Письма. — Чтение в пользу голодающих крестьян. — Письма. — Жалоба рабочей артели с Орловско-Грязской железной дороги. — Граф Ал. Конст. Толстой. — Поездка в Елец. — Продажа мельницы. — Письма. — Смерть Нади. — Приезд в Степановку Влад. П. Боткина. — Смерть Николая Боткина. — Разговор с Борисовым по поводу места погребения Нади. — Письма.
В. П. Боткин писал:
Диепп.
2 августа 1867.
Каждые два дня ходил я на почту в Бадене спрашивать, — нет ли письма, — и каждый раз получал в ответ, что нет. Отчего такое продолжительное молчание? Вы скажете, — да почему я сам не писал? Да я и сам не знаю, почему, — хотя вы никогда не выходили у меня из памяти. Теперь авось хоть в ответ получу я от вас весточку. В Бадене я прожил около двух месяцев, потом десять дней в Париже, посмотрел выставку, и два дня как нахожусь в Диеппе, который так напоминает мне вас. В Трувиль я не поехал, потому что там такая разнокалиберная толпа и такая толкотня, и такое зловоние в этом грязном городишке, — поэтому я рассудил отправиться в Диепп. Диепп теперь далеко не то, что был при вас; Трувиль оттянул от него всех модных посетителей: это стало теперь тихое, степенное, семейное место, правда, очень скучное, — но это последнее обстоятельство для меня гораздо сноснее, нежели толкотня и суетливость. Начал брать теплые морские ванны, а погода здесь стоит суровая. Дело Ивана Сергеевича относительно перемены управляющего разрешилось так, как следовало ожидать, то есть что Ник. Ник. подал ко взысканию векселя, выданные ему Ив. Серг. для получение по ним после его смерти. Как человек практический, он предпочел верное сомнительному, и по моему мнению, он поступил практически. Мне сказал об этом Ив. Серг., который этого никак не ожидал. Легкомыслие и необдуманность так свойственны Ив. Серг., ставили его уже не раз в самые затруднительные положение, и, не смотря на свои седины, он и теперь еще легкомысленный мальчик, который не знает веса своих поступков. О выставке скажу вам, что это действительно замечательная вещь. Прежде всего это в самом деле всемирная выставка, даже есть китайские и японские девушки с их домашнею обстановкой. Какие интересные типы! Для специального обзора всей выставки, я думаю, ни у кого не достанет сил и внимание, можно осматривать только те части, которые кого интересуют. Я был пять раз на выставке и всякий раз возвращался с ломотою в глазах — и наконец бросил. Увы! глаза мои становятся все слабее и слабее. Пожалуйста прервите свое молчание и напишите мне о себе. В письме вашем для меня будет больше интересного, чем во всей этой европейской жизни, которой я чужд и которой я только очень равнодушный зритель. Степановка для меня несравненно интереснее всей Франции с ее Наполеоном. Что хозяйство? что урожай? что выборы в мировые судьи? Спешу отправить письмо, авось оно прекратит это глупое молчание, и жажду от вас нескольких строк. Навсегда ваш В. Боткин.
Париж.
23 сентября 1867.
Наконец после продолжительного перерыва, сношения наши восстановились, мои милые и дорогие друзья! Не знаю, получили ли вы мое письмо из Диеппа? Твое письмо из Москвы я получил и тотчас же распорядился высылкою сюда из Бадена ваших писем, которые наконец мне прислали сюда. Таким образом ни одно ваше письмо не пропало. С каким любопытством я читал ваши письма — об этом нечего и говорить. Прежде всего поздравляю тебя, Фет, с лестною должностью мирового судьи. И я не ожидал этого также, как и ты, ибо шансы М-ва были гораздо сильнее твоих. Но должно быть здравомыслие у избирателей превозмогло. Что ты будешь хорошим мировым судьею, — в этом я совершенно уверен. Жаль, что ты не писал мне, с какого же времени открывается у вас мировой суд, — и прошу тебя об этом написать. Как я радуюсь теперь тому, что сделал у вас пристройку, потому что она оказывается теперь решительно необходимою. Только, по моему мнению, ты напрасно сделаешь, если поместишь секретаря в свой кабинет, то есть в туже комнату, где будет суд: комната судьи не должна быть жилою, надо приискать для секретаря другое помещение. Сделайте милость, распоряжайтесь моею пристройкою, как найдете удобнее для себя: я несказанно рад тому, что она вам на что-нибудь пригодится. Уже с неделю, как я воротился из Диеппа и теперь буду жить в Париже до возвращение в Петербург; выставку понемногу осматриваю, насколько позволяют глаза. Вы уже знаете, что я около двух месяцев прожил в Бадене. Не скажу, чтобы баденский воздух был мне по организму: по лесистости и отчасти по своему горному положению, этот воздух дает нервам какую-то напряженность и возбудительность. Для меня гораздо удобнее водянистый, сырой воздух, и что ни говорят о петербургском климате, но мне там гораздо легче дышать, чем, наприм., в Москве, именно потому, что в петербургском воздухе несравненно более водянистых частей. Вот у моря дышится мне отрадно. Но зато в Диеппе так скучно одному. Из письма твоего я не мог понять, в чем состояла сущность твоей речи, сказанной на предварительном собрании, и весьма был бы рад прочесть ее в печати. Я здесь видел несколько раз брата Николая. Вы, я думаю, слышали, что с ним был удар, — он совсем поправился, но следы заметны в голове. Голова стала заметно слабее прежнего (а она и прежде была не очень тверда в понятиях), и он сделался еще ближе к ребячеству, нежели прежде. В Париже по причине выставки все еще продолжается большой наплыв иностранцев, и отели переполнены, и все дороже. По воскресеньям нет возможности бывать на выставке от толпы. Вообще же о выставке скажу, что видеть ее, конечно, интересно, но и для того, кто не увидит ее….
20 сентября.
Письмо это уже прерывалось несколько раз приходом разных знакомых, между прочими генерала Саля, начальника дивизии, находящейся в Орле, и живущего там. Это во всех отношениях прекрасный человек и дельный военный специалист, каких желательно, чтобы у нас было более. Если представится случай, пожалуйста познакомься с ним. Я думаю пробыть здесь до конца октября. Обнимаю вас от всей души. Ваш В. Боткин.
Тургенев писал от 21 сентября из Бадена 1867 г.
Любезнейший Фет, о как приятно вести дружескую, но ругательеую переписку! — Оно и освежительно, и согревательно, и носит несомненный отпечаток истины, — словом, очень хорошо. Будем же по-прежнему любить и ругать друг друга. Погляжу я на вас — ловкий вы мальчик! — Видите ли: мне предоставляет утилитарность, политику, а сам берет бесполезность, пену, искусство, т. е. высочайшее la part du lion, ибо не бесполезное искусство есть дрянь, бесполезность есть именно алмаз его венца. Каков добренький! Я сосчитал, сколько у меня политических, тенденциозных страниц: оказалось на 160-29, а остальное такая же бесполезная чепуха, как любое лирическое стихотворение автора «Вечеров и Ночей». Да, милейший собрат мой, не говорите с кажущимся уничижением и действительной надменностью: ты полезен, а я бесполезен; — скажите: мы оба плохи, — и поцелуемтесь. Вот, например, дядя мой — тот настоящий художник, жрец чистого искусства. Прислал сюда через посланника требование описать здешнее мое имущество — 12 листов грубейшей серой бумаги, за которую пришлось заплатить чуть не 2 руб. весовых и совершенно бесполезно! зато прелестно! Посланник сделал мне официальный запрос: что, мол, сей сон значит? Я отвечал, что ничего не понимаю; и посланник согласился, что понять ничего нельзя. А бедному Зайчинскоиу тот же дядя и ответа не дает: «что, мол, изводите ли вы драть с моего доверителя проценты? Или удовлетворяетесь капиталом?» «А, говорит дядя, сие в моей воле». И как истый художник, оставляет все возведенным в перл создания. Вот, батюшка, с кого надо брать пример. Борис Федорович Годунов — Никол. Никол. Тургенев, извольте идти царствовать, извольте получать Холодово, которое стоит вдвое больше ваших безденежных векселей. — «Нет отвечает Годунов XIX века, — мои седины обесчещены, а вот я все из дому у племянника выскреб да благодарность в газетах выканючил, а теперь я вот подожду, — не выйдет ли возможность Спасское с аукциона приобрести». — Великий художник! Только одно худо: оказывается, что первая просьба о том, что я не плач_у_ и что следует наложить запрещение была подана — когда вы думаете? — 12 окт. 1866 г., т. е. в самый разгар моей слепой доверенности к орловскому Фидиасу. Учитесь, учитесь, Афанасий Афанасьевич! Ну, засим можно обнять вас дружески, поклониться вашей милой жене и пожелать вам всевозможных успехов на судейском поприще. Только с условием: dunkeleng Drang — в лоханку… вода к воде. Ваш Ив. Тургенев.
Боткин писал из Петербурга от 27 ноября 1867 г.
