Смерть В. П. Боткина. — Болезнь Петруши Борисова. — Письма. — Встреча с англичанином у Тургенева. — У Каткова на даче. — Болезнь жены. — Я еду в Москву за доктором. — Письма. — Болезнь и смерть И. П. Борисова. — Петруша Борисов. — Письма.

Воспоминания мои подходят к эпизоду, подробно мне знакомому, хотя я лично в нем роли не играл. Я говорю о смерти Василия Петровича, подробности которой слышал со всех сторон, начиная с любимого им брата Дмитрия Петровича, которого он за несколько дней до своей кончины вызвал в Петербург. Василий Петрович, у которого все сочленения и в особенности руки были сведены ревматизмом, был перевезен в Петербург с особенными предосторожностями и переносился с места на место на коже с прикрепленными к ней ручками. В Петербурге, по его предварительному распоряжению, нанята была для него великолепная квартира, убранная со всевозможным комфортом и роскошью. Повара он нанял из кухни цесаревича и ежедневно проверял обеденную карту. Он устроил себе прекрасный квартет из мастерских исполнителей и сам назначал любимые свои пьесы. За великолепными обедами, на которых Вас. Петр. присутствовал более как зритель, ежедневно собирались интересовавшие его друзья, и он настойчиво рекомендовал блюдо, казавшееся ему наиболее удачным.

«Митя, — говорил он брату, — вот меня осуждали за бережливость. Зато ты видишь, как я обстановил свою жизнь перед концом. Ты не можешь себе представить, до какой степени мне это приятно. Райские птицы поют у меня на душе».

«4-го октября, — рассказывал ходивший за больным Дмитрий Кириллович, — у нас заказан был квартет, и к обеду ожидалось много гостей. Зная, что у Василия Петровича от долговременной неподвижности на постели отекали члены, я, покуда он еще не вставал, перекладывал его на подушке. Переложив его таким образом, я через каких-нибудь полчаса вздумал поправить его снова. Но когда я подходил к нему, он показался мне чрезмерно тих. Я пригнулся, чтобы прислушаться к его дыханию. Дыхания не было, а руки и лоб уже похолодели. Я и не заметил, как он кончился».

Толстой писал от 21 октября 1869 г.:

Я в Москве чуть-чуть не застал вас, как мне сказал Борисов. А у вас в семействе смерть за смертью. Меня ужасно поразил характер смерти В. П. Боткина. Если правда, что рассказывают, то это ужасно. Как не нашлось между всеми друзьями одного, который бы придал этому высочайшему моменту в жизни тот характер, который ему подобает. Борисова мне очень жалко и не могу верить, чтобы туча эта не прошла мимо. Насчет портрета я прямо говорил и говорю: нет {Я просил графа дозволить снять с него живописный портрет.}. Если это вам неприятно, то прошу прощенья. Есть какое-то чувство, сильнее рассуждения, которое мне говорит, что это не годится. Жена вам кланяется. Покупка моего Пензенского имения разладилась. Шестой том окончательно отдал, и к 1-му ноября верно выйдет. Вальдшнепов было и есть пропасть. Я убивал по восьми штук и нынче нашел 4-х и убил одного. Для меня теперь самое мертвое время: не думаю и не пишу и чувствую себя приятно глупым. На первый свой отдых после работы, вероятно, через месяц, приеду к вам. Теперь не еду, потому что только что приехал, и хозяйственные дела. А если вы поедете в Москву, то следовало бы вам заехать к нам с Марьей Петровной. Только напишите — когда, и я выеду за вами в Тулу иди на Ясенки, или даже, если вы без багажа, — на полустанцию Козловку, от которой две версты до нас. Передайте же наши с женою поклоны и просьбы Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.

Итак, вот перед нами два мировоззрения, два поучения, две этики. Прежде чем судить о них, надо их понять; а это кажется всего легче из их сопоставления, чтобы не сказать противопоставления. Известно, до какой степени умственное развитие и в особенности знакомство с философским мышлением влияют на нравственный характер человека. Положим, что этот опытный характер в сущности остается верен прирожденному умопостигаемому. Смотря по этому коренному характеру, человек делает и употребление из накопляемых умственных богатств. Одни, подобно Боткину, стараются уложить эти богатства в кладовую и притом так, чтобы они как-нибудь своими выдающимися частями не задерживали свободного бега основного характера, а при случае даже помогали оправдывать некоторое излишество единственным мотивом безвредности их для других лиц.

Другие же, под влиянием основного характера, подобно графу Толстому, накопляют приобретаемые богатства тут же под руками, для того чтобы во всякую минуту находить в них новое оправдание прирожденному чувству самоотрицания в пользу другого, причем неудержимый порыв самоотрицания не затруднится обработать новый материал так, чтобы он именно служил любимому делу.

Хотя в том и в другом случае все дело зависит как бы от химической пропорции тех же самых элементов, но на деле разница выходит громадна. Обозначать то и другое направление словами: эгоизм и самоотрицание (альтруизм) — было бы слишком грубо и неверно. Называть, например, Боткина эгоистом несправедливо. Правда, он стремительно нападал на все, что считал посягательством на свое «я»; но при этом добровольно готов был на всякие лишения, чтобы помочь действительно по его мнению нуждающемуся. Фактические к тому доказательства были уже приводимы госпожою Ольгой N., а некоторые пропущены мною в его письмах в пользу будущего биографа. Не личности Боткина и графа Толстого занимают меня в настоящую минуту, а те вечные мировые вопросы этики, которых наглядными представителями являются эти два типа. Благотворящий Боткин как бы говорит: «Да, я чувствую потребность помочь этому человеку. Для этого мне придется ущербить собственное благосостояние. Последнее очень досадно и прискорбно; но я покорюсь и перетерплю ввиду благой цели. Я даже постараюсь поскорее забыть и о своем благодеянии и о связанном с ним страдании, так как не стоит портить мимолетную и сулящую всевозможные отрады жизнь подобною дрянью».

«Лишения и мучения, претерпеваемые нами в пользу всей одушевленной братии, способной страдать, — говорит Толстой, — только одни представляют истинное наслаждение и конечную цель жизни. Цель эта должна быть преследуема нами во всех возможных случаях и направлениях».

Эти два главнейших направления, как известно, разделили между собою вселенную. Невозможно при малейшей справедливости обзывать всего востока, начиная с еврейского до греко-римского, за исключением Индии, лишенным чувства благотворительности. А между тем все эти миллионы миллионов людей не имели и до сих пор не имеют никакого понятия об учении аскетизма, проявившемся с последнего двухтысячелетия. Правда, учение стоиков близко, по-видимому, к нему подходило, хотя стоики воздерживались от наслаждений лишь во имя их неблагонадежности и малоценности. А это совершенно не то, что видеть в самоотрицании независимый подвиг. Боткин, подобно древнему римлянину, даже не понял бы, что хочет сказать человек, проповедующий, что перед смертью не надо венчаться розами, слушать вдохновенную музыку или стихи, или вдыхать пар лакомых блюд. Мы слишком далеко отклонились бы от нашей стези, пускаясь в более тонкие рассмотрения предмета. Мы даже воздерживаемся от вопроса, — каким из этих двух принципов руководствуется современное нам человечество рядом с аскетическою проповедью?

Набальзамированное тело Боткина было привезено в Москву для погребения на семейном кладбище в Покровском монастыре. Лицо его, по выражению полного примирения и светлой мысли, было поистине прекрасно. Обедню совершал соборне глубокочтимый и изящный епископ Леонид. При конце богослужения мне приятно было представиться бывшему моему университетскому законоучителю Петру Матвеевичу Терновскому.

Я забыл сказать, что когда Иван Петров. Борисов перевел своего Петю из немецкой школы в лицей Каткова, сестра Любинька положила во что бы то ни стало перевести сына своего Володю из той же школы в тот же лицей. Напрасно и я, и муж ее, Алекс. Никит., указывали на то, что Володя воспитывался под непосредственным наблюдением ученого и достопочтенного директора Лёша, одобрявшего его успехи, и к которому сам мальчик привязался. Ничто не помогло. Володя был переведен в лицей. При посещении Володи, я узнал от него о долговременной и жестокой болезни Петруши Борисова, от которой последний уже начинал оправляться. Когда мальчик лежал в тифе, подавая лишь слабые признаки жизни, несчастный Иван Петрович простоял две недели на коленях перед его кроватью, глядя на его изнеможенное лицо. В настоящую же минуту Борисов проводил уже ночи у себя в гостинице на Тверской и являлся в больницу лицея только в определенные часы дня. Узнавши про это, я не выдержал и решился поехать утром к Борисову, чтобы окончить разом наше нелепое недоразумение. Конечно, он с первых же слов обнял меня со слезами и на другой день приехал в дом Дмитрия Петровича, которого особенно любил.

