передо мною одно за другим несколько писем бывшего министра С. С. Уварова, исполненные самых дружеских сочувственных выражений по адресу знаменитого астронома.

Насколько мне известно, Медлер, зарекомендованный своим превосходным почерком и математическими способностями, поступил на частную службу к одному берлинскому банкиру, содержавшему собственную обсерваторию. Воспользовавшись этим обстоятельством, Медлер испросил позволения у хозяина заниматься в праздничное время на его обсерватории, на которой своими работами скоро приобрел всемирное имя, между прочим своею теорией — центрального солнца. Слава молодого ученого дошла до министра Уварова и, вызвав астронома в Дерпт, он сделал его директором обсерватории, при которой я застал Медлера в чине тайного советника, украшенного орденами.

«В бытность мою в Париже, рассказывал Медлер, я зашел к Леверье, которому объявил свое имя. К крайнему моему изумлению, он, глядя мне в глаза, резко сказал, что не слыхивал этого имени. Смущенный, я стал указывать на свои работы, и вдруг он спросил меня: „mais n'êtes vous pas monsieur Medlér?“ и затем любезностям знаменитого астронома не было конца».

Мадам Медлер действительно прекрасно владела немецким стихом, и, пользуясь этим обстоятельством, я силися склонить ее к переводам преимущественно русских поэтов, еще мало знакомых заграницей. Но так как гораздо труднее хорошо переводить, чем писать стихи, лишенные поэзии, то усилия мои в этом случае остались напрасными, и справедливость заставляет меня сказать, что насколько в доме любезного ученого меня привлекала астрономия, настолько пугала поэзия.

Не смотря на возвращение из-за Дуная поручика Панаева, в полк пришло новое распоряжение о высылке поручика в Севастопольскую армию. Поручики снова возгорелись надеждою, и однажды утром, когда я был в карауле, собрались ко мне с тем, чтобы вынуть жребий. Между первыми из соискателей явился Панаев.

— Помилуйте, Кронид Александрович! воскликнули было некоторые, — ведь вы же только что вернулись из действующей армии. Позвольте же и другим попытать счастья.

— А разве в циркуляре сказано, заметил Панаев, что избранный однажды тем самым лишается права на новое соискательство? — А как этого ее было, то всякий протест должен был умолкнуть понемногу. На одной бумажке из числа восьми было написано: «ехать», и затем все свертки брошены в мою виц-шапку. Стали вынимать. и Панаев снова вынул билет: «ехать». Но на этот раз отправка затянулась и затем окончательно ее состоялась.

Прохожу молчанием прекрасные балы в Дворянском Собрании. Балы эти по всей обстановке и току были безукоризненны и, вспоминая Лермонтова, надо бы проговорить:

«Мчатся пестрые уланы,
Подымая пылки».

Но справедливость требует сказать, что наши уланы, хотя и мчались в легких танцах, не только не подымали, но и не пускали пыли в глаза.

Публичный или общественный бал не может быть орудием тщеславия. Участвующие в нем, очевидно, ищусь развлечения, веселья, привлекающего прекрасный пол возможностью выставить свою наружность в самом выгодном свете. Но истинно вдохновительным может быть только бал в среде общества, хорошо между собою знакомого. где личный характер и обстановка каждого представляют действительную известную величину, а не безличную Формулу в бальном костюме. Для такого общества блестящий и шумный бал имеет незаменимую прелесть. Гром музыки, обязательные рукопожатия и объятия среди пестрой толпы, в которой каждый преследует свои личные интересы, заменяет собою темный лес, куда на глазах всех уходит заинтересованная пара. Не нужно быть самолюбивым, чтобы чувствовать несоизмеримую разницу между простым танцором и живым действующим лицом. Вот она, прелестная блондинка, с большими задумчивыми голубыми глазами. Подойдите к ней и она с удовольствием подаст вам руку, потому что ей хочется танцевать и слышать, что к ней очень пристал ее венок и наряд. Вот рыженькая, пикантная головка со вздернутым носиком и легкими веснушками. С каким горделивым пренебрежением смотрит она на проходящих. Ангажируйте ее, и она окажете вам милость, приняв вашу руку, но в душе будет чрезвычайно довольна. А вот и она, царица бала, предмет горячего поклонения вашего друга Вы наперед знаете вашу роль: с вами будут изысканно любезны перед глазами всего собрания; вас отыщут то здесь, то там, чтобы с вами пройтить или присесть где-нибудь. При этом вы знаете, что вы не более как ширма, за которою спрятан ваш друг. Но сегодня убегающая за розовое ушко прядь черных волос так блестяще гладка, долгий взгляд темно-карих глаз останавливается на вас с такою истомой, и оказанные слова так безумны, что в сознании вашем все мгновенно извращается, и вам кажется, что ширма — он, за которым скрываетесь вы… Конечно, трудно было ожидать чего-либо подобного на дерптских балах.