Вот уже несколько писем получил я от тебя, а я не успел отвечать тебе. Да тебя и не поймешь: то ты во Мценске, то в Орле, то, наконец, в Москве. Так как здесь писали, что новый суд открывается у вас 20 ноября, то я полагал, что тебе нельзя будет отлучиться. Но я рад за тебя и за Машу, что тебе можно было урваться в Москву и, как ты пишешь, до 5 декабря пробыть там. Мне Бог знает как хотелось быть в Москве в одно время с тобою. Но теперь едва ли это исполнимо. Я как-то поймал себе ревматизм в левом плече, который меня очень беспокоит, ибо совсем, мешает владеть левой рукой. Скверность большая! А впрочем, со мною все обстоит по возможности благополучно, и жизнь моя идет своим обычным порядком. Всего чаще бываю я у Толстых, где всего приятнее, и я несказанно рад, что они нынешнюю зиму проводят в Петербурге; часто вспоминаем о тебе, потому что он очень сочувствует поэтической струе, бьющей в твоих стихах. Надо сказать, что дом Толстых есть единственный дом в Петербурге, где поэзия не есть дикое бессмысленное слово, где можно говорить о ней; и к удивлению, здесь же нашла себе приют и хорошая музыка. Правда, здесь много занимаются музыкой, но как-то странно, по-петербургски; на этой почве все принимает отвлеченный характер, головной, совершенно односторонний, тенденциозный. Я дорожу искусством за наслаждение, которое оно мне доставляет, и до всего прочего мне нет дела. — Как я рад тому, что вы из Тулы уже приехали по железной дороге. Ваш В. Боткин.
Чем ближе подходила зима[225], тем очевиднее становилось общественное бедствие, которого с весны должен был ожидать всякий зрячий. Можно только удивляться живучести человека, способного в крайности поддерживать свое существование невероятными суррогатами хлеба. Как диковины, набрали мы по пути до Мценска крестьянского печеного хлеба, более похожего на засохшие комки чернозема, чем на что-либо иное: там была и мякина, и главным образом лебеда, про которую старина говорила: «Лебеда в хлебе не беда». И этим ужасным хлебом питалось не только взрослое население, но и дети; а между тем об увеличившейся смертности слуху не было. Тем не менее, при виде такого хлеба я подумал, что прежде чем судить людей, надо при малейшей к тому возможности накормить их, хотя бы только в пределах своего участка, помогая наиболее нуждающимся. Мысль эта занимала меня по дороге в Москву, хотя средства к осуществлению ее я еще ясно не различал. Доехали мы на этот раз в повозке только до Тулы, а там уже пересели в вагон. Графа Льва Николаевича Толстого с женою и детьми я застал на Кисловке на квартире.
Было воскресенье, и у Толстых я, к изумлению и удовольствию своему, нашел Петю Борисова, которого с дозволения Ивана Петровича графиня брала по воскресеньям к своим детям. Когда детей повели гулять, графиня со смехом рассказала мне грозный эпизод в детской в прошлое воскресенье. «Кто-то привез детям конфект, — говорила она, — и, уезжая со двора, я разрешила детям взять из коробки по конфекте. Возвращаюсь и вижу, что коробка пуста. Моя дети лгать не приучены, и они легко сознались бы в своей вине. Но при самых настоятельных расспросах моих виновного между моими не оказалось. „Петя, сказала я, уж не ты ли поел конфекты?“ — к чести его надо сказать, что он тотчас же сознался, и я самым бесцеремонным образом объяснила ему все дурные стороны его поступка. Он разревелся, и я думала, что он уже не пойдет к нам в дом. Но дети не злопамятны, и вот он, как видите, опять у нас».
Лев Никол. был в самом разгаре писания «Войны и Мира»; и я, знававший его в периоды непосредственного творчества, постоянно любовался им, любовался его чуткостью и впечатлительностью, которую можно бы сравнить с большим и тонким стеклянным колоколом, звучащим при малейшем сотрясении. Когда я наконец объявил ему, что решился устроить литературное чтение в пользу голодающих своего участка, он иронически отнесся к моей затее и уверял, что я создал во Мценском уезде голод. Эта ирония не помешала ему, однако, так красноречиво и горячо отнестись через год после того к самарскому голоду и тем самым помочь краю пережить ужасное время. Если в моем положении нетрудно было напасть на мысль публичного чтения, то осуществить эту мысль было далеко не легко. Кому читать, что читать и где читать? Не размышляя долго, я отправился вечером в артистический клуб и там обратился к известной Васильевой, с которой когда-то познакомился в Карлсбаде, куда она возила больного мужа. Принявши самое живое во мне участие, она, по кратком совещании со старшинами, объявила мне, что клуб в назначенный мною вечер отдает в мое распоряжение свое помещение с освещением и прислугой. Покойный Пров Михайлович Садовский вызвался читать на моем вечере; и поэт и драматический писатель князь Кугушев изъявил согласие читать по выбору моему. Отыскавши таким образом почву для моего литературного вечера, я старался упросить Льва Ник. Толстого обеспечить успех предприятия обещанием прочесть что-либо на вечере; но сказавши, что он не только никогда не читал, но даже никогда на это не решится, он любезно предложил мне еще бывшую только в корректуре пятую главу второй части изумительного описания отступления войск от Смоленска по страшной засухе. Наконец день чтения был объявлен в газетах, и билеты по рублю серебром напечатаны. Когда в клубе накануне об этом зашла речь, один из меньших братьев Боткиных, Владимир, обратившись ко мне, сказал: «Вы не продавали еще билетов?» — «Нет». — «Позвольте мне сделать почин в вашем деле и примите 25 руб. за билет». Тут же в клубе примеру этому последовали еще два-три человека. В назначенный вечер я сам встал за прилавком. Но публика подходила как-то вяло; а стали подходить все какие-то мальчишки, прося принять обратно билет хотя бы за 50 и даже 30 коп. Не трудно было понять, что люди, уплатившие 25 руб. с благотворительной целью и получившие 25 билетов, раздавали их служащим у них мальчикам, которые 30 коп. предпочитали всякой духовной пище. Конечно, я им отказывал в возможности купить пряник на деньги, предназначенные на полпуда хлеба. Но вот подходит брюнет среднего роста и протягивает ко мне пачку ассигнаций со словами: «Пожалуйте мне билет». — «Сколько прикажете сдачи?» — «Никакой. Здесь 500 рублей, и я прошу дать мне билет. А вот еще 500 руб. от брата моего. Наша фамилия Голяшкины. Потрудитесь дать нам третий билет: эти триста рублей от наших служащих».
Таким образом я в течение минуты получил 1300 р. Должно быть, посетителей набралось около тысячи человек, так как при поверке кассы у меня оказалось около 3300 руб. Как наиболее подходящее к сбору в пользу голодающих, я прочел перевод первой главы «Германа и Доротеи» об участии к нуждам переселенцев. Садовский и Васильева с живительным мастерством прочли: первый — Чичикова у Бедрищева, а вторая — приятную барыню и барыню приятную во всех отношениях. Громом рукоплесканий было покрыто чтение из «Войны и Мира» — князем Кугушевым. Я тотчас же составил проект устава, по которому эта сумма должна была раздаваться наиболее нуждающимся на год без процентов, а на следующие два года, по истечении коих долг должен бы был быть уплачен, — взималось бы по пяти процентов. Самый же капитал должен был по этому уставу оставаться навсегда в третьем мценском мировом участке, на случай нового голода.
Боткин писал 9 февраля 1868 г. из Петербурга:
Сию минуту получил твое письмо и немедленно отвечаю. Да будет благословенно твое доброе намерение, и я не сомневаюсь, что ему постарается помочь всякий, кто еще не утратил человеческое сознание. Вести твои о голоде привели меня в содрогание: здесь вовсе не имеют понятия о таком положении. Я не могу тронуться из Петербурга, ибо у меня опухоль в сочленениях, вследствие ревматизма; принимаю йод и еще другое посильнее. При таком лечении и болезни куда думать о выезде. Знаешь ли, чем я все это время был занят? — Изучением греческих и скифских древностей, отрытых в курганах около Керчи и по южной России. Все эти находки отлично награвированы и изданы в отчетах Археологической комиссии с 1859 по 1864 г. и разъяснения Стефани, отличного знатока греческой древности и настоящего ученого. Там есть вазы, изумительные по изяществу рисунка и, очевидно, относящиеся к 4-му веку до Рожд. Хр. Таких ваз нет ни в одном европейском музее. Признаюсь, что при этом изучении я тоскую, что нет со мною моей библиотеки, а поставить здесь ее некуда. Прощайте, милые, сердечные друзья. Вам навсегда преданный В. Боткин.
Тургенев писал из Бадена от 12 Февраля 1868 года:
Ну-с, добродетельнейший и милейший А. А., будем мы вам писать на Алисовскую станцию. С великим удовольствием вижу я, что дух ваш покоен и как то мягко и важно снисходителен, как оно и подобает служителю Фемиды. О деле с Ник. Ник. — мы, если только будет стоить труда, поговорим лично, теперь ограничусь одним словом, которое, уверяю вас, я бы не решился употребить легкомысленно: он поступил как бесчестный человек. Мне жутко говорить так о человеке, которого я так давно и так искренно любил и уважал, но истина вынуждает меня именно так выразиться: «Ник. Ник. Тургенев — бесчестный человек».