Тургенев писал от 3 ноября 1869 г. из Баден-Бадена:

Любезный Афан. Афан., получил я ваше письмецо. Итак. Василия Петровича не стало. Жалко его, не как человека, а как товарища… Себялюбивое сожаление! Умница был, а хоть и говорят, что «l'esprit court les rues», но только не у нас в России… Да у нас и улиц мало. Признаюсь, меня не столько занимает его кончина, как мысль о том, что станется с несчастным Борисовым, если его сын умрет? Я писал к нему два раза, но ответа не получил, и потому чувствую большую тревогу. Мне сдается, что уже все кончено. Пожалуйста не поленитесь мне написать тотчас — как и что. Экая судьба трагическая этого бедняка! И как ему жить после этого? Мне неприятно слышать, что вы нездоровы, и, — что вы там ни говорите, — что в вашем соседстве нет врача. Мольер смеялся над медициной не потому, что она была наука, а потому, что она в его время была религия, т. е. лечила лихорадку змеиными глазами и т. д. Девиз науки: 2x2=4; угол падения равен углу отражения и т. д.; над этими вещами еще никому не приходилось смеяться. Впрочем, это все предмет будущих споров в Бадене, если вы только приедете. К сожалению, я уже по-прежнему спорить не могу и не умею; флегма одолела до того, что несколько раз в день приходится с некоторым усилием расклеивать губы, слипшиеся от долгого молчания. Охота идет помаленьку; погода только часто мешает. На днях был удачный день: мы убили 3-х кабанов, 2-х лисиц, 4-х диких коз, 6 фазанов, 2-х вальдшнепов, 2-х куропаток и 58 зайцев. На мою долю пришлось: 1 дикая коза, 1 фазан, 1 куропатка и 7 зайцев. Правда ли, что в Орле появилась холера? Засим, в ожидании ответа, дружески жму вам руку и кланяюсь вашей жене. Ваш Ив. Тургенев.

Баден-Баден.

29 ноября 1869 года.

Третьего дня я вернулся из Веймара, куда я ездил на неделю, для того чтобы устроить переселение семейства Виардо в Веймар на 2 1/2 месяца, начиная с 1-го февраля. Собственно это делается для того, чтобы дать возможность старшей дочери Виардо брать уроки живописи (в Веймаре устроена отличная школа), да и Баден больно уже пуст зимою. В половине апреля они возвратятся в Баден. Как идет ваша мировая деятельность? Я очень смеялся вашим двум-трем очеркам, особенно прикащику с переменным баритоном и фальцетом. Вам бы собрать все эти сценки да в книгу. Вышло бы прелесть! Но только поменьше умозрений, ибо вы философ sans le savoir и даже нападая на философию! Вот вы, например, из того факта, что вы хотите заключить контракты только с миром, а не с отдельными лицами, выводите следствие, что община и круговая порука вещи прелестные, и бьете себя по груди и кричите: mea culpa! Да кто же сомневается в том, что и община и круговая порука очень выгодны для помещика, для власти, для другого, одним словом; но выгодны ли они для самих субъектов? — Вот в чем вопрос! Оказывается, что больно невыгодны, да так, что разоряя крестьян и мешая всякому развитию хозяйства, становятся уже невыгодными и для других. Радует меня очень известие о постепенном вздорожании земли у нас и о громадных покупках, совершаемых крестьянами. Смущает меня в то же время тот Факт, что Борисов в письме своем, полученном одновременно с вашим, сообщает мне известие о невозможности для Дрейлинга продать свое подгородное великолепное имение хоть за что-нибудь! Я запродал было свое именьице в 30-ти верстах от Орла, за 35 руб. десятину, — покупщик отступился! А вы тут такие громадные цифры в глаза мечете, что голова идет кругом! Будьте здоровы. Дружески жму вам руку. Ваш Ив. Тургенев.

Баден-Баден.

21 декабря 1869 года.

Из вашего последнего письма я, грешный человек, прямо говоря, понял мало. Чую в нем веяние того духа, которым наполнена половина «Войны и мира» Толстого, — и потому уже и не суюсь. На вас не действуют жестокие слова: «Европа, пистолет, цивилизация»; зато действуют другие: «Русь, гашник, ерунда»; у всякого свой вкус. Душевно радуюсь преуспеянию вашего крестьянского быта, о котором вы повествуете, и ни на волос не верю ни в общину, ни в тот пар, который, по вашему, так необходим. Знаю только, что все эти хваленые особенности нашей жизни нисколько не свойственны исключительно нам, и что все это можно до последней йоты найти в настоящем, или в прошедшем той Европы, от которой вы так судорожно отпираетесь. Община существует у арабов (отчего они и мерли с голоду, а Кабилы, у которых ее нет, не мерли). Пар, круговая порука, — все это было и есть в Англии, в Германии большей частью было, потому что отменено. Нового ничего нет под луною, поверьте, даже в Степановке; даже ваши три философских этажа не новы. Предоставьте Толстому открывать, как говаривал Вас. П. Боткин, — Средиземное море. А вот что вы сказали о своем значении как поэт, — правда; и тут нет никакой гордости. Только Кольцова вы напрасно забыли. Ну, а теперь, я думаю, можно прекратить наши полемические препирания. В половине апреля пущусь в Русь православную. И тогда-то будет под лад соловьиного пения стоять гул и стон спора на берегах и в окрестностях Зуши. А до тех пор дружески вас обнимаю и кланяюсь Марье Петровне. Ваш Ив. Тургенев.

Оглядываясь на наше, можно сказать, пророческое прошлое, невозможно не остановиться на многозначительных словах только что приведенного письма Тургенева. Не знаешь, чему поистине более удивляться: тому ли бестолковому и беспорядочному, риторическому и софистическому хламу, которым щеголяет письмо, или тем дорогим и несомненным истинам, которые местами таятся в этом хламе. Как бы защищая науку от моих нападок, Тургенев сам образцом науки выставляет — 2 x 2 = 4 и угол падения равен углу отражения. Но разве современная медицина хоть малость подходит под эту категорию? Почему наугад лечить бычачьей кровью, гипнотизмом, гомеопатией лучше и наукообразнее, чем змеиными глазами во времена Мольера? Тургенев укоряет меня в водобоязни перед Европой. А у меня, к сожалению, в сараях европейские и американские земледельческие орудия, несовместимые с общинным владением и круговою порукою, очевидно, давно отжившими свой век, и гальванизированные на время настоящими европофобами. И так будет продолжаться еще долго, пока наши европолюбцы с одной стороны, а мнимые славянофилы с другой — не откажутся от жестоких слов. Всему свое время, и Тургенев тысячу раз прав, указывая на то, что община и круговая порука возможны в пользу владельца только при нижайшей степени общественности. У человека, жаждущего выхода на рыночный простор, община и круговая порука действительно немыслимы. Это гораздо несбыточнее немецких бегов взапуски с ногами и телом, завязанным по горло в мешке. Но почему же Тургенев в свою очередь, упрекая меня в боязни жестоких слов: «Европа, пистолет, цивилизация», — упрекает кто же время в сочувствии к другим: «Русь, ерунда, гашник?» Доживи он до нашего времени, то убедился бы в увлечении Европы и в особенности то презираемой, то превозносимой им Франции к этой Руси, которой так же невозможно отрицать, как ревности, которую старался уничтожить Чернышевский. Следя по порядку за предметами Тургеневских упреков, мы останавливаемся на слове гашник, быть может, даже непонятном иному читателю. Гашник — та нитяная тесьма или веревка, которую русский крестьянин продергивает в верхний край своего исподнего платья, чтобы удержать последнее на поясе. Тургенев прав, назвавши гашник, как одну из самых закоренелых русских вещей, к каким принадлежат между прочим: прав и ла, дуга, черезседелень и т. д. Но ведь все хорошо на своем месте и в своей обстановке. Немец и Француз носит помочи и пуговицы; но откуда возьмет пуговиц русский крестьянин для белья, которое баба немилосердно колотит вальком на камне; тогда как гашник ничего не стоит и все терпит. Честь ему и слава! Как же после этого не сказать, что пристрастие к ерунде скорее на стороне Ивана Сергеевича?

Толстой писал мне 1870 года 4 февраля:

Письмо ваше, любезный Афанасий Афанасьевич, получил я 1-го февраля. Но даже если бы подучил и несколько прежде, я не мог бы ехать. Вы мне пишете: «я один, один!!» А я читаю и думаю: вот счастливец — один. А у меня жена, трое детей, четвертый грудной, две старухи тетки, нянька и две горничные. И все это вместе больно: лихорадка и жар, слабость, головная боль, кашель. В таком положении зачитало меня ваше письмо. Теперь начинают поправляться; но за столом еще обедаю я со старухой теткой из десяти человек. Да и я второй день болен грудью и боком. Как только поправимся, то приеду к вам. Многое, очень многое хочется вам сообщить. Я очень много читал Шекспира, Гете, Пушкина, Гоголя, Мольера, — и обо всем этом многое хочется вам сказать. Я нынешний год не получаю ни одного журнала и ни одной газеты и нахожу, что это очень полезно. Пожалуйста пишите мне изредка, чтобы мне знать, можно ли застать вас дома. Ваш Л. Толстой.

