В Петербурге. — Встреча с друзьями. — Е. П. Ковалевский. — У министра Норова. — Вечер у певицы. — Граф Кушелев-Безбородко. М. А. Языков. — Обед в честь Тургенева. — Доктор Эрдман. — Именины. — Весенний поход на родину. — Просьба об отставке. — Некрасов игрок. — Хлопоты в Главном Штабе.

Между тем военные действия прекратились, и Тургенев писал мне, что, по мнению всех литературных друзей, новый сборник моих стихотворений получил окончательно приличный вид, в котором на днях Тургенев сдаст его в типографию; но что если я все еще желаю поднести его величеству свой перевод од Горация, то для этой цели мне необходимо воспользоваться, с наступлением мира, возможностью получить отпуск.

Вследствие этого, в первых числах января 1856 года, испросивши четырнадцатидневный отпуск, я однажды вечером растворил дверь в кабинет Некрасова и нежданно захватил здесь весь литературный кружок.

— О! а! э! и! — раздалось со всех сторон. Между прочим, и Дружинин с улыбкою, протягивая мне обе руки, громко воскликнул:

«На суку извилистом и чудном!»

повторяя мой, спасенный его разъяснениями, стих.

С этих пор милый Дружинин постоянно встречал меня этим стихом, точно так же, как, в свою очередь, я постоянно встречал Полонского его стихом:

«В те дни, как я был соловьем!»

И каждый раз на мое приветствие он сам разражался добродушнейшим смехом.

— Ведь вот, — продолжал я, — ты сам хохочешь над нелепостью своего же стиха. Но кому же, кроме прирожденного поэта, может прийти в голову такая нелепость и кому же другому так охотно простят ее?

Весьма забавно передавал Тургенев в лицах недоумения и споры, возникавшие в кругу моих друзей по поводу объяснений того или другого стихотворения. Всего забавнее выходило толкование стихотворения:

«О не зови! Страстей твоих так звонок
Родной язык»…

кончающегося стихами:

«И не зови, но песню наудачу
Любви запой;
На первый звук я как дитя заплачу
И за тобой!»

Каждый, прислушиваясь к целому стихотворению, чувствовал заключающуюся в нем поэтическую правду, и она нравилась ему, как гастроному вкусное блюдо, составных частей которого он определить не умеет.

— Ну позвольте! Не перебивайте меня! — говорит кто-либо из объясняющих.

— Дело очень просто: не зови меня, мне не следует идти за тобою, я уже испытал, как этот путь гибелен для меня, а потому оставь меня в покое и не зови.

— Прекрасно! — возражают другие, — но почему же вы не объясняете до конца? Как же связать — «о не зови»… с концом:

…«я как дитя заплачу
И за тобой!»

— Ясно, что эта решимость следовать за нею в противоречии со всем стихотворением.

— Да, точно! — в смущении говорит объяснитель, и всеобщий хохот заглушает слова его.

— Позвольте, господа! — восклицает гр. Л. Толстой. — Это так просто!

Но и на этот раз толкование приходит в тупик, покрываемое общим хохотом.

Как это ни невероятно, среди десятка толкователей, исключительно обладавших высшим эстетическим вкусом, не нашлось ни одного, способного самобытно разъяснить смысл стихотворения; и каждый, раскрыв издание 1856 года, может убедиться, что знатоки, не справившись со стихотворением, прибегли к ампутации и отрезали у него конец. А кажется, легко было понять, что человек влюбленный говорит не о своих намерениях следовать или не следовать за очаровательницей, а только о ее власти над ним. «О, не зови — это излишне. Я без того, заслышав песню твою, хотя бы запетую без мысли обо мне, со слезами последую за тобой».

В нашем шумном и веселом кружке особенно выдавался своею молчаливостью и бледностью, в то время уже седой, генерал-майор Егор Петрович Ковалевский. Его сдержанность равнялась только его скромности, хотя после долгого странствования по востоку и жизни в Китае ему было о чем рассказать. В более светлые минуты он с великим сочувствием отзывался о Китае, подобно всем, прожившим там известное время. Он, очевидно, мучительно хандрил, но сквозь эту хандру каждому слышалась бесконечная доброта этого человека. Тургенев не раз по уходе его говорил:

— Право, с такою хандрою, как у Ковалевского, неприлично появляться между людьми. Это просто невежливо. И что за причина такого настроения?