Наконец, отстоявши свой карауль, я вернулся в тишину Аякарского Флигеля, где, по случаю отъездов Василия Павловича в Дерпт, мне нередко приходилось сидеть совершенно одному. В такие дни, кроме обычного посещения хозяйских обедов я испросил у прекрасной баронессы позволения отводить душу за вечерним ее чаем.

Снег в эту зиму был необыкновенно глубокий, и барон Энгардт рассказывал мне, что серые куропатки в бурную погоду не раз ночевали у него под парадным крыльцом; а однажды утром, подавая мне кофе, слуга доложил, что куропатки целым стадом гуляют у нас под окном флигеля, в чем я лично убедился, но не захотел их стрелять, чтобы близким выстрелом не напугать баронессу и ее детей. Денщик Василия Павловича, довольно неловкий парень для услуги, но, как литвин, с наклонностью к охоте, объявил мне, что на краю усадьбы в саду много заячьих следов, и надо бы ночью покараулить зайцев. Я совершенно незнаком был с этого рода охотой и потому приказал Калиуктису (фамилия литвина) поставить на открытом месте пучек намолоченного овса.

— Ну что? спросил я на другой дев.

— Был и ел, отвечал Калиуктис.

Получив в следующие два дня такой же ответ, я, тепло одевшись, пошел с заряженным ружьем на заранее осмотренное местечко в вишняк под забором, от которого до вновь поставленного пучка было шагов тридцать или сорок. Было около одиннадцати часов; ночь была по поводу полнолуния почти светлая как день, хотя этого нельзя было сказать про место, завитое мною в вишняк. Время всегда бесконечно тянется при ожидании, и мне пришлось просидеть неподвижно, полагаю, более часа, так что я уже отчаивался в приходе зайца. Вдруг до напряженного слуха моего достигло какое-то Фырканье. Правда, за отдаленностью, звук был так слаб, что это как будто только показалось. Но вот через минуту слышу уже совершенно ясно: фрръ! Еще через минуту тот же звук раздался у меня с правой стороны так громко, как будто чья-то сильная рука выбивает дробь на барабане. Еще минута, и на белоснежную полянку, медленно кланяясь, выдвигается темноватый очерк зайца, который, производя тот же звук, в обе стороны разбрасывает струи снега, под которым ищет корма. Ждать долее было нечего; продираться на свет промежду кустов — значило бы спугнуть зайца. Но беда в том, что наводя ружье, я только гадательно мог направить цель. Убедившись, что лучше прицелиться мне не удастся, я, горя охотничьим нетерпением, победил в себе чувство страха — огласить усадьбу полночным выстрелом — и спустил курок. Когда дым рассеялся, и я выбежал из засады, заяц исчез. Пройдя несколько шагов по его пустому следу, яубедился в промахе и пошел домой. Когда на другое утро человек подал мне кофе, Калиуктис вошел в комнату держа замороженного зайца.

— Откуда ты взял его? спросил я.

— Да это ваш же, отвечал ухмыляясь Калиуктис. — Я прошел утром посмотреть и вижу заряд ваш весь унего на следу. Прошел я шагов двадцать по следу, а он как запрокинулся, так и лежит.

* * *

Около этого времени у меня завязалась оживленная переписка с Тургеневым. Он писал мне:

«Некрасов, Панаев, Дружинин, Анненков, Гончаров — словом, весь наш дружеский кружок вам усердно кланяется. А так как вы пишете о значительном Улучшении ваших финансов, чему я сердечно радуюсь, то мы предлагаем поручить нам новое издание ваших стихотворений, которые заслуживают самой ревностной очистки и красивого издания, для того чтобы им лежать на столике всякой прелестной женщины. Что вы мне пишете о Гейне? Вы выше Гейне потому что шире и свободнее его»[181].

Конечно, я усердно благодарил кружок, и дело в руках его под председательством Тургенева закипело. Почти каждую неделю стали приходить ко мне письма с подчеркнутыми стихами и требованиями их исправлений. Там, где я не согласен был с желаемыми исправлениями, я ревностно отстаивал свой текст, но по пословице: «один в поле не воин» — вынужден был соглашаться с большинством, и издание из-под редакции Тургенева вышло настолько же очищенным, насколько и изувеченным. Досаднее и смешнее всего была долгая переписка по поводу отмены стиха:

«На суку извилистом и чудном!» [182].