Тургенев писал:

Баден-Баден.

4 Февраля 1870.

Любезнейший Фет, письмо ваше застало меня еще здесь, но на самом кануне отъезда в Веймар, куда мы все купно перебираемся на два месяца. Имею вам сказать два слова о Луизе Геритт, дочери г-жи Виардо. Эта несчастная и сумасбродная женщина много причинила горя всему своему семейству, и кончит тем, что себя погубит. Выйдя замуж по собственному настойчивому желанию за г-на Геритта (я за несколько дней до ее решения ездил к ней с предложением от другого француза, прекрасного человека, которого она, казалось, любила до тех пор), — она внезапно возненавидела своего мужа, хотя ни в чем упрекнуть его не могла, убежала с Мыса Доброй Надежды, где он был консулом, и явилась в Баден; потом покинула родительский дом и после разных странствований очутилась в Петербурге, где поступила в профессоры пения в консерваторию (она хорошая музыкантша). До того времени она аккуратно получала от мужа, — который ни в чем ей не препятствовал и не пользовался страшными правами, признанными за супругами мужеского пола французским кодексом, — проценты с своего приданого и пенсию; все вместе равнялось 10,000 франкам. Но тут она вдруг объявила ему, что довольствуется жалованьем и не хочет от него ни копейки. Между тем здоровье ее не выдержало петербургского климата, и она, будучи принуждена отказаться от своего места, внезапно ускакала к каким-то знакомым в Екатеринославскую губернию, у которых она будет жить на хлебах, так как гордость не позволяет ей обратиться снова к мужу, который назначен генеральным консулом в Данию и живет в Копенгагене с своим и ее сыном. Должно отдать ему справедливость, что он во всем этом деле поступил безукоризненно: до сих пор не отказывается ни платить ей пенсию, ни снова принять ее в дом, позволяет ей жить, где ей заблагорассудится, с одним только условием: не поступать на театр, к которому она впрочем не имеет никакого расположения. Вот правдивая история этой несчастной женщины, которая, хотя и не русского происхождения, однако нигилистка. Чем это все кончится? Может быть, самоубийством… А теперь позвольте мне поворчать немного. Я охотно допускаю всякое преувеличение, всякую так называемую «комическую ярость», особенно когда речь идет о людях или о вещах в сущности любимых; но ваши отзывы о наших собратьях русских литераторах, о нашем бедном Обществе, — говоря без прикрас, — возмутительны. Было бы великим счастьем, если бы действительно вы были самым бедным русским литератором!.. Не сердитесь на меня… Я потому и говорю вам так, что люблю вас искренно. Жму вам дружески руку. Ваш Ив. Тургенев.

Л. Толстой писал от 17 февраля 1870 года:

Я вам не писал тотчас же, потому что надеялся поехать к вам 14-го в ночь, но не мог. Как я вам писал, мы все были больны, — я последний; и я вчера в первый раз вышел. Остановила же меня боль глаз, которая усиливается от ветра и бессонницы. Теперь откладываю невольно и с большою грустью поездку к вам до поста. Мне же теперь необходимо съездить в Москву проводить тетушку к сестре и показать свои глаза окулисту. Пишите мне пожалуйста почаще, чтобы я знал, дома ли вы и что предпринимаете, с тем чтобы я, если глаза лучше, мог все-таки приехать. Мне так этого хочется. Горе то, что к вам нельзя приехать иначе, как после бессонной, папиросо-накуренной, жарко-поддувающей, вагонной, подло-пошлой, разговорной ночи. Вы мне хотите прочесть повесть из кавалерийского быта. Я жду от этого добра, если только просто без замысла положений и характеров. А я ничего прочесть вам не хочу и ничего потому, что я ничего не пишу; но поговорить о Шекспире, о Гете и вообще о драме — очень хочется. Целую зиму нынешнюю я занят только драмой вообще. И как это всегда случается с людьми, которые до 40 лет никогда не думали о каком-нибудь предмете, не составили себе о нем никакого понятия, вдруг с 40-летней ясностью обратят внимание на новый ненанюханный предмет, им всегда кажется, что они видят в нем много нового. Всю зиму наслаждаюсь тем, что лежу, засыпаю, играю в безик, хожу на лыжах, на коньках бегаю и больше всего лежу в постели (больной), и лица драмы или комедии начинают действовать. И очень хорошо представляют. Вот про это-то мне с вами хочется поговорить. Вы в этом, как и во всем, классик и понимаете сущность дела очень глубоко. Хотелось бы мне тоже почитать Софокла и Эврипида. Прощайте, наш поклон Марье Петровне. Если письмо мое очень дико, то это происходит от того, что пишу натощак. Ваш Л. Толстой.

От 21 февраля он же:

Я, уезжая от вас, забыл вам сказать еще раз, что ваш рассказ по содержанию своему очень хорош, и что жалко будет, если вы бросите его, или отдадите печатать кое-как, и что он ст о ит того, чтобы им заняться, ибо содержание серьезное и поэтическое; и что если вы можете написать такие сцены, как старушка с поджатыми локтями и девушка, то и все вы можете обделать соответственно этому; и лишнее должны все выкинуть и сделать изо всего, как Анненков говорит, перло. Добывайте золото просеванием. Просто сядьте и весь рассказ сначала перепишите, критикуя сами себя, и тогда дайте мне прочесть. Ваш Л. Толстой.

Тургенев писал от 21 марта 1870 года:

Любезнейший Фет, вы начинаете ваше письмо восклицанием: «Fatum!» и я повторяю это слово за вами. Наши письменные беседы с вами очень забавного и странного свойства. Я например начинаю так: «эта лошадь белая»… «Как? восклицаете вы с негодованием: вы решаетесь утверждать, что этот поросенок зеленый!?» — «Но и у птиц бывают носы»… замечаю я убедительным голосом. — «Никогда! подхватываете вы — на спине да, но в воздухе ни под каким видом!» и т. д., и т. д. А потому, я полагаю, лучше отложить наши прения до нашего свидания, которое совершится — «Богу изволящу» — к Николину дню 9 мая. Я однако вынес убеждение изо всей пены и хлюпанья ваших речей, а именно: что М. Н. Катков заслуживает бронзовой статуи. «Ну и пущай!» как говорит один герой Островского. Но до чего может пасть талант! Читали ли вы последнюю его комедию «Бешеные деньги»? Но самый великий Факт последнего времени — это изречение Бонапарта по поводу 200,000 граждан, сопровождавших гроб убитого им В. Нуара: «c'est une curiosité malsaine , que je blame!». Это достойно Шекспира; Ричард III-й лучше ничего не сказал. А засим дружески вам кланяюсь. Преданный вам Ив. Тургенев.

Л. Толстой писал от 11 мая 1870 года:

Я получил ваше письмо, любезный друг Афанасий Афанасьевич, возвращаясь потный с работы, с топором и заступом, следовательно за 1000 верст от всего искусственного и в особенности от нашего дела. Развернув письмо, я первое прочитал стихотворение, и у меня защипало в носу, я пришел к жене и хотел прочесть, но не мог от слез умиления. Стихотворение — одно из тех редких, в которых ни слова прибавить, убавить или изменить нельзя; оно живое само и прелестно. Оно так хорошо, что, мне кажется, это не случайное стихотворение, а что это первая струя давно задержанного потока. Грустно подумать, что после того впечатления, которое произвело на меня это стихотворение, оно будет напечатано на бумаге в каком-нибудь Вестнике, и его будут судить С-ны и скажут: «А Фет все-таки мило пишет». « Ты нежная»… Да и все прелестно. Я не знаю у вас лучшего. Прелестно все. С этой почтой пишу в Никольское, чтобы послали за кобылой, и радуюсь и благодарю вас и Петра Афанасьевича. О цене все-таки вы напишите. Я только что отслужил неделю присяжным, и было очень, очень для меня интересно и поучительно. 15 мая я еду в Харьков, а после устрою так, чтобы побывать у вас. Не оставляйте давать о себе знать. Передайте пожалуйста наши поклоны с женою Марье Петровне. Желаю вам только посещения Музы. Вы спрашиваете моего мнения о стихотворении; но ведь я знаю то счастье, которое оно вам дало, сознанием того, что оно прекрасно, и что оно вылезло таки из вас, что оно — вы. Прощайте до свидания. Ваш Л. Толстой.