— Должно быть, замечал Некрасов в своем беспощадно-шуточном роде, — он какого-нибудь негра зарезал и этим мучается.

Такая мысль была, быть может, отчасти в связи с тем, что у Ковалевского действительно был слуга негр, вывезенный им из Абиссинии много лет тому назад. Он окрестил его, назвал Николаем и дал ему вольную. Но Николай был страстно предан своему господину и наотрез отказывался и от предложения вернуться на родину, и от всякой перемены своего положения.

Бывая иногда в гостинице Клея, ныне Европейской, я беседовал с Николаем, говорившим очень хорошо по-русски, и слышал, с каким участием и любовью господин и слуга отзывались друг о друге. Егор Петрович не раз говорил, что у бедного его Николая, как это нередко бывает у негров, попавших на север, сильнейшая чахотка.

— Я бы и денег ему дал, говорил Ковалевский, и отправил бы его на юг, но не могу его уговорить.

На стенах у Егора Петровича я был поражен удивительными акварельными портретами китайских красавиц, напоминавшими мягкостью и чистотой очертаний Перуджино. Ковалевский говорил, что это работа китаянок и вообще говорил о китаянках, как о первых в мире женщинах. На косвенные вопросы мои о его дурном расположении духа, он говорил, что летом его так и позывает броситься с балкона на улицу, а теперь он только по ночам старается унимать тоску карточною игрою в Английском Клубе. «Да и то, прибавил он, мало шевелит меня. Деньги есть, и выигрывать новые бесцельно».

Книжка моих стихотворений, изданная Тургеневым, вышла на другой или на третий день по приезде моем в Петербург, и я тотчас же с благодарностью уплатил ему мой долг, не забывая собственно главной цели моего приезда: посвящения Его Величеству моего перевода Горация. Недоумевая, каким путем этого достигнуть, я остановился на мысли обратиться к тогдашнему министру народного просвещения Норову.

— Вы из наших, любезно сказал Норов, узнавши, что я бывший студент Московского университета. — Я очень рад, что могу исполнить просьбу вашу и уведомить вас об ее исполнении.

Дней через десять чиновник при министерстве народного просвещения Добровольский, заставши меня у Некрасова, сообщил мне о принятии государем моего посвящения и о подарке мне рубинового перстня.

Зная мою страсть к романсам, и романсам Глинки в особенности, Тургенев однажды вечером повез меня к певице, мужу которой не без основания предсказывал блестящую будущность на дипломатическом поприще. Я был представлен трем сестрам певицам, из которых две случайно в этот вечер встретились в салоне старшей их сестры, хозяйки дома. Справедливость вынуждает сказать, что именно сама хозяйка была менее всех сестер наделена красотою. Спровадив более или менее формальных гостей, хозяйка сумела увести своих сестер и нас с Тургеневым в залу к роялю, и тут началось прелестнейшее трио. Но вот сестры хозяйки, вынужденные возвратиться домой, ушли одна за другою, и мы остались с Тургеневым у рояля, за которым хозяйка приступила к специальному исполнению романсов Глинки. Во всю жизнь я не мог забыть этого изящного и вдохновенного пения. Восторг, окрылявший певицу, сообщал обращенному к нам лицу ее духовную красоту, перед которой должна бы померкнуть заурядная, хотя бы и несомненная, красота. Душевное волнение Глинки, передаваемое нам певицею, прежде всего потрясало ее самое, и в конце романса она, закрывая лицо нотами, уходила от нас, чтобы некоторое время оправиться от осиливших ее рыданий. Минут через пять она возвращалась снова и без всяких приглашений продолжала петь. Я никогда уже не слыхивал такого исполнения Глинки.