12 апреля.
Ровно два месяца протекло с тех пор, как я начал это письмо к вам, которое я только потому не кончил и не отправил, что не знал, где вы находитесь: в Москве ли, в Петербурге ли? и т. д. — Теперь я знаю, что вы снова в Степановке, увенчавшись добропорядочным успехом в Москве, — и вот я берусь за перо. Что произошло в эти два месяца? — Дело с дядюшкой, слава Богу, кончено. Он обобрал меня как липку, — я получил векселя. К сожалению, нет никакой причины изменить хотя бы одну букву в вышеупомянутом отзыве о нем. Впрочем, я никогда его более не увижу, — и пусть он добреет с награбленных денег! Я был в Париже, а теперь поселился в своем, т. е. нанятом мною у Виардо доме (я принужден был продать этот дом) — и помещением доволен. Я еду в Россию через месяц и в Спасском буду в конце мая. Не сомневаюсь в том, что вы приедете ко мне с Борисовым. То-то мы поспорим! Впрочем, Бог знает: я очень стал тихенький. Я только что кончил 4й том «Войны и Мира». Есть вещи невыносимые и есть вещи удивительные, и удивительные эти вещи, которые в сущности преобладают, так великолепно хороши, что ничего лучшего у нас никогда не было написано никем: да вряд ли было написано что-нибудь столь хорошее. 4-й и 1-й том слабее 2-го и особенно 3-го; 3-й том почти весь chef d'oeuvre. Засим говорю вам до свиданья и прошу передать мой поклон вашей жене. Преданный вам. Ив. Тургенев.
Боткин писал из Петербурга от 26 марта 1868 г.
Сейчас получил ваше письмо и читал его с признательностью и веселием. Прежде всего я бываю рад тому, что у вас все обстоит благополучно, а теперь к этому присоединяется и уверенность, что мужики вашего участка голодать уже не будут. Вот что значит добрая воля и добрая решимость человека! Я никак не надеялся, что ты в одной Москве соберешь такую сумму. Как весело должно биться теперь твое сердце! Лихорадка моя, кажется, кончилась, по крайней мере вот уже неделя, как жар не возвращается. Но странно, что во все продолжение ее ревматизмы мои словно замерли, и я их не чувствовал. Но как только прошла она, — все они возвратились с сугубым ощущением боли. Брат Сережа торопит меня отъездом за границу, потому что петербургская весна самая опасная для этого. И я собирался выехать в конце этой недели в Висбаден и шесть недель буду брать ванны. Искренно радует и успокаивает меня то обстоятельство, что твоя судейская практика идет удовлетворительно и не тяготит тебя. В здравомыслии твоем я никогда не сомневался, но признаюсь, боялся опрометчивости и излишней нервозности. Но как ты пишешь, у вас по большей части дела все однородные, и, следовательно, примениться к ним нетрудно. — Я слышал, что Ив. Серг. кончил с дядей на 20-ти тысячах наличными деньгами за всю претензию. Его ждут в апреле сюда и слышно, что он пишет какую-то повестушку. При той внутренней запутанности, в какой он находится, едва ли может он сделать что-нибудь порядочное. Между тем успех романа Толстого действительно необыкновенный: здесь все читают его и не только просто читают, но приходят в восторг. Как я рад за Толстого! но от литературных людей и военных специалистов слышатся критики. Последние говорят, что, напр., Бородинская битва описана совсем неверно, и приложенный Толстым план ее произволен и несогласен с действительностью. Первые находят, что умозрительный элемент романа очень слаб, что философия истории мелка и поверхностна, что отрицание преобладающего влияния личности в событиях есть не более как мистическое хитроумие; но помимо всего этого художественный талант автора вне всякого спора. Вчера у меня обедали и был также Тютчев, — и я сообщаю отзыв компании. Сам я романа не читал. Пробежал в Литерат. Библиотеке статью твою «Из деревни». Очень, очень мило. Ехать мне заграницу очень не хочется — что за удовольствие путешествовать больному. Вероятно, я проберусь в Париж, потому что там теплее, нежели в Германии, и там останусь до Висбадена, т. е. до того времени, как можно брать ванны, на которые моя единственная надежда. Граф Ал. Толстой окончил свою драму «Федор Иоаннович» и читал ее у меня. Концепция характера Федора весьма удачна, хотя, как все произведения Ал. Толстого, не оживит читателя ни одним поэтическим ощущением. За то этот род талантов по плечу большинства. Впрочем, сам Ал. Толстой чувствует поэтическое и принадлежит к немногим почитателям твоих стихотворений. — Ты так разборчиво написала, милая Маша, что не могу не возблагодарить тебя, — совершенная противоположность Фету, который только хвастается тем, что скоро пишет свои письма. Нынешнюю зиму самый приятнейший дом был у Толстых, лето и будущую зиму они проводят в Курской губернии. Прощайте пока, мои милые друзья. Дай Бог нам дожить до свидания будущей зимой. Навсегда ваш В. Боткин.
5 июня он писал из Висбадена:
Давно чувствую потребность писать к вам, и, как часто бывает, потребность эта остается неудовлетворенною. Добрался я до Висбадена в самом немощном положении, приехав в Берлин, я принужден был взять себе слугу, ибо мои руки и ноги совсем без силы и даже не в состоянии снять с себя рубашки. Теплая погода, спокойствие и лечение несколько восстановили меня; говорю несколько, потому что пятиминутная прогулка меня утомляет, и опухоль ног и рук без изменения. Не знаю, как подействуют ванны: я взял их уже 14, осталось еще столько же, но хуже мне нет. Живу я здесь совершенно уединенно, и Бог знает как рад тому, что у меня здесь нет знакомых: мне тяжело вести разговоры. Немножко читаю, иногда слушаю плохую военную музыку (другой нет), больше лежу, ибо постоянно чувствую утомление и усталость. В 10 часов вечера я уже в постели и не нарадуюсь этому. Напишите мне о себе и о своем житье. Все ли у вас благополучно? Не браните меня за краткость моего письма, — писать тяжело, — вот поговорить бы хотелось с вами и послушать ваши милые речи, потому что все вас окружающее мне близко к сердцу. Всей душой ваш В. Боткин.
Однажды, в конце августа, арендатор Тимской мельницы, Н. И. А-в, приехал и положительно заговорил о своем намерении купить Тим. Я обещал ему сам приехать вначале сентября в Ливны для окончательных переговоров. И действительно, придя к полному убеждению, что работать на мельнице, помимо решительной ее гибели, может только сам владелец, а не арендатор, я вначале сентября отправился в Ливны. Конечно, попавши между двух братьев покупщиков, я вначале никак не предполагал той сравнительно скудной цены, которую предложили мне за имение. Явно по предварительному соглашению, они остановились на сумме 31-й тысячи, в виду того, что, по моим объявлениям о продаже, других покупателей не являлось. Даже строительный, приготовленный мною, дубовый лес пошел в ту же цену. Признаюсь, я был очень огорчен таким исходом дела, и когда, ударив по рукам и получив запродажную запись с выдачей задатка, братья А-вы по обычаю предложили мне распить бутылочку шампанского, — я ушел, отказавшись от всякого угощения. Совершение купчей назначено было на 28-е января.
Боткин писал от 15 сентября 1868 года из Парижа:
Если я не пишу к вам, милые, добрые друзья, — то доказывает только, что мне писать очень трудно от общей слабости. Но вы постоянно у меня на сердце. И с каким удовольствием читаю я ваши редкие письма. Хорошо ты сделал, что разделался с Тимом. Воображаю, как вы рады открытию железной дороги! Ей-Богу, не могу больше писать. О себе не говорю: очень худо и не в состоянии сойти с места. Душевно преданный В. Боткин.