Очень понятно, что высланные мною, скрепя сердце, три-четыре варианта оказались непригодными, и наконец Тургенев писал: «не мучьтесь более над стихом „На суку извилистом и чудном“: Дружинин растолковал нам, что фантастическая жар-птица и на плафоне, и в стихах может сидеть только на извилистом и чудном суку рококо. И мы согласились, что этого стиха трогать не надо».

Решительно не припомню, просился ли я у полкового командира в Петербург, или почему-либо выбор пал на меня для закупок вин и фруктов к полковому празднику, на который наш августейший шеф определял свой шефский оклад. Помню только, что, получив деньги с казенною подорожною, я на перекладных отправился в Петербург и заказал все нужное у Елисеева, который для вин и винограда при укупорке должен был рассчитывать на 25 градусов мороза, и, надо сказать, приготовивши для меня целый воз провизии, вышел победителем из своей задачи. Несмотря на полуторасуточное пребывание на морозе, ни одна ягодка винограда не пострадала.

Конечно, три-четыре дня моего пребывания на этот раз в Петербурге я проводил преимущественно в литературном кругу. Тургенева я нашел уже на новой и более удобной квартире в том же доме Вебера, и слугою у него был уже не Иван, а известный всему литературному кругу Захар. Тургенев вставал и пил чай (по-петербургски) весьма рано, и в короткий мой приезд я ежедневно приходил к нему к десяти часам потолковать на просторе. На другой день, когда Захар отворил мне переднюю, я в углу заметил полусаблю с анненской лентой.

— Что это за полусабля? — спросил я, направляясь в дверь гостиной.

— Сюда пожалуйте, — вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор.

— Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.

В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.

— Вот все время так, — говорил с усмешкой Тургенев. — Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукою.

В этот же приезд мы и познакомились с Толстым, но знакомство это было совершенно формальное, так как я в то время еще не читал ни одной его строки и даже не слыхал о нем, как о литературном имени, хотя Тургенев толковал о его рассказах из детства. Но с первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений. В это короткое время я только однажды видел его у Некрасова вечером в нашем холостом литературном кругу и был свидетелем того отчаяния, до которого доходил кипятящийся и задыхающийся от спора Тургенев на видимо сдержанные, но тем более язвительные возражения Толстого.

— Я не могу признать, — говорил Толстой, — чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: «пока я жив, никто сюда не войдет». Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением.

— Зачем же вы к нам ходите? — задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев. — Здесь не ваше знамя! Ступайте к княгине Б-й — Б-й!

— Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! и праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения.

Припоминая теперь это едва ли не единственное столкновение Толстого с Тургеневым, которому я в то время был свидетелем, не могу не сказать, что хотя я понимал, что дело идет о политических убеждениях, но вопрос этот так мало интересовал меня, что я не старался вникнуть в его содержание. Скажу более. По всему, слышанному в нашем кружке, полагаю, что Толстой был прав, и что если бы люди, тяготившиеся современными порядками, были принуждены высказать свой идеал, то были бы в величайшем затруднении формулировать свои желания.

Кто из нас в те времена не знал веселого собеседника, товарища всяческих проказ и мастера рассказать смешной анекдот — Дмитрия Васильевича Григоровича, славившегося своими повестями и романами?

Вот что между прочим передавал мне Григорович о столкновениях Толстого с Тургеневым на той же квартире Некрасова: «Голубчик, голубчик», — говорил, захлебываясь и со слезами смеха на глазах, Григорович, гладя меня по плечу.

— Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет: «не могу больше! у меня бронхит!» — и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. «Бронхит, — ворчит Толстой вослед, — бронхит воображаемая болезнь. Бронхит это металл!» Конечно, у хозяина — Некрасова душа замирает: он боится упустить и Тургенева и Толстого, в котором чует капитальную опору «Современника», и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней проходной комнате лежит на сафьянном диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: «Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!»

— Я не позволю ему, — говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, — ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!

Фригийская река Меандр, постоянно выставляемая древними поэтами в пример прихотливых извивов, могла служить эмблемою прямо противоположных оазисов, достигаемых человеческим миросозерцанием при поступательном движении. Это и называется развитием, но не заключает в себе непременной перемены к лучшему. Не смотря на кратковременное на этот раз пребывание мое в Петербурте, Тургенев успел, по просьбе князя Вл. Фед. Одоевского, свозить меня к нему. Помню забавную выходку Тургенева. Когда мы вечером всходили с ним по освещенной лестнице, я вдруг почувствовал, что он провел у меня рукою вдоль коленки с внутренней стороны ноги. Сделал он это так неожиданно, что я невольно крикнул: «что вы?» — «Я думал, сказал Тургенев, что ваши рейтузы подбиты кожей». Пришлось уверять его, что у офицеров рейтуз с кожею не бывает. Князь и княгиня, с которыми мне с течением времени пришлось сблизиться короче, были и при первой встрече весьма внимательны и любезны.