Решительно не припомню в настоящую минуту, кто, по просьбе больного и никуда не выезжавшего графа Кушелева-Безбородко, познакомил меня с ним. Желание Кушелева познакомиться со мною я объясняю тогдашнею его фантазией издавать журнал, которому он дал название «Русское Слово»[183]. Я нашел в нем добродушного и скучающего богача, по болезненности прервавшего мало-помалу все сношения с так называемым светом, требовавшего известного напряжения. Всякое общественное положение, даже простое богатство требует от человека усилий, чтобы нести это вооружение к известной цели. Можно хорошо или плохо разыгрывать свою роль, но отказаться от нее совершенно — невозможно. Кушелев именно, как мне кажется, думал прожить одною своею великолепною обстановкою и при этом пришел к материальному и духовному банкротству. Но возвращаюсь к моим воспоминаниям.

Беломраморная лестница, ведущая в бельэтаж была уставлена прекрасными итальянскими статуями. В анфиладе комнат стены были покрыты дорогими картинами голландской школы. Не буду говорить о блестящей зале, диванной, затянутой персидскими коврами, и множестве драгоценных безделок. Угощая гостей изысканнейшим столом, мастерства крепостного повара, который мог бы поспорить с любым французом, граф говорил, что не понимает, что такое значит праздничный стол. «У меня, — говорил он, — стол всегда одинаковый, несмотря на меняющиеся блюда». Такому положению соответствовала и ежедневная сервировка и парадные ливреи многочисленной прислуги.

Я никогда не видал графини иначе, как за обедом, то есть уже при свечах, и потому не берусь говорить, в какой мере она сохранила свежесть, но на взгляд она была еще писаная красавица, если только не в буквальном значении слова. Как я слышал, граф купил ее у некоего К. за сорок тысяч рублей и, как видно, неразборчивая красавица, попавши из небогатой среды в миллионы, предалась необузданному мотовству. Говорили, что четыре раза в день модистки приезжали к графине с новыми платьями, а затем она нередко требовала то или другое платье и расстреливала его из револьвера. Все это не более как слухи. Но приведу слова самого Кушелева.

— Извините, пожалуйста, — сказал он мне однажды в своем кабинете, — что в настоящую минуту не могу вручить вам моего долга. Третьего дня я отпустил жену в Париж и был совершенно покоен, уплативши за нее в магазины сорок тысяч рублей. А сегодня утром неожиданно приносят еще счетов на семьдесят тысяч. Позвольте мне дня через три прислать вам мой долг.

Неудивительно, что при таких замашках бедный граф сначала прожил свое громадное состояние, а потом такое же, полученное по смерти брата. Хорошо, если у виденного мною семилетнего белокурого мальчика, сына графа, остался насущный кусок хлеба.

Если бы воспоминания о Кушелеве представляли одну картину материального разорения, то картина эта одними размерами отличалась бы от множества других. Но в ней проявлялась особенность, действовавшая на меня самым тяжелым образом даже на его гастрономических обедах.

Хотя во время, о котором я говорю, вся художественно-литературная сила сосредоточивалась в дворянских руках, но умственный и материальный труд издательства давно поступил в руки разночинцев, даже и там, где, как, например, у Некрасова и Дружинина, журналом заправлял сам издатель. Мы уже видели, как при тяготении нашей интеллигенции к идеям, вызвавшим освобождение крестьян, сама дворянская литература дошла в своем увлечении до оппозиции коренным дворянским интересам, против чего свежий, неизломанный инстинкт Льва Толстого так возмущался. Что же сказать о той среде, в которой возникли «Искра» и всемогущий «Свисток» «Современника», перед которым должен был замолчать сам Некрасов. Понятно, что туда, где люди этой среды, чувствуя свою силу, появлялись как домой, они вносили и свои приемы общежития. Я говорю здесь не о родословных, а о той благовоспитанности, на которую указывает французское выражение: «enfant de bonne maison»[184], рядом с его противоположностью.