Из Рима от 28 октября 1868 года:
Милые друзья мои! с чувством искреннейшей радости получил ваше письмо и считаю совершенно излишним благодарить вас за ваше участие: действительно, так пришло плохо, что далее идти по этой дороге долго невозможно; точно я чувствую внутри себя какой-то злой недуг, который сосет мои жизненные силы. Странно, что в процессе моей болезни постоянное ухудшение. Сверх моего чаяния, приезд брата Миши решил мою поездку в Рим. Как Миша довез меня, я до сих пор не могу понять этого, тем более, что меня из вагона в вагон переносили: мои ноги и руки были без всякого движения. Я знал, что не найду в Риме дельного врача; но я уже потерял веру в медицинское пособие. Я хотел быть с Мишей и, слава Богу, достиг этого. Как мне было интересно читать подробности о жизни в Степановке; странное дело: не смотря на безобразие ее местоположения, я Степановку люблю ужасно. Яздесь живу, как никогда не жил от роду: занимаю квартиру первую в Риме; а Миша такого повара нашел здесь, что каждый обед вызывает знаки восклицания и умиления. Ты можешь себе представить, как у меня затрепетало сердце, когда я прочел сначала предложение Фета, а потом твое, Маша, приехать ко мне. Милый мой Фет! я знаю, что это неосуществимо, но за это великодушное предложение я не знаю, как благодарить тебя. Конечно, если бы я был в Париже, это было бы сколько-нибудь возможно: близость расстояния, спокойствие переезда, — но увы! Рим все это сделал невозможным. Я не говорю, каким бы счастием было для меня твое присутствие, но увы! такая дальняя дорога… Положим, что ты могла бы взять кого-нибудь для компании; но одно простое решение возбуждает некоторый ужас. Как бедному Фету оставаться одному? но на всякий случай, если это осуществимо, то все расходы, разумеется, должны быть непременно на мой счет, и если удастся найти компанионку, то это было бы еще лучше. Хотя все больные делаются невыносимыми эгоистами, но мой эгоизм так далеко не смеет идти. Пожалуйста пишите мне чаще. Сам писать я не в состоянии от опухоли в руках, а еще более от слабости и изнурения. Прощайте, милые друзья. Ты замечаешь, что я не жалуюсь на свое положение? — Но ведь это совершенно бесполезно. Ваш навсегда В. Боткин.
Надо отдать справедливость Степановке в том, что деревья, саженные в ней, росли и развивались с неимоверной быстротою. Первою моею заботой было провести с проселка к дому широкий проезд и, окопав его рвами, обсадить ветлами. В восемнадцатилетнее пребывание наше в Степановке ветлы разрослись пышною аллеей. Как ни красивы эти ветлы были в летнее время, но остались они в моем воспоминании осенними, желтолистными, мокрыми, роняющими холодные капли на сотни лежащих под ними до костей промокших людей, большею частию в рваной одежде и худой обуви. Картина далеко не привлекательная и тем более тяжкая для человека, поставленного в мнимую обязанность защищать неправо обиженных людей. Выше я старался в приведенных судебных разбирательствах показать бессилие судьи защитить частное лицо от хищничества масс. Картина моих ветл с валяющимися под ними промокшими до костей и частию тифозными железнодорожными рабочими заставляет меня сказать несколько слов, из которых настолько же ясно будет бессилие мирового судьи защитить массу от грабежа одного лица. Рабочая артель с Орловско-Грязской железной дороги с лишком в 300 человек привалила ко мне с предъявлением иска в 2500 р. со своего бывшего подрядчика, крестьянина Тульской губ., Новосильского уезда, который ушел домой, не рассчитавши никого и, как слышно, забравши деньги по своему участку в главной орловской строительной конторе. В виду искомой суммы, я направил несчастных людей по осенней грязи и дождю за 35 верст в орловский окружной суд, который, поясняя, что сумма эта состоит из отдельных исков 300 человек, направил истцов снова к мировому судье. Тем временем я успел снестись с главною орловскою конторой, которая, кратко поясняя, что рядчику (имя рек) следует дополучить с конторы 1350 руб., - препроводила ко мне эти деньги для зависящего употребления. Не трудно было расчесть, что каждому по его рабочей книжке приходится получить только 54 коп. за рубль. Но каково одному человеку в течение трех суток разъяснять это тремстам голодным и холодным людям. Люди эти с полным правом не желают знать каких-то условных тонкостей, по которым у них следует отнять половину трудовых денег. Они рассказывают, что рядчик успел уже на имя жены накупить земли в своей губернии; и если бы я снабдил каждого из них или всех вместе исполнительными листами, то это привело бы их только к новым переходам и бедствиям в ненастное время. Самое получение мною бесконтрольной суммы 1350 руб. с орловской конторы было с моей стороны уже самовольным выступлением в административную область, тогда как моя роль по закону ограничивалась только заочным признанием долга подрядчика на основании рабочих книжек. Да и то я мог разбирать дело не прежде обратного получения повестки рядчику из Новосильского уезда, чего невозможно было ожидать раньше двух недель. А между тем мокрые и голодные рабочие день и ночь сидели и лежали около канавы аллеи в ожидании помощи. Предоставляю всякому судить, до какой степени легко было вразумить рабочих, что только случайным образом я могу дать каждому 54 коп. за рубль его заработка, и затем надо расчесть каждого, согласно его заработку, по книжке. Мы сели с письмоводителем за работу в 7 час. утра и, за перерывами завтрака, обеда и вечернего чая, — просидели до трех часов ночи. Какое счастье, можно сказать, что рабочие только занесли тиф в нашу усадьбу, где человек пять переболело этою страшною болезнью. Спрашивается, что бы мог сделать судья, не снабженный никакою административною властью, если бы несколько тифозных не были бы в состоянии подняться и уйти из-под ракиток? Не значит ли это, под предлогом высокой справедливости, отказывать во всякой действительной справедливости?
Привязанный хозяйственными заботами и служебными обязанностями к Степановке и Мценску, я только в середине зимы мог на неделю или на две отрываться в Москву и, конечно, не имел времени и побуждения бывать в других городах. Не помню, почему именно осенью 1868 года я в бытность в Орле ночевал в тамошней почтовой гостинице. Проходя по коридору, я вдруг остановился в изумлении перед человеком, шедшим мне навстречу и, по-видимому, изумленным не менее меня. Промедлив секунду, мы, не говоря ни слова, бросились обнимать друг друга. Человек этот был граф Ал. Конст. Толстой[226].
— Вы не завтракаете? Спросил он меня. — Чем же вас угощать?
Я попросил кофею. «Кофею, крикнул он вошедшему слуге, — самого лучшего кофею».
Не берусь передавать подробности нашей задушевной беседы. Тут мы узнали друг от друга, что, не взирая на различие путей жизни, мы ни на минуту не переставали носить в груди самые живейшие взаимные симпатии, которая должна была загораться от первого благосклонного соприкосновения.
Я так счастлив, что, сохранивши письма друзей, могу подлинными словами их заменять мои собственные, которых, по прошествии долгого времени, я и сам не решился бы считать непогрешимыми. Если в письмах моих друзей окажутся преувеличенные мне похвалы, то они свидетельствуют не о моей высоте, а о высоте духовного строя пишущих. Нельзя же требовать от прирожденного поэта, который, как искрометное вино, рвет пробку, прежде чем польется в стакан, чтобы он даже в дружеском письме, охорашивал и подвивал слова, как куафер свою восковую куклу. Но нам пришлось расставаться, и мы обещали друг другу наши карточки, а по временам и письма.
Граф писал мне от 20 декабря 1868 года из ЧерниговскоЙ губ.:
Любезный и дорогой Афанасий Афанасьевич, спешу воспользоваться вашим адресом и посылаю вам Коринфскую невесту и Проект постановки Федора. Жена, когда думала, что вы будете к нам на масляницу, очень обрадовалась и приказала вас благодарить. Обнимаю вас от всего сердца. Ваш Ал. Толстой.
Он же от 19 Февраля 1869 года:
Дражайший Афанасий Афанасьевич, какая досада, что вы собираетесь к нам, когда мы должны ехать в Одессу. Я послал нарочного в Брянск с телеграммой в Змиевку, но мне ее возвратили с объяснением: туда де не принимают. Как это умно! Мы остаемся в Одессе одну неделю и вначале марта будем ожидать вас в Красный Рог. До того я или вас увижу, или к вам напишу. Везу мою жену в Одессу от бессонницы. Обнимаю вас, жена вам дружески кланяется и ждет вас. Ал. Толстой.
От 18 марта 69 года:
Любезный, давно любезный Афанасий Афанасьевич, не стану оправдываться в том, что доселе не отвечал на ваше любезное письмо, сопровождавшее вашу карточку, потому не стану оправдываться, что нет у меня оправдании. Спасибо вам и за все, и за то, что вам с нами хорошо и просто. Покажите же это на деле и приезжайте в Красный Рог. Дорога не сложная: Орел, Брянск, Выгоничи, Красный Рог. А здесь весною очень, очень хорошо и глухарей будет довольно и вальдшнепов. Пожалуйста не отменяйте вашего доброго намерения. Мы вас любили за глаза, а в глаза еще более полюбили. Скажу вам еще под секретом, что здесь в лесу весною образуются такие красивые озера, каких я нигде не видал. Позвольте вас обнять дружески, именно, как старинного знакомого, и ожидать вас с распростертыми объятиями. Жена и мы все сердечно вам кланяемся. Наш Ал. Толстой. Красный Рог. 16 марта, день смерти Иоанна Грозного.
От 12 мая 69 г. он писал:
Красный Рог.