Приехавший в Спасское Тургенев от 8 июня 1870 года писал мне следующее:

«Фет, ну что ваш Шопенгауер? Приезжайте посмотреть, Как умеет русский Bauer Кушать, пить, плясать и петь! В будущее воскресенье, В Спасском всем на удивленье Будет задан дивный пир. Потешайся Мценский мир!» У меня гостит англичанин Ральстон, который хочет посмотреть на подобные штуки. Борисов с Петей приедут из Москвы прямо на праздник. Приезжайте и вы хотя с лирой, хоть на гитаре, хоть просто так. Дело будет происходить в воскресенье 14 числа. Итак, надеюсь, до свиданья. Преданный вам Ив. Тургенев.

Вместо 14-го, на которое приглашал меня Тургенев[230], я приехал 12-го к мировому съезду и очень был удивлен, увидавши Тургенева на скамьях, предназначенных для публики. Нетрудно было догадаться, что сидящий с ним рядом средних лет мужчина — англичанин Ральстон, которого, показывая ему всякого рода русские диковинки, Иван Сергеевич привел и на мировой съезд. Когда, возвращаясь со съезда, я встретил около моста идущего к своему экипажу на постоялый двор Тургенева, последний, по присущей ему манере, не преминул воскликнуть, указывая на вереницу выходивших из Зуши на берег гусей: «Какие это жалкие и запачканные гуси! В целой Европе не найдешь таких несчастных гусей».

Не помню, почему именно я не попал 14-го на крестьянский праздник в Спасском, куда приглашал меня Тургенев. Вероятно, просто не захотел, так как чувствую полное нерасположение к подобным затеям. Помню, в детстве ежегодно на святой перед барским домом накрывались столы с пасхами, яйцами, ветчиною и водкой. При этом бабы были разодеты по-праздничному, и когда все, перехристосовавшись со всеми нами, кончали розговины, то подымались веселые песни с присвистом и плясками. Но этим дело и кончалось. Были люди выпившие, но не было ни одного пьяного; но то дела давно минувших лет. Я и теперь понимаю удовольствие поднести хорошему рабочему подсильную чарку водки; но не понимаю удовольствия искусственно собирать толпу и при настоящей бесконтрольности спаивать ее до положения скота, а затем самому пугливо сторониться от искусственно пробужденного зверя. Можно сказать, на днях мне пришлось быть невольным свидетелем подобного угощения пятисот человек крестьян; правда, при этом была и полиция и жандармерия. Тем не менее к вечеру оказалось три на смерть опившихся человека. Я приехал в Спасское, когда праздник давно прошел, и даже Иван Петрович с Петей уехали в Новоселки; но слышал, что толпа ревела и требовала водки, что Тургенев посылал за нею еще раз во Мценск и что при раздаче бабам лент он сам с изумленным Ральстоном едва спасся на балконе.

Ездили мы с Ральстоном к водяной мельнице Тургенева, не представляющей, разумеется, ничего живописного или необыкновенного. Вообще эта поездка в Спасское вышла для меня совершенно пресною и безвкусной, без сомнения по противоположности с былым оживлением этого дома. Ральстон утверждал, что он понимает русскую речь, когда выговаривают каждое слово, как диктуют начинающему и плохо грамотному ученику. Поневоле приходилось говорить с ним по-французски. Не знаю, или лучше сказать не припомню, что говорил Тургенев Ральстону, но когда по возвращении с мельницы мы вошли в гостиную, а Тургенев пошел, не затворяя за собою дверей в coседнюю спальню, помыть руки, Ральстон, вероятно в связи с предшествующим разговором, спросил у меня: строга ли наша цензура?

Всякий грамотный теперь знает, каковы были тогдашние строгости цензуры и какие прекрасные плоды принесла нам эта цензура. Что же я мог отвечать на вопрос иностранца? Конечно, я отвечал, что цензура наша существует только по имени, и дозволяется печатать все, что придет в голову. Не помню, куда в свою очередь скрылся и Ральстон, а Тургенев, вытирая пальцы мохнатым полотенцем, вышел из спальни и, подошедши ко мне, стоявшему у окна, сказал: «Я слышал, что вы говорили Ральстону. Зачем вы ему это говорили? Какое право имеете вы говорить ему это в моем доме?»

— Если вы, Иван Сергеевич, полагаете, что у вас в доме я не имею права высказывать своих мыслей, то оставим этот разговор.

Зная, как мало истинно талантливых людей, я всегда дорожил хорошими к ним отношениями и спускал им многое.

Не помню в настоящее время повода, по которому в этом году я во второй половине лета был в Москве. Семейство Дм. Петр. Боткина проживало на собственной даче в Кунцеве, и я дал слово приехать к ним в воскресенье обедать и остаться ночевать. Но в три часа дня я вспомнил, что не видался еще с Катковым и Леонтьевым, проживавшими на даче в Петровском парке. Поэтому я велел ехать извозчику в парк, откуда объявил ему, что мы проедем в Кунцево. Большая, белая извозчичья лошадь оказалась до того изможденной летами, что я не слишком скоро добрался до дачи Катковых, но зато в кабинете я встретил обоих соредакторов.

— А, Афан. Афан.! воскликнул Катков, дружелюбно протягивая мне руку и обращая на меня тот мутно серый взгляд, который Вас. Петр. Боткин обзывал стертым пятиалтынным. — Надеюсь, вы останетесь обедать? продолжал он.

Но я сказал, что уже дал слово. Чтобы сказать что-нибудь, я спросил Каткова: «что слышно по части европейской политики?»

— Политический небосклон совершенно чист, отвечал Михаил НикиФорович, и на горизонте не видать ни одной черной точки (Выражение, заимствованное тогдашними политическими людьми у Наполеона III).

— А между тем в недальнем будущем предстоит жестокая война между двумя могущественными европейскими державами.

— Откуда же вы почерпнули такие изумительные сведения? спросил подхахатывая Леонтьев.

— Из самого верного, раскрытого для всех источника: из Брюсова календаря.

— Да, разве из этого источника, заметил уже хохочущий Павел Михайлович.

Этих насмешек над Врюсом я не простил ни Каткову, ни Леонтьеву, поминая им о них, когда через два месяца после того возгорелась страшная прусско-французская война.

Между тем пора было ехать и в Кунцево.

— Ну, эта лошадка-то не разбежится, заметил вышедший меня проводить на крыльцо Катков.

Я и не предполагал, как далеко прямым путем из Петровского парка в Кунцево. Но вот мы дотащились до парома через Москву реку. Подъезжаем — стой! — ехать некуда: паром на той стороне, а по всей реке непрерывной и медлительной лентой тянется сплавной лес. Более 1 1/2 часа пришлось дожидаться, пока лента плотов оборвалась и дала возможность переправиться на ту сторону. Казавшееся с реки столь близким Кунцево оказалось далеко не близким, и когда наконец белый Россинанте дотащил нас до незнакомых улиц или просек Кунцева, мы, как это весьма часто бывает на Руси, никак не могли добиться от местных жителей, куда нам ехать к даче Солдатенкова. Как это ни мало вероятно, но было так; и я прибыл к Боткиным, когда обед давно был кончен, и меня уже не ждали.

Л. Толстой писал от 2 октября 1870 г.:

Вы аккуратный человек, но всегда перепутаете, теперь пишете: 13 сентября я буду в Ясенках, а на письме 24-го. Ну, да это ничего. Я только рад видеть соломенку в глазу настоящего ближняго моего. Ради Бога не передумывайте. 13-го я вас жду в Ясенках. Давно не видались, и в моем зимнем состоянии, в которое я начинаю входить, мне особенно радостно видеться с вами. Я охочусь, но уж сок начинает капать, и я подставляю сосуды. Скверный ли, хороший ли сок, все равно, а весело выпускать его по длинным, чудесным осенним вечерам. У меня горе: кобылка больна; коновал говорит: запал, — а я не мог запалить ее. Наши поклоны с женою Марье Петровне. Досвиданья. Ваш Л. Толстой.

В первых числах октября жена моя вернулась из Москвы, куда ездила на годовое поминовение Василия Петровича Боткина. Она рассказывала, что должна была сопровождать племянницу в какой-то концерт в Дворянском Собрании, и что, так как жандармы, по поводу приезда иностранного принца в собрание, распорядились угнать лакеев с шубами, то ей, по выходе на лестницу, подали холодную шубу. «Хорошо, что обошлось благополучно», сказал я; и спустя неделю должен был в свою очередь ехать на мировой съезд. В течении этой недели, вследствие выпадавших дождей, перемешанных со снегом, и наступившей затем стужи, — образовалась такая гололедица, что ехать ни на чем было нельзя, и бедные лошади скользили на каждом шагу. 12 верст до железной дороги я проехал на розвальнях. Та же самая тройка ожидала моего возвращения на Змиевку. Когда под нашим леском пришлось пробираться шагом по колоти, я спросил кучера: «все ли у нас благополучно?»