В те два раза, в которые я обедал у Кушелева, я ни разу не заставал А. Ф. Писемского[185]; но знаю, что он там нередко обедал. С Писемским я встречался в нашем литературном кругу и всего чаще у Тургенева, с которым он был очень дружен. Хотя кроме Писемского в нашем кругу не было недостатка в людях, которых Тургенев обзывал толстяками, как например: Лонгинов, Гончаров, — но это были элементные толстяки, не позволявшие себе никакой распущенности, тогда как Писемский, плотно покушавши, дозволял себе громкую отрыжку, к которой так привык, что признавал ее делом безразличным. Я как раз вспомнил характеристику Писемского, придуманную Кушелевым, показывающую в то же время словесную силу издателя «Русского Слово»: «Писемский, — сказал он мне, — общественный рыгач».

Тяжело было сидеть за обедом, в котором серебряные блюда разносились ливрейною прислугою, и к которому некоторые гости уже от закуски подходили в сильно возбужденном состоянии.

— Граф! — громогласно восклицает один из подобных гостей, — я буду просто тебя называть «граф Гриша».

— Ну что же? Гриша так Гриша, — отвечает Кушелев. — Что же это доказывает?

— А я просто буду называть тебя «граф Гришка»!

— Ну, Гришка так Гришка. Что ж это доказывает? — И так далее.

Полагаю, что это коробило самую прислугу.

И вот русский барин-богач, взявшийся за неподсильную ему умственную работу, является со знаменем во всех отношениях враждебного ему лагеря. Но не наше дело спрашивать, почему всем активным русским силам надлежало стать жертвою мелодраматических фраз. Только будущее способно ответить на такой вопрос, а моя задача — рассказывать о виденном.

Приходится в числе лиц, принадлежавших к нашему литературному кружку, вспомнить о М. А. Языкове, неизменно присутствовавшем на всех наших беседах, вечерах и попойках, хотя он был человек женатый и занимал прекрасное помещение на казенном фарфоровом заводе. Он был человек весьма дельный и, помнится, избираем был Тургеневым третейским судьею в каком-то щекотливом деле. Но когда на своих хромающих и от природы кривых ножках он с улыбкою входил в комнату, каждый, протягивая ему руку, был уверен, что услышит какую-либо нелепость.

Бывало, зимою, поздно засидевшись после обеда, кто-нибудь из собеседников крикнет: «Господа! Поедемте ужинать к Языкову!» И вся ватага садилась на извозчиков и отправлялась на фарфоровый завод к несчастной жене Языкова, всегда с особенной любезностью встречавшей незваных гостей. Не знаю, как она успевала накормить всех, но часа через полтора или два являлись сытные и превосходные русские блюда, начиная с гречневой каши со сливочным маслом или со сливками и кончая великолепным поросенком, сырниками и т. д. И ватага отваливала домой, довольная хозяевами и ночною экскурсией.

Быть может, не всем известно, что Тургеневу стоило большого труда выпросить у Тютчева тетрадку его стихотворений для «Современника». Познакомившись впоследствии с Федором Ивановичем, я убедился в необыкновенной его авторской скромности, по которой он тщательно избегал не только разговоров, но даже намеков на его стихотворную деятельность. Появление небольшого собрания стихотворений Тютчева в «Современнике» было приветствовано в нашем кругу со всем восторгом, которого заслуживало это капитальное явление.

Все это приходит мне на память по случаю обеда, данного нами по подписке в честь Тургенева, нередко угощавшего нас прекрасными обедами. За обедом в зале какой-то гостиницы шампанского, а главное — дружеского единомыслия было много, а потому всем было весело. Собеседники не скупились на краткие приветствия, выставлявшие талант и литературные заслуги Тургенева.

— Господа! — воскликнул Тургенев, подымая руку: — позвольте просить вашего внимания. Вы видите, М. А. Языков желает говорить.

— Языков, Языков желает сказать спич! — раздались хихикаюшие голоса.

Языков, высоко поднимая бокал и озираясь кругом, серьезно произнес:

«Хотя мы спичем и не тычем,
Но чтоб не быть разбиту параличем»….

и сел. Раздался громкий смех, что и требовалось доказать. Мне стало совестно, что я ничего не приготовил и, вытащивши записную книжку, я на коленях написал и затеи громко прочел следующее четверостишие:

«Поднять бокал в честь дружного союза
К Тургеневу мы нынче собрались.
Надень ему венок, шалунья муза,
Надень и улыбнись!»