Ждем вас к 8 июля, милый и дорогой Афанасий Афанасьевич, ждем вас unguibus et rostro! Unguibus — чтобы вас обнять, rostro — чтобы расцеловать. Говорю, по крайней мере, за себя. Когда вы приедете, erit bibendum et pede libero pulsanda tellus! Я останусь не только до 8 июля, но до половины или конца июля. Выводки у нас будут не только тетеревиные, но и щхариные. Глухарей нынешний год было много. А потом, коли вам не претит, я буду вам читать, сколько написалось, Царя Бориса, и три новые баллады. У вас также, вероятно, есть кое-что, а мне не нужно вам говорить, что мы все ваши самые искренние почитатели. Не думаю, чтобы во всей России нашелся кто либо, кто бы оценил вас, как я и жена. Мы намедни считали, кто из современных иностранных и русских писателей останется и кто забудется. Первых оказалось немного, но когда было произнесено ваше имя, мы в один голос закричали: «Останется, останется навсегда!» И вы как будто сами себе не знаете цену! Жена кланяется вам и жмет вашу руку. Смотрите же, не забудьте: «Justum et tenacem propositi virum — Si fractus illabatur orbis, Impavidum ferient rainae» *). *) «Муж правоты, неотступный в обдуманном, — Он, если б небо со треском разрушилось, И под обломками не испугается». Горац. Кн. 3, Ода 3. Не переставайте быть tenax proposite! Душевно ваш Ал. Толстой.
По страсти к охоте, я, конечно, описал бы все сохранившиеся у меня в памяти охотничьи эпизоды с Тургеневым; но отчасти он передал сам их, рассказав, например, как лесной прикащик в Понырах, на вопрос — есть ли дичина? — направляя открытую ладонь к болоту, воскликнул: «а на счет всякой дикой птицы не извольте сумневаться! в отличном изобилии имеется». И как это изобилие оказалось тем, что охотники называют: ни пера. Я бы рассказал, как в Полесье за Карачевым мы, пробравшись с версту по мучительному кочкарнику, по которому из двух шагов один раз нога срывалась с вершины кочки и вязла выше щиколотки в промежуточной грязи, выбрались, наконец, на громадное и утомительное моховое болото, где я убил одну холостую тетерьку, а Тургенев с Афанасием по одному несчастному бекасу. Я живо помню, когда, отставая на возвратном пути от измучившегося Тургенева, я услыхал его голос: «идите, несчастный! а то вы тут без вас пропадете!» И как с коченеющими ногами мне предстояло пройти обратно версту по убийственному кочкарнику. Я никогда не забуду, как Тургенев, уже в прежние годы дававший заклятия не охотиться более в России, усевшись со мною на истерзанную оводами тройку, едва слышным шепелявым голосом стал уверять меня, что это последняя его охота в России. Совестясь, вероятно, кучера, он давал обеты на французском языке. «Вы и в прошлом году, возражал я, говорили то же самое».
«Нет, отвечал он, теперь я уже поклялся великою клятвой матери моей. Этой клятве я никогда не изменял. Вот видите ли, возьмите мою собаку, мое ружье и мои снаряды».
Вот до какой степени мы были разочарованы исчезновением дичи. Понятно после этого, в каких ярких красках я рисовал Борисову любезное приглашение графа Алексея Константиновича, распространявшееся и на Борисова, без которого такая дальняя дорога показалась бы мне скучной. Сам Иван Петрович был давнишним читателем и почитателем Ал. Толстого.
Граф Ал. Конст. Толстой писал от 23 июня 1869 года.
Красный Рог.
Милый, добрейший Афанасий Афанасьевич, ускорьте ваш приезд, вместе с гм Борисовым, ибо молодые глухари не только летают, но летают высоко и далеко. Теперь самая пора их стрелять. Сверх того, есть полевые тетерева и молодые бекасы и дупели. Уток гибель. Можно за ними охотиться в лодке в так называемом Каменном болоте. Одним словом, не отлагайте вашего приезда. Есть у меня три акта Царя Бориса, которые я вам прочел бы с наслаждением, и три новые баллады. Я смотрю, и мы все смотрим на ваш приезд, как на праздник, и будем ожидать вас с распростертыми объятиями. Весь ваш Ал. Толстой.
В условный день мы съехались с Борисовым в Орле и по Витебской дороге отправились к Брянску с самыми розовыми мечтами, в надежде на моего Гектора[227]. За несколько станций до Брянска поезд что-то надолго остановился, и, не находя места от полдневного зноя, остановился и я в каком-то оцепенении посреди залы 1-го класса. Несмотря на возвышенную температуру всего тела, я почувствовал какое-то необыкновенно мягкое тепло, охватившее средний палец правой руки. Опустивши глаза книзу, я увидал, что небольшой желтый, как пшеничная солома, медвежонок, усевшись на задние ноги, смотрит вверх своими сероватыми глазками и с самозабвением сосет мой палец, принимая меня, вероятно, за свою мать. Раздался звонок, и я должен был покинуть моего бедного гостя.
В Брянске нас ожидала прекрасная графская тройка в коляске-тарантасе. Во всю дорогу до Красного Рога нам приходилось убеждаться по пересекаемой древесными корнями и в несколько верст застланной бревенчатым накатом дороге в невозможности ездить по ней на рессорах. Невзирая на некоторое однообразие хвойных лесов, дорога все-таки не лишена была самобытной прелести. Густая стена елей порою раздвигалась, давая место озерцу, покрытому водорослями, откуда, при грохоте экипажа, почти из-под самых ног лошадей, с кряканьем вылетали огромные дикие утки; а по временам на высоких вершинах виднелись мощные отдыхающие орлы. Излишне говорить, до какой степени любезны и гостеприимны были наши хозяева.
Невзирая на старинный и с барскими затеями выстроенный красивый деревянный дом, мы с Борисовым помещены были в отдельном флигеле, где могли, не тревожа никого, подыматься раннею зарею на охоту, а равно и отдыхать по возвращении с нее. Из посторонних мы в доме застали блестяще образованного молодого человека Х-о, занимающего в настоящее время весьма видное место в нашей дипломатии. Трудно было выбирать между беседами графа в его кабинете, где, говоря о самых серьезных предметах, он умел вдруг озарять беседу неожиданностью à la Прутков, — и салоном, где графиня умела оживить свой чайный стол каким-нибудь тонким замечанием о старинном живописце, или каком-либо историческом лице, или, подойдя к роялю, мастерскою игрою и пением заставить слушателя задышать лучшею жизнью. Надо мимоходом заметить, что граф, не будучи сам охотником, принужден был руководствоваться в суждениях о состоянии охоты словами лесных сторожей, тоже не охотников; и введенный с первого же утра в высокий строевой лес, я сразу увидал, что тут никакой охоты на тетеревей быть не может, во-первых, потому, что выводков ищут по кустам и гарям; а во-вторых, потому, что если мы случайно и нападали на выводок, то он сейчас же скрывался в вершинах деревьев — и конец. Время было нестерпимо знойное, и мы довольно рано возвращались с охоты в свой флигель. После завтрака дня с два устраивалось чтение графом сначала «Федора Иоанновича», а затем еще не оконченного «Царя Бориса».
Однажды состоялась прогулка в большой линейке по лесным дачам. Молодой Х-о ехал верхом, а нас всех везла прекрасная четверка. По страсти к лошадям, я спросил графа о цене левой пристяжной.
— Этого я совершенно не знаю, — был ответ, — так как хозяйством решительно не занимаюсь.
Когда дорога пошла между стенами ельника, граф затянул чрезвычайно удобную для хорового пения тирольскую песню про Андрея Гофера. Графиня завторила, и затем запели все в экипаже и верхом, и песня весьма гармонично сопровождалась эхом. Там, где леса разбегались широкими сенокосами, я изумлялся обилию стогов сена. На это мне пояснили, что сено накопляют в продолжение двух-трех лет, а затем (кто бы поверил?), за неимением места для склада, старые стога сжигают. Этого хозяйственного приема толстого господина, проживавшего в одном из больших флигелей усадьбы, которого я иногда встречал за графским столом в качестве главного управляющего, я и тогда не понимал и до сих пор не понимаю.
Перед одним из балконов находился прекрасно содержимый английский сад, куда граф выходил гулять после обеда с большой настойчивостью. Не желая отказываться от его вдохновенной беседы, я не отставал от него, хотя никогда не любил прогулок. Жалко было видеть, что прилежная ходьба графа вызывалась нестерпимыми головными болями; и хотя бы он порою болезненно не хватался за лоб, уже один багровый цвет лица свидетельствовал о сильнейшем приливе крови. Эти ужасные головные боли не уступали никаким лечениям и минеральным водам, куда граф тем не менее пробовал обращаться. И вот одна из причин, по которым переписка наша понемногу замолкла.