— Слава Богу, отвечал он, — только вот, говорят, барыня нездорова.

— Как нездорова? воскликнул я.

— Сказывают, в постели лежит.

В передней встретил меня письмоводитель и, указывая на дверь спальни, сказал шепотом: «с утра слегла в постель. Вчера, продолжал он, она гуляла в саду, писала письма и вечером играла на фортепьянах; но сегодня дала горничной ключи от чайницы, чтобы сделать чаю и велела поставить себе горчичники, говоря, что долго и тяжко проболеет». Когда я к ней вошел, голова ее страшно горела и болела. Начались по невозможной гололедице скачки за докторами: за своим земским и затем привозили доктора из Орла. Орловский медик не нашел ничего лучшего, как начинять слабую больную селитрой. Больная не чувствовала уже никакой боли, но зато начался бред и бессознательное состояние. Как утопающий хватается за соломинку, и я судорожно схватился за мысль привезти медика из Москвы, хотя внутренно был уверен в бесполезности этой попытки. Если бы дело шло обо мне, то я конечно бы не стал ни откуда выписывать врача, уверенный, что они везде одни и те же. Но приглашением врача из Москвы я хотел сказать и себе и другим: «я все сделал, что только можно было».

Выехавши около пяти часов со Змиевки, я в девятом часу следующего утра захватил еще Дмитрия Петр. Боткина перед отправлением его в контору. Услыхав о моем намерении сегодня же вечером увезти с собою врача, он счел это невозможным, так как общезнакомый нам врач, которому успели передать мое приглашение, от него отказался. «Поеду, сказал я, и без врача не вернусь». Севши на извозчика, я погнал в клиники на Рождественку и, завидевши их железные ворота и ограду, как ястреб заранее уже озирал двор и расправлял пальцы, чтобы схватить. Когда извозчик остановил лошадь в воротах, через проезд, по направлению к левому флигелю, проворно проходил какой-то приличный господин средних лет в шинели с многоэтажным коротким капюшоном. Соскочив с дрожек, я стремительно бросился на перерез проходившему; но он успел уже дойти до двери флигеля и готов был поставить ногу на чугунную ступень лестницы в бельэтаж, как рука моя схватилась за его куцый капюшон.

— Что вам угодно? обратился он ко мне не без изумления.

— Простите великодушно, доктор… и я, вкратце изложив дело, сказал в заключение: дайте мне какого-нибудь врача.

Слова эти явно свидетельствуют о моем маловерии в медицинскую помощь.

— Вам не какого-нибудь врача надо, любезно ответил мой собеседник, — а надо вам дать хорошего, и я могу вам указать на такого в лице только что ушедшего из клиник. Я продиктую вам его адрес (при этих словах я достал свою записную книжку) — и советую вам сейчас же торопиться к нему, на первую Мещанскую. Это очень далеко, и он может уехать на практику.

— Пошел, пошел, кричал я всю дорогу и, въехавши наконец во двор указанного дома, я увидал у подъезда красивую вороную лошадь. Звоню.

— Дома доктор?

— Они сейчас выезжают.

— Все равно: мне на минуту.

— Пожалуйте в кабинет, сказал мне проходивший по зале доктор, указывая на дверь.

Когда в возможно кратких словах я передал дело, доктор стал сомнительно покачивать головой.

— Я должен вам сказать, заметил он, что я сам богатый человек.

В ответ на это сам, я счел нужным сказать правду, что хотя я и далеко не богатый человек, но в настоящем положении готов сделать все от меня зависящее, т. е. предложить дорогу туда и обратно и триста рублей за время, которое сам доктор сочтет нужным пробыть около больной.

— Позвольте вас попросить, сказал доктор, обождать немного здесь в кабинете, пока я схожу и посоветуюсь с женою, и только тогда я могу вам дать окончательный ответ.

— Ради Бога, доктор, поторопитесь ответом, в виду драгоценности для меня каждой истекающей минуты.

Полчаса, которые я взад и вперед проходил по кабинету, показались мне целою вечностью. Наконец дверь отворилась, и вошедший доктор проговорил: «еду». На убедительную просьбу мою быть точным, он сказал, чтобы я не сомневался, что так как курский поезд наш уходит в 5 час. пополудни, то без десяти минут пять доктор будет в доме Боткиных у Покровских ворот, держа в руках свой небольшой мешок.

При возвращении с поисков, я застал телеграмму сестры Любиньки такого содержания: «хорошого ничего нет, приезжай немедля». В виду того, что и моим домашним, начиная с письмоводителя, была известна моя решимость выехать обыденкой из Москвы и потому об ускорении моего отъезда говорить было излишне, я по здравому смыслу мог только понять телеграмму так: «брось все излишние хлопоты, больная умерла». Но зная, с кем я имею дело, я продолжал свои хлопоты.

Конечно, к назначенному времени извозчик уже ожидал меня у подъезда, а слуга с двумя билетами до Змиевки на вокзале. Часы показывали 50 минут пятого, и началась еще худшая мука ожидания; но без пяти минут пять доктор вошел с своим мешком, и мы благополучно попали на поезд. По случаю продолжавшейся гололедицы, на Змиевке нас ожидали те же розвальни, на которых, не взирая на солому и ковер, приходилось сидеть чуть ли не на земле. В поле был сильный и резкий ветер, и мой доктор, очевидно непривычный к степным переездам, с запрокинутым на голову капюшоном нередко сидел в виде черного тюльпана; а когда тюльпан отцветал, и мы проезжали по деревням, я несколько раз кричал: «доктор, продвиньтесь вперед и подберите ваш капюшон; собаки непременно его порвут!» — «Ничего!» был каждый раз ответ на мои увещания, и я должен был, сожалея о чужом добре, выслушивать за нашими спинами сперва резвое: гав-гав! а потом ворчание, сопровождавшееся звуками: трр-трр!

Но всему бывает конец, и вот мы у Степановского крыльца.

— Позвольте мне первоначально обогреться, сказал доктор, сбросивши свою шубу в передней и становясь в гостиной спиною к горячей печке.

— Доктор, сказал я минут через десять, когда последний, совершенно согревшись, пожелал идти к больной, — прошу вас сказать мне откровенно ваше заключение, каково бы оно ни было. Я не ребенок, и если я беспокоил вас, то главнейшею целью моей было прекратить тяжелую неизвестность.

— Я вам передам то, что увижу, сказал доктор, уходя в спальню.

Выйдя через добрых полчаса от больной и ставши снова передо мною в прежнюю позу у печки, доктор, слегка покачивая головою, сказал: «тут определить ничего невозможно: у нее воспаление плевры около правой лопатки, и если есть пятьдесят процентов жизни, то таких же пятьдесят процентов смерти. Я приказал вымазать ее прованским маслом и обложить мушками. Жаль только, что вы приглашали местных врачей, а они надавали ей, как я видел по рецепту, селитры, произведшей вздутость живота, от которой, по слабости больной, ее в настоящее время избавить невозможно. Приходится ждать завтра решительного оборота болезни, так как завтра девятый день. У вас здесь слишком жарко и недостаток в свежем воздухе, продолжал он, проходя в переднюю и отворяя дверь настежь в сени. Мне, прибавил он, позвольте ночевать в вашей судейской на диване, так как это самая ближайшая комната от больной, около которой я намерен провести большую часть ночи».

— Поступайте совершенно по своему усмотрению, ответил я, но позвольте вам заметить, доктор, что, растворяя настежь двери в сени, вы так настудите переднюю и комнату вашего ночлега, что попомните мои слова.

К утру укладываясь на диване, доктор вынужден был сверх теплого одеяла навалить на себя свою шубу и тем не менее вышел к утреннему чаю синий. Напившись чаю, он снова отправился к больной.

— Ну, теперь наше дело идет к лучшему, и можно сказать, что шансов жизни 60 против сорока смертных. Если дело пойдет этим ходом, то завтра утром я могу придти к заключению о бесполезности моего дальнейшего здесь пребывания.

На следующий день, выходя от больной, доктор сказал: «теперь я могу вас поздравить: кризис совершился, и выздоровление теперь только дело времени и точного исполнения моих наставлений, которые для верности я вам выпишу».

Когда я спросил его, что делать с волосами больной, которые, вероятно, будут падать от горячечного состояния, он положительно сказал, что их надо остричь, иначе они будут, как он выразился, «гунявые».

К четырем часам дня доктор был уже на Змиевке в ожидании поезда.