Минуты две спустя, Тургенев в свою очередь попросил слова и сказал:

«Все эти похвалы едва ль ко мне придутся,
Но вы одно за мной признать должны:
Я Тютчева заставил растегнуться
И Фету вычистил штаны».

Гомерический смех был наградою импровизатору.

Четырнадцатидневный отпуск мой кончился, и я должен был вернуться в свой флигель в Аякар, который Иван настойчиво называл «Якорь-мыза».

С самого детства желудок мой упорно отказывался от своих обязанностей, навлекая на меня целый рой недугов, начиная с горловых и главных болезней, а в последнее время недуги эти до того усилились, что я вынужден был прибегнуть к совету ученых дерптских врачей. Мне рекомендовали одного из докторов, только что вернувшегося из Севастополя, куда он был командирован в качестве одного из главных деятелей. Осмотрев меня, он нашел мое положение требующим немедленного, радикального лечения в клинике под его специальным надзором. С величайшим отчаянием в душе шел я от знаменитого профессора по площади мимо монумента Барклая-де-Толли и, случайно поднявши на углу улицы глаза, прочел надпись: доктор Эрдиан. «Дай, зайду, — подумал я, — и потолкую; хуже не будет».

Когда меня попросили в кабинет старика-доктора, и я, севши на указанное мне кресло, излил задушевные жалобы на мою болезнь, почтенный доктор спросил меня, — кто мне сказал о такой моей болезни. Я назвал доктора.

— Ни малейших признаков этой болезни в вас нет, а у вас гораздо хуже: общее расстройство дыхательных органов. Весною вам необходимо бросить все и бежать в Карлсбад. Я сам туда поеду, и мы там можем встретиться. А пока вот вам пилюли.

Я ушел от доктора в твердой решимости буквально последовать его совету; но до времени был рад вернуться к обычному течению жизни.

Помню, как нарочно, и в этом году 22-го февраля, в день моих именин, была такая же метель, как и в предшествующем году. И на этот раз, мы с Василием Павловичем никого не ждали к именинному пирогу. Но в первом часу. как и в прошлом году, послышался звон колокольчика, и в снежной пыли показалась почтовая тройка, а затем в комнату вошли засыпанные снегом Н. Ф. Щ-ий и Кр. А. Панаев.

Когда денщики сняли с приезжих шубы, я, конечно, бросился обнимать милых гостей, но Щ-ий с самым серьезным видом сделал рукою сдерживающий жест по направлению к Панаеву, проговорив:

— Кронид Александрович, стихи!

Тогда последний, приподымая оказавшийся в руке у него прекрасный граненый стакан и отступя на шаг, торжественно произнес:

«В день именин твоих прими стаканчик, Фет!
Пей нектар из него, любезнейший поэт!»

— А вот и курильница для фимиама, прибавил Щ-ий, подавая мне пепельницу.

Был март месяц. Стоило обождать две-три недели, и мы могли бы пуститься в обратный путь к новгородским поселениям без тех бедствий, которые в военное время составляют подвиги и потому переносятся безропотно. Но не так было решено в сухих и теплых апартаментах Главного Штаба. Нам был выслан маршрут и казначей день выступления. Ночлег первого перехода пришелся для нашего эскадрона у знакомого уже нам гостеприимного Берга. Долго вечером пришлось нам поджидать нашей Офицерской фуры, которой по расчету времени давно следовало быть на месте. Часов в десять любезный хозяин пришел к нам во флигель, приглашая успокоиться и лечь на отдыхе, так как один из наших людей приехал на пристяжной и заявил, что ось под фурой сломалась, а так как при фуре всегда есть запасная ось, которую нужно только приладить, то он и послал нашим людям на помощь своего плотника. Но не успели мы погрузиться в сладкий сон, как услыхали стук у дверей, и тот же Берг вошел к нам с огнем в комнату, с грустною улыбкой передавая о новом усложнении.

— Какие странные ваши люди, говорил он. — Они там в поле прибили моего плотника, который им помогал.