В 1873 году Алексей Константинович переслал мне свою прелестную поэму: «Сон Попова» при следующих строках:
Добрый, хороший, милый, любезный Афанасий Афанасьевич! Прежде всего позвольте мне вас обнять и поблагодарить за добрую память и за стихотворение: «Только встречу улыбку твою»… Вы знаете, как я и жена высоко ценим вас и как человека, и как поэта, и вы можете себе вообразить, какое удовольствие доставили нам ваши строки. А теперь я должен вам сказать, отчего я до сих пор вам не отвечал: с мая месяца у меня почти не перестает болеть голова, но последние два месяца, особенно конец сентября и начало октября, были для меня настоящею пыткой, так что ни на час, ни на четверть часа я не был свободен от самых яростных невралгических болей в голове. Я не только не мог для вас списать «Попова», но не мог написать ни одной строчки. Теперь, по крайней мере, я на несколько часов бываю свободен и пользуюсь именно таким промежутком, чтобы извиниться перед вами. На днях, жена и я, мы едем заграницу на зиму, пока в Швейцарию, в Montrenx, а там может быть и в Италию. Что вы последнее время так мало пишете? Вам бы не следовало переставать; а так как вы поэт лирический par exelence, то все, что вас окружает, хотя бы и проза, и свинство — может вам служить отрицательным вызовом для поэзии. Неужели бестиальский взгляд на вас русских фельетонов может у вас отбить охоту? Да он-то и должен был вас подзадорить! Обнимаю вас сердечно, жена вам дружески жмет руку, все мы вас любим. Ваш Ал. Толстой.
Предоставляя более подробное описание характеристики Алексея Толстого его биографам, я остановился в моих воспоминаниях на немногих точках наших более или менее случайных встреч и считаю себя счастливым, что встретился в жизни с таким нравственно здоровым, широко образованным, рыцарски благородным и женственно нежным человеком, каким был покойный граф Алексей Константинович.
24 января 1869 года, запасшись необходимыми бумагами и главною купчею Тима, я с вечерним курьерским поездом Московско-Рязанской дороги отправился по направлению к Грязям и оттуда в Елец, куда по уговору ожидал и Н. И. Ак-ва для совершения купчей в окружном суде. Вспоминаю небольшое приключение свое на этом ночном поезде. Помню, что в вагоне 1-го класса было довольно тесновато и, как мне показалось, душно. Помню, что, почувствовав себя дурно, я встал и пошел в уборную и на рассвете, раскрывая глаза, увидал себя занимающим два места рядом. От слабости я едва поднимал голову, хотя боли никакой не чувствовал. Оказалось, что, падая в обмороке навзничь, я спиною завалил дверку уборной, отворявшуюся внутрь; и уже не знаю, каким образом кондуктор вынул меня оттуда. Покойно отдыхая на диване, я понимал, что обязан этим благотворительности нескольких молодых спутников и спутниц: они оказались елецкими помещиками и вероятно в свою очередь спросили об имени, — так как я совершенно ясно помню их рассуждения о том, что до сих пор они были убеждены, что Фет только литературный псевдоним Шеншина.
По приезде в Елец, помню только ожидавшие их две прекрасные тройки в санях, обитых красный сукном. Благодетели мои поместили меня в одни из саней и отвезли в лучшую гостиницу, помнится, — Петербургскую. Конечно, они мне сказали свою фамилию, и я усердно благодарил их, но в полусознательном состоянии я не удержал этого имени в памяти и был бы очень счастлив, чтобы хотя из этих записок они увидали, что я не забыл их благодеяния.
Добравшись до теплого номера, я, конечно, почти весь день пролежал в постели. Зато на другой день бросился к старшему нотариусу приуготовить беспрепятственное совершение купчей. Посмотревши прежнюю купчую, старший нотариус наотрез заявил, что без вводного диета совершать купчей не станет. И когда я стал его просить, — нельзя ли в архиве поискать дело о продаже мне Тима, — он пояснил, что дела свалены в величайшем беспорядке, и чиновники архива невозможные пьяницы. Испытавши не раз, что никакие формальности при купчей не гарантируют покупатели от возникновения всяческих препятствий на купленное имущество, — и никак не мог понять, почему, при существовании законной купчей, нотариусы требуют так настойчиво и вводного листа? Но так как успех деда зависел от взгляда нотариуса, а не моего, то и пришлось отправляться в морозный нетопленный архив и не только обещать чиновникам известное вознаграждение на отыскание дела, но ежеминутно давать им денег на водку, необходимую, по их словам, чтобы согреться над работой в морозном архиве. Когда часа через два после выдачи денег я являлся в архив, то находил тружеников почти без языка. «Помилуйте, восклицал в заглядывавший в архив старший нотариус:- вы распоили мне моих чиновников».
— Вы же сами, отвечал я, вынуждаете меня рыться в хаотическом архиве.
Там провел я два дни в этом милом уголке, который наверное был бы не забыт Дантом в его аду, если бы только был ему известен. К этому следует присоединить еще и другую заботу. С часу на час ждал я приезда Ник. Ив. Ак-ва, а его-то, как нарочно, и не было. Наступил срочный день, условленный запродажною записью, а о Николае Ивановиче ни слуху, ни духу.
Часов в 9 утра я уселся за свой утренний кофей, желая развлечься хотя каким-нибудь механическим действием. Вдруг огненно красная портьера в переднюю зашевелилась, и из за нее выглянуло лаком покрытое лицо Николая Ивановича.
— Николай Иванович! да что ж вы это? я измучился.
— Помилуйте-с, кажется в самый срок!
— Я тут, истомился с этим поляком нотариусом да с его пьяными чиновниками, отыскивая отметку вводного листа.
— Помилуйте-с, он у меня-с! Вы сами его мне передали.
Вечером того же дня с деньгами, но уже без приключений я отправился обратно в Москву.
Тургенев писал от 13 января 1869 г. из Карлсруэ:
Хотел было отвечать стихами по старой памяти на ваши милые стихи, любезнейший Аф. Аф., но как я ни шпорил своего Пегаса (не собаку мою, которая так называется, а Аполлонова коня) — ни с места! Нечего делать, приходится прибегнуть к oratio pedestis. Прежде всего позвольте выразить удовольствие, доставленное мне возобновлением нашей переписки, а также и тем, что ваша поездка в Елец и бедствования по россейским трактирам не остались бесплодными, а, напротив, разрешились для вас великолепной сделкой, наполнившей ваши карманы ручьями « цаковых» {Тургенев всегда говорил, что будто бы никто не произносит с таким выражением, как я, слово целковый, ичто ему каждый раз кажется, что я уже положил его в карман.}. Теперь, стало быть, можно вам успокоиться. Неужели Боткин так плох, и нельзя ли мне узнать его адрес? Я провожу зиму в Карлсруе, охочусь много, работаю мало. В январской книжке Русск. Вестника будет моя штука. Написана она горячо и без всякой задней мысли, — а, быть, может, тоже не понравится. Г-жа Виардо ее не одобрила, и потому в моих глазах суд над нею уже произнесен. По крайней мере не длинно. Только можно читать, что Л.Толстого, когда он не философствует, — да Решетникова. Вы читали что-нибудь сего последнего? Правда, дальше идти не может. Черт знает что такое! Вез шуток, очень замечательный талант. Ну а вы, мировая судия, что поделываете? Как то вы лишились вашего возлюбленного предводителя? Вам непременно надо написать свои мемуары и записки, как судьи.- Sine et ira studio, и не думая ни о нигилистах, ни о Некрасове, ни даже о Минаеве. И когда я приеду весной в деревню — в Степановку, — вы должны уже мне прочесть несколько отрывков. Славно будет! Ну а засим прощайте. Милой вашей жене кланяюсь низехонько, а вам дружески жму руку. Ваш Ив. Тургенев. P. S. Я посылаю письмо через Борисова, ибо не знаю наверное, где вы витаете.
Проезжающий по Московско-Курской дороге, взглянув на пятой версте от Мценска к Орлу налево, увидит каменную церковь села Волкова и на минуту мелькнувший на просеке парка прекрасный каменный дом. Это и была усадьба уездного предводителя В. А. Ш-а, с которым мы уже встречались в этих воспоминаниях. Сколько лиц пировало в этой большой зале за хлебосольным столом хозяина, любившего и умевшего угостить! Предводитель, подобно Тургеневу, был любитель шахматной игры, и поэтому мы не раз с Тургеневым встречались в этом доме, не забывая притом и приятного влияния Редерера. Мало заинтересованный закулисными пружинами общественной жизни, я положительно не знал и не знаю до сих пор причин, по которым, в бытность мою в Москве, отслуживший пять трехлетий, Влад. Ал. не продолжал своего служения, уступая место Ал. Арк. Тимирязеву, с которым мы познакомились выше. Не знаю, кто из нас чаще бывал у бывшего предводителя: я или Тургенев. Что Тургенев не чуждался своей дворянской роли, заключаю потому, что видел его в Спасском, охорашивающимся перед зеркалом в только что полученном от портного дворянском мундире, в котором, как он говорил, он едет в экстренное дворянское собрание. Поэтому я никак не могу понять Фразы последнего его письма: «Както вы лишились вашего возлюбленного предводителя?» Тогда как с одинаковым правом он бы мог сказать моею или, по крайней мере, нашею.