Но вот почтовые тройки снова на перекладной мчат меня в течении полутора суток из Петербурга в Валк к 13-му февраля, празднику св. Мартиниана. Конечно, пир был на славу, и, как помнится, присутствовали на нем одни однополчане, и притом не было ни одной дамы. Конечно все знали, что роскошно угощает нас Августейший Шеф и понятно, с каким сочувствием встречены были тосты полкового командира за здоровье Государя и Августейшего Шефа, покрываемые громогласными тушами трубачей. Обед давно кончился, и столы были убраны в просторном зале. Но музыка продолжала греметь, и шампанское лилось рекою. Конца празднества хорошенько припомнить не мог, но дело в том, что по случаю форменного марша, оставшегося в полку в виде запрещенной Варшавской мазурки, пара корнетов ловко пронеслась под ее звуки по зал. Через несколько времени я увидал старика Курселя, хохочущего до слез при виде старого обозного офицера из нижних чинов, которого шалуны уговорили пройтись русскую, и который это действительно исполнил так неловко и неуклюже, что способен был возбудить и смех, и сожаление.

— Господа! раздалось по зале: кто мастер русскую? Выходите! — Явилось несколько плясунов, и, как это обыкновенно бывает в русской пляске, возникло состязание. В то время как один из соучастников отдыхал, обошедши всю залу в присядку, другой, округливши руки и расширив пальцы, надменно выступал и кружился с глупым видом индейского петуха. Не знаю, как это случилось, но помню только яркое мерцание свечей, отчаянный треск трубачей, закатывающегося со смеху полкового командира и самого себя с корнетом Бл-ревым посредине залы, без мундира и без галстука, старающихся превзойти друг друга нелепыми выходками.

На другой день все поразъехались по своим стоянкам. Хотя до моих именин (22 февраля) осталось еще более недели, тем не менее проездом через Дерпт я постарался захватить кое-каких припасов и закусок. Что же касается до шампанского, то я знал, что станционный смотритель на шоссе, верстах в трех от Аякара, держал его в достаточном количестве для офицеров.

По близости от нас не было никого из товарищей, с кем бы мне было особенно приятно провести свой домашний праздник, за исключением Панаева, стоявшего верстах в 15-ти у хорошо мне знакомого Берга. Поэтому около 18 Февраля я отправился к Панаеву звать его погостить к нам, да кстати и на именины. Кронид Александрович был в самом хорошем настроении духа, и на другой день его отлично выкормленная пара мышастых лошадок стояла в санках у крыльца за моею рыжею одиночкой.

— Садитесь ко мне, Кронид Александрович, сказал я. Ведь мы не боимся говорить на морозе. Вы не рассердитесь, что я на минуту завезу вас на станцию Куйкац?

— Что же мне сердиться, отвечал Панаев, мы сами там получаем письма.

Смотритель, проворный брюнет лет тридцати пяти, едва ли хорошо говорил по-русски; но я помню, что разговор был на немецком языке. Я попросил его сунуть мне в сани полдюжины Редереру и достал бумажник расплатиться.

— Тут две версты каких-нибудь вам до дому, сказал смотритель: я велел бутылки сунуть в сено, довезете благополучно. Писем, продолжал он, выдвигая ящик в столе, ни вам, ни вам нет. А вы не слыхали, обратился он ко мне, император скончался?

— Что вы говорите! воскликнул я. Таких вестей легкомысленно разглашать не следует!

— Помилуйте, на что же вернее! возразил смотритель. Сегодня утром Фельдъегерь проскакал из Петербурга в Берлин с этою вестью.

Мы стояли в оцепенении.

— Что ж, поедемте! обратился я к Панаеву. Но взглянувши на него, увидал катящиеся по щекам его слезы.

— Поезжайте, голубчик, один, сказал он, махнув рукою, а я не могу. Он остался непреклонен, и мы разъехались каждый к себе домой. Через два дня мы уже ходили в трауре, и полковой наш священник объезжал эскадроны, приводя их к присяге.

В день моих именин поднялась такая метель, что мы с Василием Павловичем уже не рассчитывали на чье-либо посещение, и в час дня единственными нашими гостями оказались оба барона Энгардта: хозяин и бывший гусар.

— Кто же выедет в подобную погоду? эту Фразу повторяли мы на все лады, как вдруг послышался колокольчик, и на белой занавеси метели все с большею ясностью стала выступать приближающаяся тройка и остановилась у крыльца. Засыпанные с головы до ног снегом вошли наши милые Щ…ие. Конечно, после первых приветствий, потрясающая весть стала предметом разговора, но затем появилась кулебяка, и непосредственная жизнь вступила в свои права.