Приходилось все это улаживать посредством извинений и чаев потерпевшему.

Наступили сильные оттепели.

Зная, что ничто так не может укротить и успокоить молодую лошадь, как переходы под седлом, я пошел в поход впереди эскадрона на своем Глазунчике. Идти приходилось проселками по тесной дороге в один конь, и то не без треволнений. Дорога, при таянии снега углубленная в виде рытвины, представляла совершенный ручей, загороженный спереди крестьянскими санями, с наваленными на них запасными пиками, оборачивающими назад на вас свои острия. Молодая лошадь, наскучившая стоять по колено в холодном ручье, гребет воду и просится вперед. Но ни вперед, ни в бок в невылазные сугробы ходу нет, и приходится ждать, укрощая лошадь до тех пор, пока передние подводники вытащат сани из зажоры. Таким же порядком приходится переходить углубления и долины, в которых разыгралась весенняя вода. В особенности памятен мне один из таких переходов. Кроме ручьев, в которых пришлось оставить наши фуры с выбивающимися из сил людьми, лошадьми и помогающими им солдатиками, к вечеру нас, еще далеко от станции по маршруту, захватил проливной дождик, превративший вечер в непроглядную ночь. Добравшись до имения помещика, которого имени, к сожалению, не упомню, мы решились просить у него ночлега для себя и для эскадрона, почти уверенные в отказе, так как ночлег назначен был по маршруту верст за восемь далее. Но, к изумлению и радости нашей, помещик принял нас самым великодушным образом. Он тотчас же распорядился выгнать собственный скот из конюшен на всю ночь под проливной дождик и поместить туда наших людей и лошадей, а нас, офицеров, в числе пяти человек, провели в комнаты самого хозяина и, в виду неприбытии нашей фуры, платье наше было отдано сушить на кухню, а мы все пятеро снабжены бельем и платьем самого хозяина, так как собственное промокло все до нитки. Затем, когда из комков грязи мы, умывшись, восприняли человеческий образ, нас отлично накормили горячими кушаньями и уложили на прекрасных постелях. Не удивительно, что я через тридцать пять лет не забыл подробностей, такого приема. Опуская дальнейшие подробности возвращения полка на постоянные квартиры, скажу только, что на одной дневке, еще в пределах Лифляндской губернии, произошло следующее лично для меня неприятное событие.

На конюшне крестьянина, у которого мы дневали, все пять стойл были заняты двумя моими верховыми, верховою Василия Павловича и двумя лошадьми наших вестовых. Рано утром на другой день прибытия, вахмистр доложил Василию Павловичу, что его лошадь, скопившая с себя недоуздок, была найдена ходящею по коридору и пораненною в хрящ левого окорока, называемый сальцем. Так как на всей конюшне был только один жеребец, а именно мой Глазунчик, то сделано было предположение, правдоподобное, но не несомненное, что конь Василия Павловича со скуки стал соваться в чужие стойла и был вследствие того ударен жеребцом. Но такой ответ на непрошеную дружбу он мог получить и в другом любом стойле. Осмотревши рану и заметив капли янтарной влаги, я тотчас же объявил Василию Павловичу, что он лошади в поводу не доведет, и что надо ее оставить на месте. Не смотря на обычные в подобных случаях: «разойдется!» — Василий Павлович чрез три перехода должен был дать денег благонадежному солдатику на фураж и продовольствие и оставить с лошадью на месте. Но было уже поздно. Через месяц солдатик прибыл в штаб, притащивши с собою кожу лошади.

И вот мы снова в нашем штабе и великолепном манеже, и на широком плацу. Я, хотя с горем пополам, выдавливаю из своего Фелькерзама те контр-галопы, которые доставались мне с таким трудом. Между прочим, полк сбирается в Москву на коронацию. Но мне об этом и помышлять невозможно, в виду действительного расстройства здоровья и советов доктора Эрдмана.

— Я хотел предложить вам, сказал полковой командир на мою просьбу в одиннадцатимесячный отпуск, — идти в Москву в качестве полкового адъютанта, причем указывал в перспективе на белый плюмаж флигель-адъютанта. Но благодаря генерала за участие, я настаивал на своей просьбе.