Тургенев из Карлсруэ писал от 18 Февраля 1869 г.:
В ответ на возглас соловьиный (Он устарел, но голосист!) Шлет щур седой с полей чужбины Хоть хриплый, но приветный свист. Эх! плохи стали птицы обе И уж не ноюнеть им вновь! Но движется у каждой в зобе Все то же сердце, та же кровь…. И знай: едва весна вернется И заиграет жизнь в лесах, — Щур отряхнется, встрепенется И в гости к соловью мах-мах! Вот, верите ли, любезнейший Аф. Аф., ваше премилое стихотворение и меня расшевелило! Я очень рад, что мы между собою совершили опять то, что в 1866 году никак не удалось Баварской и Баденской армии — eine Fühlung {Fühlung — осязание, нащупывание.}. Весною, если никакого не встретится препятствия, эта Fühlung непременно превратится в Zuzammenkunft. Я воспользовался присланным адресом и сегодня же написал письмо Василию Петровичу; да кстати уже двум другим калекам: Николаю Милютину да Александру Герцену; этот последний больше всех искалечен жизнью. Нет, решительно, жизнь не шутит. И когда начинает она щелкать, только держись! Все старые грехи помянет, ни одного не пропустит! Перевалившись за 50 лет, человек живет как в крепости, которую осаждает смерть и непременно возьмет… Остается защищаться да и без вылазок. Немецкую книгу, которую вы желаете иметь, привезу вам непременно и очень любопытствую прочесть ваши заметки о мировом законодательстве. Что касается до моей посильной деятельности, то вам вероятно уже известно, что я тиснул штуку в первом номере Русск. Вестника, а в мартовской книжке Вестника Европы будут помещены мои «Воспоминания о Белинском». Это, я полагаю, вас несколько больше заинтересует. Но что меня теперь интересует — это первое представление нашей оперетки («Последний колдун» с музыкою г-жи Виардо) на Веймарском театре 8 апреля. Я непременно туда поеду и буду трепетать, хотя успех вероятен: музыка прелестная. Если оперетка понравится, то это может иметь важное влияние на будущую карьеру Виардо: она займется композицией. Посылаю вам, как поэту и любителю изящного, фотографическую карточку старшей дочери г-жи Виардо; что за прелесть! Вот на кого нужно стихи писать. И талантом к живописи она обладает необычайным, и вообще существо удивительное. Кланяюсь вашей жене. Ваш Ив. Тургенев.
Не успели мы вернуться в Степановку, как пришла весть о смерти бедной Нади в заведении «Всех Скорбящих», где она провела последние свои годы[228]. Из желания привлечь внимание читателя я начал свои воспоминания со встречи моей с выдающимися литературными деятелями моего времени, и не знаю, доведется ли мне начать свою автобиографию с детства и отрочества. Но в настоящую минуту, даже занимаясь исключительно второю половиной моей жизни, я поневоле иногда озираюсь на первую, находя в ней однородные явления. Я никогда не забуду минуты, когда, только что кончивший курс 23-х летний юноша, я готов был, уступая мольбам болезненно умирающей матери, отказаться от всей карьеры и, зарядив пистолет, одним верным ударом покончить ее страдания. Можно представить, с каким радостным умилением я смотрел на ее дорогое и просветленное лицо, когда она лежала в гробу. Не странно ли, что впоследствии я не встретил ни одной смерти близких мне людей без внутреннего примирения, чтобы не сказать — без радости. Так было и с бедною Надей.
Толстой писал от 5 марта 1869 года:
Ради Бога не измените, милый друг. С 13-го на 14-е в ночь вас будут дожидаться лошади в Ясенках. А то кончится тем, что мы с вами с удивлением встретимся на том свете. — «А, вы уж здесь, Афан. Афан.?» — Виноват я за то, что не писал вам, но не наказывайте меня и приезжайте не на день, а на два. Много надо поговорить. Наши душевные поклоны с женою Марье Петровне. Ждем вас с большою радостью. Ваш Л. Толстой.
С первых дней открытия мценского мирового съезда, ежемесячные заседания его остались верными по сей день 12-му числу каждого месяца. Письмо графа, очевидно, приглашало меня воспользоваться прямо со съезда сравнительной близостью Ясенков от Мценска.
В мае месяце в Степановку прибыл с молодою женою один из меньших братьев Боткиных, Владимир, славившийся между знакомыми физическою силой и гимнастическими упражнениями. Я помню, как, возвращаясь теплой вечернею зарею в половине мая со степной прогулки, он остановился и, глубоко вздохнув, воскликнул, обращаясь к жене своей: «неправда ли, что подобный воздух прибавляет десять лет жизни?» Такое идиллическое расположение духа юного силача заставило нас рассказывать об осеннем приезде в Степановку второго из старших братьев Боткиных — Николая, с которым мы не раз встречались в наших воспоминаниях, как с человеком, находившим величайшую отраду в доставлении удовольствия другим. В последнее время он и в Москве появлялся редко, а предавался своим нескончаемым путешествиям по Малой Азии и Египту, так как Европа уже видимо ему надоела. В единственный приезд свой прошлою осенью в Степановку, он прямо объявил, что приехал проститься перед отъездом в Египет. Но при этом он был неузнаваем: он до того был мрачен, не взирая на все усилия сопровождавшего его услужливого компаньона, что даже три дня, проведенные им в Степановке, показались нам тяжелыми.
Настоящая весна и лето, начавшиеся смертью Нади, не переставали напоминать о смерти. Не успели мы проводить в Москву молодую чету Боткиных, как получено было известие о следующем приключении с туристом Ник. Петр. Боткиным. Проездом из Александрии, он остановился в Пеште в большой гостинице. Почему-то накануне он отказал своему слуге-французу, помещавшемуся в той же гостинице несколькими этажами выше. Ночью во время бессонницы, мучимый, вероятно, сожалением о своем отказе, он, подымаясь в верхние этажи, стад отыскивать дверь слуги француза, и уверенный, что нашел ее, впотьмах вошел в номер. Ночевавший в номере венгерец, считая пришедшего за вора, стал громко звать на помощь. Этот крик в свою очередь до того напугал Боткина, что, принимая оконную раму с низким подоконником за дверь, он, как сильный человек, стад кулаком бить по переплету и выламывать раму. Швейцар гостиницы, услыхавши вверху лестницы погром, со свечей и с криком бросился вверх, что, быть может, еще усилило потерянность Боткина. Швейцар застал последнего в ту минуту, когда он вместе с выломленною рамой упал на мостовую с пятого этажа и, разумеется, остался мертвым на месте. Происшествие это было так неожиданно и представляло такую путаницу, что гостивший у нас две недели тому назад Владимир Боткин тотчас же отправился в Пешт и привез оттуда в Москву тело брата.
Боткин писал от 9 июня 1869 г. из Италии:
Милые друзья! я теперь беру ванны на острове Исхии и хотя взял уже 28 ванн, но на ревматизм они влияния не имели. Отсюда через три дня отправляемся обратно тихими переездами до Мюнхена, где условились свидеться с Сережей. Куда он назначит, туда и поеду. — Плох я, страшно слаб, лишенный всякого малейшего движения, не могу не только передвигать ноги, но даже стоять; словом, болезнь так сильно овладела мною, что я не имею никаких надежд на поправление. Еще здесь со мною брат Миша, которому я и диктую это письмо; а что будет без него, я боюсь и думать. Оттого мне хочется на зиму в Петербург. Мне возражают — климат, — а мне всю зиму постоянно только делалось хуже. А в Петербурге я, по крайней мере, буду у себя дома. Вообще все это должно решиться при свидании с Сережей, — где мне придется зимовать. Как я часто вспоминаю Степановку и вашу тихую жизнь, и время, которое я жил там, и вы не можете представить себе, как мне приятно все это вспоминать, и все это стало для меня невозвратным прошедшим. Мы только на днях кончили «Войну и Мир». Исключая страниц о масонстве, которые мало интересны и как-то скучно изложены, — этот роман во всех отношениях превосходен. Но неужели Толстой остановится на пятой части? Мне кажется, это невозможно. Какая яркость и вместе глубина характеристики! Какой характер Наташи и как выдержан! Да, все в этом превосходном произведении возбуждает глубочайший интерес. Даже его военные соображения полны интереса, и мне в большей части случаев кажется, что он совершенно прав. И потом какое это глубоко-русское произведение. К немалому моему огорчению, Обрыв Гончарова (увы! я сам не читаю, все это читает мне Миша) — оказался длинной, многословной рапсодией, утомительной до тошноты. Впрочем мы могли одолеть только две части. А между тем однакож какой талант, какая изобразительность описаний! Ему описание вещей удается более людей. Райский есть просто нелепость. Вы не смотрите на мое молчание и будьте великодушны — пишите мне. Ведь вы знаете, что вы мне близкие и дорогие люди. Если Сережа не позволит мне зимовать в Петербурге, то я приеду на зиму в Париж и там постараюсь устроиться. Может быть ты, Маша, навестишь меня? Я теперь не знаю, где я буду, и потому, как определится мое местопребывание, то я вам тотчас напишу. Пока прощайте, добрые друзья мои. Преданный вам всем сердцем В. Боткин.
Не прошло и двух месяцев с трагической смерти Николая Боткина, как пришла весть о внезапно заболевшем тифом Владимире Петровиче, который через несколько дней и скончался.