Только человек, близко наблюдающий опасно больного, может воочию убедиться, с какою апатией относятся к жизни уходящие силы и как стремятся к ней возвращающиеся. Так в первом случае противна всякая мысль о пище, а во втором — в первый день разрешенная единая виноградина без кожечки и косточки доставляет неописанное блаженство.

Л. Толстой писал от 26 ноября 1870 года:

Сейчас получил ваше печальное, но более радостное для нас письмо. Мы от Кузьминского знали о болезни Марьи Петровны, и оба с женою беспрестанно ахали и мучились беспокойством о вас. Получив ваше письмо, я сейчас же решил ехать к вам и теперь бы сбирался на железную дорогу, если бы не Урусов, которого я вызвал к себе для поездки в Оптину Пустынь, и который может приехать завтра. Если он не приедет, или после нашей поездки, я непременно приеду к вам. Благодарю вас, что вы мне так написали. Я все понял, что вы мне писали, и много того, что вы не писали. Я знаю вас и Марью Петровну и потому понимаю, что такое для вас угроза разлуки с нею. Удивляюсь, как вы решились уехать в Москву и радуюсь тому, что это вам так удалось. Пожалуйста пишите о ее состоянии. Из вашего письма еще не видно, вполне ли миновалась опасность. По этому страшному слуху, сообщенному нам Кузьминским, мы оба с женою удивились, узнав, как много мы любим вас и ее. Помогай вам Бог. Ваш Л. Толстой.

Он же в декабре 1870 г.:

Получил ваше письмо уже с неделю, но не отвечал, потому что с утра до ночи учусь по-гречески. Я ничего не пишу, а только учусь. И судя по сведениям, дошедшим до меня от Борисова, ваша кожа, отдаваемая на пергамент для моего диплома греческого, находится в опасности. Невероятно и ни на что не похоже. Но я прочел Ксенофонта и теперь à livre ouvert читаю его. Для Гомера же нужен лексикон и немного напряжения. Жду с нетерпением случая показать кому-нибудь этот фокус. Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, — убедился, что изо всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все — и знают, но не понимают;- в-третьих, — тому, что я не пишу и писать дребедени многословной никогда не стану. И виноват, и ей-Богу никогда не буду. Ради Бога объясните мне, почему никто не знает басен Эзопа, ни даже прелестного Ксенофонта, не говорю уже о Платоне, Гомере, которые мне предстоят. Сколько я теперь уж могу судить, Гомер только изгажен нашими взятыми с немецкого образца переводами. Пошлое, но невольное сравнение: отварная и дистиллированная вода и вода из ключа, ломящая зубы, с блеском и солнцем и даже соринками, от которых она еще чище и свежее. Все эти Фоссы и Жуковские поют каким-то медовопаточным, горловым и подлизывающим голосом. А тот черт и поет, и орет во всю грудь, и никогда ему в голову не приходило, что кто-нибудь его может слушать. Можете торжествовать: без знания греческого — нет образования. Но какое знание? Как его приобретать? Для чего оно нужно? На это у меня есть ясные как день доводы. Вы не пишете ничего о Марье Петровне, из чего с радостью заключаем, что ее выздоровление хорошо подвигается. Мои все здоровы и вам кланяются. Ваш Л. Толстой.

Приехав, как всегда, в Москву, на самое короткое время, я застал бедного Борисова в гостинице «Дрезден» в самом плачевном состоянии. Всегда худощавый, он исхудал до неузнаваемости и беспрестанно откашливался. Не было никакого сомнения, что смерть, в виде злой чахотки, приближается к нему быстрыми шагами. Как все чахоточные, он не падал духом и был уверен, что весенний деревенский воздух его поправит. Конечно, все старались поддерживать в нем эти мысли. Когда жена моя в конце апреля вернулась в Степановку, то рассказала, с какими усилиями ей довелось довезти Ивана Петровича в закрытом отделении вагона, и что она во Мценске на платформе сдала его выехавшим к нему навстречу людям.

Новый предводитель дворянства Алекс. Аркад. Тимирязев был в то же время и почетным мировым судьею и пригонял все свои разнородные занятия как раз ко времени съезда. Часа в четыре, к концу заседания, он обыкновенно говорил вполголоса приезжим из деревень судьям: «приходите к пяти часам обедать, чем Бог послал». При частых занятиях в городе, он все время держался одной и той же постоянной квартиры со столом, с условием платить хозяйке определенную сумму за каждого им приглашенного. Конечно, вино и закуска были его собственные с прибавкой варенья и соленья из деревни.

12-го мая сходя с лестницы мирового съезда, мы, при блеске вешнего солнца, в числе нескольких человек, отправились по улицам к квартире предводителя. Дойдя до угла винного магазина, Александр Аркадьевич сказал нам: «извините меня, господа, я только зайду сказать, чтобы мальчик принес нам сыру и хересу, и если вы не очень будете торопиться, то я вас догоню». Не успели мы войти в улицу, ведущую к дому предводителя, как ко мне подошел старый Борисовский слуга, управлявший по соседству небольшим родовым имением Борисова, и сказал: «Иван Петрович прислали коляску и просят вас и Александра Аркадьевича сегодня откушать». Конечно, я тотчас же передал приглашение Тимирязеву, который сказал: «пообедаемте вместе и с последним куском сядем в коляску и поедем в Новоселки; а уехать от приглашенных гостей слишком неловко».

В 6 часов вечера мы были уже в Новосельском флигеле и нашли во второй комнате на кровати изнеможенного Борисова, который чрезвычайно нам обрадовался. У него был прекрасный повар, и сам Иван Петрович умел заказать хороший обед.

— Как жаль, — повторял он, — что вы уже отобедали; а вы видите, стол уже накрыт, и я бы вас накормил обедом таким, что пальчики облизать. Как я рад, что вы оба здесь. Мне необходимо на днях выехать заграницу на воды, и я хотел просить вас, Алекс. Арк., о разрешение мне взять 2,300 рублей Новосельских выкупных, так как я своих собственных денег истратил на Новоселки гораздо более.

— Очень хорошо, сказал предводитель. Пришлите нормальное прошение, и я в тот же день пришлю вам разрешение на получение этих денег.

— Кроме того я хотел, Алекс. Аркад., переговорить с вами о судьбе детей: Пети и Оли.

Услыхав эти слова, я, будто бы ища папиросочницу, ушел и действительно вышел на крыльцо со знакомым нам уже немцем-дядькою Федором Федоровичем.

— Здесь, в комнатах больного, нельзя курить, сказал я: пойдемте покурить на крыльцо.

О знании русского языка этим педагогом можно судить потому, что меня он постоянно называл: «Аснас-Нас».

— Добрейший Федор Федорович, говорил я, — не слишком ли вы отважны, собираясь везти Ивана Петровича на воды? Ведь он и до границы-то пожалуй не доедет.

— Ну, очего? — восклицал Федор Федорович: мы будем его подкреплять, и он будет прекрасно доезжать. Там он может быть еще будет здорова, а здесь видите, как он плохо.

Когда я вернулся к больному, переговоры их, по-видимому, кончились, и предводитель сказал: «будьте покойны Иван Петрович, все будет устроено, согласно вашему желанию, а теперь собирайтесь на воды, и дай Бог вам в скорости поправиться».

На возвратном пути в коляске предводитель передал мне убедительную просьбу Борисова: не назначать никого, помимо меня, опекуном к его сыну и жениной племяннице; «и, прибавил он, я считаю, что, не взирая на хлопоты и нравственную ответственность, вы, Аф. Аф., не имеете права отказаться от этого назначения».

Через неделю я получил от Тургенева следующее письмо от 11 мая 1871 года из Лондона:

Любезный Аф. Аф., получил письмо от Борисова, которое меня положительно напугало. Он его даже не сам писал, а продиктовал кому-то, до того безграмотному, чтоя едва мог понять, — что он желает иметь сведения об Эмсе, а сам подписался дрожащей рукой. Приказчик мой Зайчинский был у него и говорит, что он не встает с постели и имеет вид умирающего. Я убежден, что вы теперь уже давно в Новоселках, но я не мог утерпеть, чтобы не написать вам: мысль, что бедный Борисов гаснет один, не имея возле себя грамотного человека, слишком для меня тяжела. Пожалуйста напишите мне как можно скорее. Я здесь еще остаюсь два месяца. Бедный Иван Петрович и бедный Петя! Весь вас Ив. Тургенев.

Однажды, когда вся Степановка спала непробудным сном, я услыхал стук в окно спальни; отодвигаю занавес и вижу у самой террасы тройку лошадей в хомутах и стоящего под окном небольшого человечка, в котором тотчас же узнал чижовского ямщика Касьяна, родного брата знаменитого Федота.

— Что тебе надо? — крикнул я, приотворяя окошко.

— Извольте письмо от Петра Афанасьевича.