— Признаюсь. сказал он, мне крайне неприятно, что к коронации все лучшие мои лошади разъезжаются. Да, кстати, я слыхал, вы продаете вашего Фелькерзама?

— Точно так, ваше пр-ство.

— Поручик Добленко! Передайте от меня корнету барону Гезен, чтобы не далее как завтра он принес Афанасию Афанасьевичу тысячу рублей за Фелькерзама, или подал бы в отставку. Мне безлошадные офицеры не нужны.

Я попросил у генерала позволения передать ему пару слов с глазу на глаз и, оставшись с ним один, сказал:

— Я в своем полку Фелькерзама не продам, так как он ослабел.

— А я еще вчера видел его под вами на плацу, сказал Курсель, и он ходил хорошо.

— Да, но только с моей привычкой можно вести его, а другой с этим не справится.

— В таком случае дело другое, заключил генерал.

— Что же касается до моих лошадей, прибавил я, то крошу ваше пр-ство ставить их на смотрах, куда вам будет угодно.

Так расстались мы с Курселем, которого мне уже более не пришлось видеть в жизни, и о котором я, как и о всех моих бывших начальниках, унес самое признательное воспоминание.

Падавши по команде в заграничный отпуск на одиннадцать месяцев, я должен был отправиться в Петербург для ускорения этого дела. В Петербурге, по причине летнего времени, я не застал никого уже из своих знакомых и даже Некрасов жил в Ораниенбауме. Он предложил мне остановиться в его опустевшей квартире, куда он тем не менее наезжал по делам редакции и по картежным ночам Английского клуба. Всем известно, что игроки, подобно влюбленным, видят вещи под влиянием аффекта и им, как пьяным, море по колено. Но каково трезвому соприкасаться с их фантазиями! Однажды вечером Некрасов, отправляясь в клуб играть и зная, что я со дня на день жду отъезда, тем не менее попросил у меня тысячу рублей взаймы. Я не имел духу отказать ему. К утру он выиграл и возвратил мне деньги. Об этом впоследствии Некрасов в похвалу мне не раз передавал В. П. Боткину, который, я уверен, в душе меня не похвалил.

Не знаю, какой добрый человек вразумил меня обратиться в Главный Штаб не с парадного крыльца, а из-под арки, в помещение писарей. Здесь, вызвавши надлежащего писаря, я для первого знакомства сунул ему пять рублей, обещав при успешном окончании дела десять.

— Не извольте беспокоиться, сказал писарь, через десять дней я доставлю вам отпуск. Раньше не могу и обещаю.

Через неделю однако мне захотелось узнать о движении дела, и на этот раз я пошел в Штаб с главного подъезда, переполненного после Севастополя всевозможными калеками, не только мужчинами, но и бабами. Мне указали адъютанта графа Апраксина.

— Потрудитесь справиться у старшего писаря, сказал граф, указывая глазами на противоположный конец длиннейшего стола.

— Извольте, ваше бл-дие, обратиться к старшему адъютанту, сказал писарь, не поднимая головы.

На вторичную мою просьбу, граф сказал:

— Прикажите писарю сходить справиться о движении дела.

Минут через пять вернувшийся из внутренних покоев писарь объявил, что прошение мое лежит без движения. Закипев негодованием, я снова пошел на заднее крыльцо к обманувшему меня писарю.

— Как же, братец, ты обещал через десять дней, а дело лежит без движения, как сказал мне старший писарь Апраксина?

— Да вы бы в рожу ему наплевали, отвечал писарь. Я своему слову господин. Сегодня отпуск подпишет начальник Штаба, завтра подадут подписать государю, после завтра, в четверг, поступит в типографию, а в пятницу в 8 час. утра явлюсь к вашему бл-дию с печатным приказом и поздравлю вас с отпуском.

Приходилось поневоле ждать.

Ровно в 8 часов утра в пятницу раздался звонок, и вслед затем вошедший писарь, подавая приказ, проговорил:

— Честь имею поздравить ваше бл-дие с отпуском.