Вместе с приехавшим к нам из своей Грайворонки братом Петром Афан., мы отправились обедать к Александру Никитичу и сестре Любиньке. Конечно, в нашем семейном кругу разговор тотчас же склонился к смерти дорогой Нади. И по этому случаю Любинька первая подняла знамя бунта насчет отчужденности дорогой усопшей от семейного кладбища. Это, по выражению ее, было нам, близким ее, — непростительно. «И мы должны, — говорила она, — употребить все усилия и пойти на все издержки для перенесения ее тела из Петербурга сюда». Конечно, под живым впечатлением недавней утраты никто даже не спросил, — что значит: сюда? Правда, в родовом селе Клейменове покоится не отец, а дядя нашего отца и затем наши родители: отец и мать. Но более из нашего рода никого там нет. Судьба точно позаботилась раскидать всех наших усопших по всей стране от Петербурга и до Кавказа. Но увлечение так и называется только потому, что уносит нас мимо всяких соображений и препятствий. Положа разделить расход на три части и зная мои дружеские отношения к Борисову, — меня просили съездить к нему и передать ему нашу общую просьбу.
Борисов, никогда не бывший особенно сообщительным, вел, со времени разлуки с женою и отдачи сына в училище, жизнь замечательно уединенную. Из трех главных усадебных новосельских построек, среднюю, т. е. дом о десяти комнатах, Борисов, как слишком большую для себя, запер; а старый флигель, в котором когда-то жил отец наш, был частию обращен в кухню, а частию в жилище повара и единственного слуги. Сам же Иван Петрович помещался в новом флигеле, отстоящем шагов на сто как от дома, так и от старого флигеля. Во флигеле этом, состоящем всего из двух больших и двух маленьких комнат, умерла когда-то наша мать, прожили мы с женою два лета и проживал в настоящее время Иван Петрович. Зимою нельзя было себе представить ничего пустыннее этого флигеля, стоящего неподалеку от опушки леса. Прислуга с крыльца старого флигеля, когда окна Ивана Петровича еще светились, нередко видала на дорожке перед его сенями флегматически стоящих волков, — когда одного, а когда и двух. Часы для подачи обеда и самоваров были заранее определены, а в экстренных случаях призыва слуги Борисов выходил на свое крылечко и стрелял из ружья. Через несколько минут являлся слуга.
В первой комнате на диване мне приготовили постель, но прежде чем отойти ко сну, мне хотелось разъяснить вопрос, ради которого я приехал. Только энергически сдержанной и исстрадавшейся натурой можно объяснить исход моей мирной и дружелюбной речи. Не давая себе труда объяснить своего отказа, Борисов напрямик объявил, что чего бы родные его жены ни предпринимали, он авторитетом мужа трогать тело жены с места погребения не позволит, и наконец спросил: «Ты только передаешь решение всех остальных или же и сам в нем участвуешь?» — Конечно, я отвечал, что участвую. «Ну так, — сказал он с дрожью в голосе и с брызнувшими слезами, — не знай же ты более ни меня, ни моего сына. Никто не знает, что я сделал гораздо более, чем позволяют наши средства».
С этими словами он круто повернулся и ушел в свою комнату; и до отъезда моего ранним утром мы не обменялись ни одним словом, и я слышал ясно его сдержанные рыдания. Чего бы, кажется, проще было переступить через порог, обнять друга детства и даже разбранить его за неуместное трагическое восприятие плана, в котором не было ни малейшего желания оскорбить его. Но я сам был ошеломлен всем случившимся, и, к стыду моему, мне не раз в жизни случалось (как сказалось у меня в одном из стихотворений):
«Шептать и поправлять былые выражения
Речей моих с тобой, исполненных смущенья…» [229]
Тургенев писал от 23 августа 1869 года из Бадена:
«20 сентября нашего стиля я подъеду у вашему Баденскому дому». — Фраза эта, вычитанная мною в вашем письме, любезнейший Аф. Аф., повергла меня в совершеннейшее недоумение. 20 сентября нашего стиля равняется 2-му октября европейского, — значит с небольшим через три недели? Охота у нас в Бадене тогда в самом разгаре, и вы бы имели все возможные случаи отличиться. Но как же вы впродолжение письма говорите о ваших работах по мировой части до самой весны и вообще уже более не упоминаете об этом путешествии? Непонятно, решительно непонятно! Жили бы вы, конечно, у меня в доме, все бы вам обрадовались, но все-таки это мне кажется темнотою, и потому я не могу предаться никаким приятным мечтам по этому поводу. Здоровье мое исправилось, и я, хотя осторожно, могу с разрешения доктора ходить на охоту. Был всего два раза: в первый раз стрелялось отлично — из 14 выстрелов попал 11 раз; во второй раз стрелял гораздо хуже: 27 выстрелов — убито 15 штук. Долго ходить не могу. Однако после завтра отправляюсь опять. Литературной занимаюсь мало и до сих пор не могу окончить дурацких моих «Воспоминаний». Театр у г-жи Виардо устроен окончательно. Ездил в Мюнхен, видел много хорошего. Жизнь вообще ничего: то ползет, то течет и, главное, проходит. Мой сад здесь также разрастается: приезжайте, посмотрите. Но какую же вы мне задали загвоздку! На всякий случай к 20-му сентября старого стиля комната будет готова. Преданный вам Ив. Тургенев.
Толстой писал от 30 августа 1869 года:
Получил ваше письмо и отвечаю не столько на него, сколько на свои мысли о вас. Уж верно я не менее вашего тужу о том, что мы так мало видимся. Я делал планы приехать к вам и делаю еще. Но до сих пор вот не готов шестой том, который я думал кончить месяц тому назад, — до сих пор, хотя весь давно набран, — не кончен. Знаете ли что было для меня нынешнее лето? — Не перестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочел и Канта). И верно ни один студент в свой курс не учился так много и столь многого не узнал, как я в нынешнее лето. Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр гениальнейший из людей. Вы говорили, что он так себе кое-что писал о философских предметах. Как кое-что? Это весь мир в невероятно ясном и красивом отражении. Я начал переводить его. Не возьметесь ли и вы за перевод его? Мы бы издали вместе. Читая его, мне непостижимо, каким образом может оставаться имя его неизвестным? Объяснение только одно, то самое, которое он так часто повторяет, что кроме идиотов на свете почти никого нет. Жду вас с нетерпением к себе. Иногда душит неудовлетворенная потребность в родственной натуре, как ваша, чтобы высказать все накопившееся. Ваш Л. Толстой. Уже написав это письмо, — решил окончательно свою поездку в Пензенскую губернию для осмотра имения, которое я намереваюсь купить в тамошней глуши. Я еду завтра 31-го и вернусь около 14-го. Вас же жду к себе и прошу вместе с женой к ее именинам, т. е. приехать 15-го и пробыть у нас по крайней мере дня три. Л. Толстой.
Тургенев писал из Бадена от 3 октября 1869 года.
Никакой вашей «кульпы» {Извиняясь в неясности предшествующего моего письма, я начал свои ответ словами: «mea culpa» (моя вина).} нет, дорогой Афан. Афан., а моя необдуманность. Не мог же я в самом деле предполагать, что вам возможно будет в нынешнем году оторваться от ваших мировых действий — и очутиться здесь, на мирных, но отдаленных берегах! Но коли не в нынешнем году, то уже в будущем я наивернейшим образом на вас рассчитываю и уже мысленно рисую вас то с ружьем в руке, то просто беседующего о том, что Шекспир был глупец, и что, говоря словами Л. Н. Толстого, только та деятельность приносит плоды, которая бессознательна. Как это, подумаешь, северные американцы во сне, без всякого сознания, провели железную дорогу от Нью-Йорка до С.-Франциско? Или это не плод? Но в сторону философствования, успеем предаться им при свидании. Плохо то, что вы никакой охоты не имеете; придется вам уже отложить эти попечения до приезда в наши бусурманские края. Меня доктора было огорошили запрещением ходить на охоту, под предлогом, что у меня «Verdichtung der rechten Herz-klappe», однако теперь дело словно исправляется, да и жары свалили. Работал я, конечно, очень мало, загляните в Литературные Воспоминания, помещенные в виде предисловия к новому изданию (вам будет прислан от моего имени Салаевым экземпляр). Может быть иное сорвет с ваших уст улыбку. Письмо мое, вероятно, не застанет вас в Степановке; вы будете в Петербурге дивиться превратности времен, при взгляде на развалины Боткина. Опишите это свидание, хотя, вероятно, радостного в нем будет мало. Семейство Виардо здравствует и процветает и шлет вам поклоны. Мы продолжаем музицировать, занимаемся оперетками и т. д. Сегодня, например, у нас представление на новопостроенном театре, в присутствии короля и королевы Прусской. Вот в каких мы, батюшка, гонёрах! Зиму я думаю провести здесь, а может быть в Веймаре. Поклонитесь от меня вашей милой супруге. А что Муза — совсем умолкла? Крепко жму вам руку и желаю всего хорошего. Ваш Ив. Тургенев.