Зажегши свечку, я на клочке бумаги, свернутой клинушком, прочел:

Ивану Петровичу плохо; сейчас приезжай в Новоселки. Брат твой Петр.

— Вот тебе три рубля и постарайся, — сказал я Касьяну, — на свежей лошади дать знать в Новоселки, что я приеду с первым поездом во Мценск.

На другой день тот же самый Иван Федоров принял меня на Мценской станции в ту же самую коляску. Давно уже колеса гремели по городскому шоссе, а я все еще не имел духу спросить про больного. Наконец, упрекнув себя в малодушии, я спросил вполголоса: «а что Иван Петрович?»

— Сегодня в 4 часа утра кончились, отвечал Иван Федоров.

В Новоселках я застал Борисова уже на столе[231]. Лицо его казалось менее изнеможенным, чем я его видел в последний раз, и спокойное и решительное выражение его как бы говорило: «Ну вот я перед вами. Судите как хотите, а я исполнял свой долг до конца».

Надо было подумать о погребении, которое, заручившись приличным гробом из Мценска, мы с братом назначила на третий день.

Когда все понемногу пришло в порядок, брат Петруша подал мне при Федоре Федоровиче бумажник покойного со словами: «тут рублей двести денег, но ты должен сейчас же всех нас обыскать».

— Помилуй! воскликнул я: что за вздор! Чтобы я стал тебя обыскивать!

— Нет! ты обязан это сделать, продолжал брат. — Погляди-ка сюда: вот рукою покойного написано: «здесь триста рублей». А их нет, и они наверное у кого-нибудь из нас.

— Да погоди пороть горячку! Ведь Осмоловского (молодой и юркий управляющий опекунскими имениями) дома нет, и быть может ему известна судьба этих денег.

Часа через два явился Осмоловский и сказал, что Иван Петрович вчера сам передал ему эти триста рублей. Борисова мы понесли в его приход Верхнее Ядрино, где он и был похоронен около могил деда, бабки, отца, матери, братьев и сестер. В минуту, когда мы уже бросали на гроб горсти земли, к кладбищу подъехала коляска Александра Аркадьевича, и он успел таки бросить горсть земли в могилу. «Досадно, что я на полчаса опоздал, сказал он, — как ни торопился. Послезавтра, сказал он мне, направляясь к коляске, вы подучите указ опеки о назначении вас опекуном к обоим малолетним».

Надо было отпустить повара, слугу, кучера, продать лошадей и запереть дом. Отпуская Федора Федоровича, мы с братом постарались по мере возможности вознаградить его за время, проведенное у постели больного, которого в последнее время он был и дядькой, и письмоводителем. Иван Петрович, не знавший иностранных языков, диктовал ему по-русски, что привело Тургенева в такое отчаяние. А так как занятия в лицее Каткова должны были окончиться в последних числах мая, то я просил Федора Федоровича прибыть к нам в Степановку, где я снабжу его письмом б Леонтьеву об отпуске с ним Пети к нам в Стелановку, куда заранее я пригласил Федора Федоровича на все лето до возвращения Пети в Лицей.

Тургенев писал из Лондона от 4 июня 1871 г.:

Не могу сказать, что известие, сообщенное вами, любезный Аф. Аф., было мною неожиданно, но тем не менее оно и огорчило, и поразило меня. Побежал наш бедный Иван Петрович по следу Николая Толстого, как он мне писал в одном из своих последних писем! Вспоминаю я, как часто мы, стоя с ним в Новосельском саду и глядя на березовую аллею, по которой Николай Толстой приезжал из за Зуши в своих развалистых дрожках, — беседовали о нем; а теперь вот и сам хозяин ушел туда же, в ту темную бездну, откуда нет возврата. Придется разве с Петей когда-нибудь, стоя на том же месте, вспоминать об его отце, а там он со временем будет, быть может, рассказывать, что вот, мол, тут Тургенев — покойный — говорил мне о своих друзьях. Все там будем! Это колесо не останавливается. Так как у вас самих нет детей, то вам уже сам Бог велел взять Петю на свое попечение. Я уверен, что у вас ему будет хорошо, и что вы ему замените отца, насколько это возможно, ибо вы человек с добрым и мягким сердцем, а это более чем главное, это все. На Марью Петровну я тоже надеюсь, как на каменную скалу. Этому мальчику нужна спокойная тишина семейной жизни, надо стараться, чтобы его огонек не слишком скоро разгорелся. Вы пишите мне, что в 51 год человек не меняется более, — а в 53 года человек не позволяет себе думать, чтобы он мог кого-нибудь или что-нибудь изменить. Да и к чему меняться? Жизненного бремени не облегчишь, и каждому самому удобнее знать, как ему возиться с этим чурбаном. Иной его кладет на голову, другой на спину, а третий просто волочит по земле. И то все благо, то добро. Поклонитесь от меня Марье Петровне и крепко поцелуйте Петю, когда увидите его. Я здесь останусь еще 6 недель, а там в Баден. Преданный вам Ив. Тургенев.

Наконец то добрейший Федор Федорович привез Петрушу из Москвы с самыми лучшими школьными отметками. Мальчик оказался совершенно весел и доволен и о горячо любившем его отце даже и не помянул. Энергический, чтобы не сказать суровый, Иван Петрович не находил в себе никаких сил для противодействия дурным инстинктам сына. Когда я, бывало, в интересах высоко талантливого ребенка, указывал на неприятные черты в его личности, отец постоянно старался обратить это в ребяческое недоразумение. Так, например, далеко не ребяческим тоном он любил повторять отцу слова: «мои Новоселки».

Когда однажды в Москве 2 января я пришел в номер Борисова и застал Петю в слезах, то Иван Петрович со смехом сказал мне:

— Петю сегодня ограбили.

— Как так? спросил я.

— Да сегодня выиграл не его билет.

Однажды, лежа на диване, я, не помню по какому поводу, просматривал Тацита. В это время вошел ко мне Петя. «А вот, Петя, сказал я: давай попробуем общими силами перевести вот это место». Мальчик взял книгу и стал совершенно правильно переводить, что в 12-ти летнем мальчике привело меня в великое изумление. Вдруг он остановился и сказал: «вот это слово я забыл. Что значит: intueri?»

Желая, чтобы слово осталось навсегда в его памяти, я сказал: «я сам, право, забыл. Сходи-ка ты ко мне в кабинет и посмотри в словаре».

Через минуту мальчик шел ко мне, заливаясь горькими слезами и говоря сквозь рыдания: «ведь это слово у меня уже встречалось три раза: взирать, смотреть; а я опять забыл».

— О чем же ты плачешь, Петя? спросил я. — Теперь уж ты его не забудешь.

— Да, да, продолжал он с новым порывом всхлипываний: а может быть в лицее есть такой мальчик, который помнит это слово! При этом всхлипывания переходят в болезненный крик.

— Ах, Петя, сказал я, как нехорошо то, что ты говоришь. Какое тебе дело до того, знает ли какой мальчик это слово или нет? Стараться учиться лучше всех — законно; но завидовать — стыдно.

Под Мценском проживал в своем поместьи летом, состоящий на придворной службе, давнишний друг Борисова, как и он же, Иван Петрович Н-в. В этом доме Петя был часто с самых первых лет детства и называл даже Ивана Петровича Н-а не иначе, как дядя Ваня. Дня через два по приезде Пети из Москвы, я отправил его дня на два к дяде Ване. Когда следующего 12го числа я увидался с Ив. Петр. Н-ым на мировом съезде, которого он состоял почетным судьею, он сказал мне: «Какой этот Петя странный байбак. Я, можно сказать, насильно заставил его проехать на могилу к его отцу. Ведь это всего от меня за 15 верст».

Впоследствии я убедился, что сердце Пети не было совершенно заперто для чувства дружбы и любви; но на первых порах мне крайне горько было замечать в мальчике эгоистическое чувство, побуждавшее его все брать, ничего не давая. Честный и правдивый по натуре, он не способен был взять что-либо украдкой, а считал своим правом брать чужое, как некогда конфеты у детей Толстых. Когда ^ я старался логически доказывать его несправедливость, он понимал меня на полуслове и сам досказывал заключительный вывод; но на деле такое головное понимание не помогало.

Лицейским доктором была указана необходимость для него деревенских прогулок; но добрейшему Федору Федоровичу стоило больших трудов вытащить мальчика на воздух. Величайшим наслаждением для Пети было чтение исторических книг, кроме сочинений русских писателей, всех эпох. В гостиной, в углу за дверью, стояла низкая кушетка со спинкою в виде кресла и длинной покатостью к ногам. Вот эту кушетку Петруша избрал своею главною квартирой. Тут, ложась на грудь, он обыкновенно подпирал голову локтями и, читая книгу, болтал поднятыми от колен ногами. Когда, бывало, в свободные дни я после завтрака садился в столовой на диван против двери, то привык видеть за дверью мелькание пары ребяческих ног в белых чулках и черных ботинках.

Однажды, когда ботинки делали свое дело, я увидал из задних комнат подошедшего Федора Федоровича с серою шляпою в руках.

— Peter, wollen wir spazieren gehen.

Ответа нет, и ботинки продолжают свое однообразное болтание. Простояв с минуту, Федор Федорович самым убедительным голосом напевает свое воззвание. Мелськание ботинок продолжается. Третий призыв не нарушает их мелькания.

— Петруша, говорю я, самым дружелюбным голосом: ну как же тебе, любезный друг, не стыдно заставлять человека понапрасну стоять перед тобою!

Ботинки продолжают раскачиваться, как будто бы я не произнес ни одного слова.

— Петруша! крикнул я отрывисто тем голосом, каким Василий Павлович, бывало, просил меня скомандовать против ветра: «эскадрон, стой!» — Когда я тебя зову, ты в ту же минуту должен, как пуля, нестись к моим ногам!

Не успел я окончить этих слов, как уже пронесшийся во весь дух Петруша, бледный и дрожащий, стоял около моих коленей.

— Видишь, сказал я, я настолько доверяю твоему уму, что надеюсь, это будет тебе уроком. Не мне судить твои отношения к отцу твоему. Но твои отношения ко мне совершенно просты: мое дело требовать от тебя того, что я считаю справедливым: а твое — беспрекословно исполнять мои требования. А теперь ступай гулять и будем друзьями.

Я не ошибся: с этой минуты мне ни разу не пришлось встречаться с тенью ослушания со стороны Петруши. А впоследствии он доказал несомненным образом, что единственным человеком, которого он любил, был я.

Л. Толстой писал от 10 июня 1871 г.:

Любезный друг, не писал вам давно и не был у вас оттого, что был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное, или хорошее, смотря потому, как называть конец. — Упадок сил и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет. Жена посылает меня на кумыс в Самару или Саратов на два месяца. Нынче еду в Москву и там узнаю — куда. Очень (хотел написать) жаль о Борисове, но это совсем неверно и завидно неверно, а тронуло меня это очень. Радуюсь, что мальчик у вас. Я, может, напишу вам с места. Ваш Л. Толстой.

Тургенев писал из Лондона от 2 июля 1871 г.:

Любезнейший Аф. Аф., - ваше письмо опять меня огорчило. — Не тем, что вы мне пишете о Пете, характер которого вы, впрочем, разгадали верно, — это еще может перемолоться, да и вы, кажется, в отношении к нему стали на настоящую дорогу, — а тем, что вы мне пишете насчет здоровья Л. Толстого. Я очень боюсь за него, недаром у него два брата умерли чахоткой, — и я очень рад, что он едет на кумыс, в действительность и пользу которого я верю. Л. Толстой, эта единственная надежда нашей осиротевшей литературы, не может и не должен так же скоро исчезнуть с лица земли, как его предшественники — Пушкин, Лермонтов и Гоголь. И дался же ему вдруг греческий язык! Через две недели я еду в Шотландию, где буду присутствовать на столетнем юбилее Вальтер-Скотта в Эдинбурге и поохочусь на «гроузов» (grouse, род белой куропатки), а с 20 го августа я опять на два месяца в Бадене. Жизнь английская невесела, но любопытна. Когда встретимся (вероятно, зимой: я с ноября до января в Петербурге), — будет что рассказать. Поклонитесь от меня всем друзьям, начиная, разумеется, с Марьи Петровны. Жму вам крепко руку и остаюсь — ваш Ив. Тургенев.

Л. Толстой писал от 18 июля 1871 г.:

Благодарю вас за ваше письмо, любезный друг. Кажется, что жена сделала Фальшивую тревогу, отослав меня на кумыс и убедив меня, что я болен. Как бы то ни было, теперь, после 4-х недель, я, кажется, совсем оправился. И как следует при кумысном лечении, — с утра до вечера пьян, потею и нахожу в этом удовольствие. Здесь очень хорошо, и если бы не тоска по семье, я бы был совершенно счастлив здесь. Если бы начать описывать, то я исписал бы сто листов, описывая здешний край и мои занятия. Читаю и Геродота, который с подробностью и большою верностью описывает тех самых галактофагов-скифов, среди которых я живу. Вчера начал писать это письмо, и писал, что я здоров. Нынче опять болит бок. Сам не знаю, насколько я нездоров, но нехорошо уже то, что принужден и не могу не думать о моем боке и груди. Жара третий день стоит страшная. В кибитке накалено, как на полке, но мне это приятно. Край здесь прекрасный, по своему возрасту только что выходящий из девственности, по богатству, здоровью и в особенности по простоте и неиспорченности народа. Я, как и везде, примериваюсь, не купить ли имение. Это мне занятие и лучший предлог для узнания настоящего положения края. Теперь остается 10 дней до шести недель, тогда напишу вам и устроимся, чтобы увидеться. Помогай вам Бог с вашими трудами. Хомутов на вас много; и труднее, и интереснее всех Петя. Поцелуйте его за меня. Душевный поклон Марье Петровне. Л. Толстой.

Тургенев из Баден-Бадена писал от 6 августа 71 г.:

Любезнейший Фет, ваше письмо застало меня в постели, с которой я уже две недели не расстаюсь, по милости припадка подагры, которую черт дернул поселиться на этот раз (в первый раз) в колене — и таким образом лишить меня всякой локомоции. Сегодня попытаюсь подняться с двумя костылями: подумаешь, я тоже участвовал в завоевании Франции! А погода между тем отличная, — дразнит сквозь окна. Спасибо за сообщенные известия. Я очень рад, что Толстому лучше, и что он греческий язык так одолел, это делает ему великую честь и приносит ему великую пользу. Но зачем он толкует о необходимости создать какой-то особый русский язык? Создать язык!! — создать море. Оно разлилось кругом безбрежными и бездонными волнами; наше писательское дело — направить часть этих волн в наше русло, на нашу мельницу! И Толстой это умеет. А потому его Фраза лишь настолько меня беспокоит, насколько она показывает, что ему все еще хочется мудрить. Литератор отвечает только за напечатанное слово: где и когда я печатно высказался против классицизма? Чем я виноват, что разные дурачки прикрываются моим именем? Я вырос на классиках и жил и умру в их лагере; но я не верю ни в какую Alleinseligmacherie даже классицизма и потому нахожу, что новые законы у нас положительно несправедливы, подавляя одно направление в пользу другого. «Fair play» — говорят англичане; — равенство и свобода, говорю я. Классическое, как и реальное образование должно быть одинаково доступно, свободно и пользоваться одинаковыми правами. Г. Катков говорит противное; но я в жизни ненавидел только одно лицо (не его, то уже умерло, слава Богу), а презирал только трех людей: Жирардена, Булгарина и издателя Моск. Ведомостей. Здешний дом, в котором я жил, и который я продал по милости дяди, — теперь продан окончательно — с 1-го ноября. Баденская жизнь моя — тю-тю! Какой склад примет будущее — я не знаю да и не интересуюсь слишком. «И дремля едем до ночлега, — А время гонит лошадей!» Желаю вам здоровья и крепко жму вам руку. Ив. Тургенев.

Он же:

Париж,

24 ноября 1871 года.

Любезнейший Аф. Аф., так как вы очень добродушный человек и не сердитесь, когда другой пожалуй рассердился бы, — то я хочу вам доказать, что умею ценить это ваше качество, и ни в какую «прю» с вами не вступаю. Меня порадовали известия, сообщенные вами о Толстой. Я очень рад, что его здоровье исправилось, и что он работает. Что бы он ни делал, будет хорошо, если он сам не исковеркает дела рук своих. Философия, которую он ненавидит, оригинальным образом отомстила ему: она его самого заразила, и наш враг резонерства стал резонерствовать напропалую! Авось это все с него теперь соскочило, и остался только чистый и могучий художник. А что вы выводите славных лошадей и вообще хозяйничаете с толком, — за это вам похвальный лист! Вот это точно дело, и оставляет дельный след. Я начинаю обживаться в своей квартире в Париже хотя почти никого еще не видал, по милости припадка подагры. Здесь стоят страшные холода, а вы знаете, какая это беда на Западе, вы, плакавший от стужи в Неаполе! Республика кряхтит славно; едва ли она продержится. Тьер оказывается тряпкой и старым рутинером, каким оны был всегда. А зерносушилки все-таки не будет! Впрочем, если вы мне докажете противное, я первый воскликну: «ты победил, Галилеянин!» Засим кланяюсь Марье Петровне и вас дружески обнимаю. Преданный вам Ив. Тургенев.