Жизнь в Москве. — Наши музыкальные вечера. — Братья Толстые. — Доктор П-н. Свадьба Борисова. — Письмо Ап. Григорьева. — Обед Кокорева. — Медвежья охота. — Сборы в Новоселки на лето. — Посещение Ясной Поляны. — Тетушка Льва Николаевича.
Вскоре после приезда нашего в Москву, я получил Василия Петровича Боткина следующее письмо.
Париж
21 сентября 1857 г.
Итак я продолжаю обитать в той же комнате, где меня оставили, и ничего вокруг меня не изменилось, с разницею, что я лежу теперь не на вашем диване, г. своем. Уехал и Гончаров, уехал и Тургенев в Кутавнель, где сидит по причине разболевшейся пятки, которая не дает ему ходить. Сегодня я получил письмо него. Затем, в виде развлечения моего одиночества, судьба послала сюда семейство Тургеневых, а именно Ольгу Aлександровну, милую во всех отношениях, отличную девушку, с которой я был знаком в Петербурге; притом она хорошо играет на фортепьяно и особенно сонаты Бетховена, которые я так люблю. Это для моих одиноких вечеров убежище необходимое. В театре после вас я был только раз — в комической опере. Смотрел Жоконду, старинную французскую оперу Nicolo — человека с большим мелодическим даром. Свою национальную музыку французы исполняют прекрасно, так что я просидел с великим удовольствие словно окруженный простодушными, милыми детьми. Французы потеряли музыкальное чувство с тех пор, как стали забираться в чуждую, несвойственную им высшую музыкальную сферу; как противны они в своей Большой Опере, так милы в своей старой музыке, совершенно соответствующей их национальному характеру. — Познакомился я с приехавшим сюда живописцем Ивановым. — Человек он весьма умный и мыслящий, но, сколько мне кажется, более мыслящая, нежели художническая натура, и потому более ищущая, нежели производящая. Мочи нет, как хочется видеть его картину. Мне странным в некотором отношении кажется его усиленное стремление довести историческую верность своей картины до всевозможного совершенства. Для этой исторической верности в будущих своих произведениях, предпринимает он путешествие в Сирию и в Иерусалим. Такое кропотливое археологическое направление едва ли может заменить творческую производительность и ту поэтическую верность, какою увлекает нас Шекспир, при всех своих археологических ошибках, или старые итальянские живописцы. Боюсь выговорить, но творческим, поэтическим даром едва ли обладает Иванов. Все эти сомнения разрешит мне его картина, до которой считай вздором все мои о нем мнения. В. Боткин.
Однажды утром жандарм с железной дороги, передавая мне поклон от полковника С. С. Громеки, вручил заявление от железной дороги о том, что вагон, в который в Петербурге погружен был наш товар, от зароненной искры сгорел, и мы можем получить в Москве остаток уцелевших вещей. Легко себе представить горькие слезы жены моей, оставшейся не только без сравнительно дорогого приданого, но даже без необходимого платья и белья. Между тем кое-какие вещи, как например мраморные часы, бронзовые канделябры и часть белья уцелели, и кроме того мы получили от Страхового Общества 300 р. за сгоревшее. Вот что Василий Петрович писал из Рима 1 ноября 1857 года:
Третьего дня вечером приехали мы с Тургеневым сюда, и вчера нашел я на почте письмо от тебя и Маши. Обрадовался я сначала, видя, что вы добрались благополучие, но известие о сгоревших вещах, не смотря на мою радость, даже меня сильно огорчило. Воображаю печаль и досаду Маши! Ведь надо же было так случиться — и столько изящных вещей погибло, а в Москве пожалуй и за деньги ее достанешь этого. Слава Богу, что сами вы добрались благополучно, между тем как в это же время по всем северным морям были страшные бури. По приезде сюда, у Тургенева снова началась его болезнь, от которой он так страдал прошлою зимой. Неизвестно, что будет дальше, а теперь он сильно страдает. Все планы его о работе рушились, и он думает скоро уехать отсюда. А как сладко воображали мы прожить вместе зиму, нанять вместе квартиру и прочее. Увы! все наши предположения и мечты сгорели, как ваши вещи. Из Марселя ехали мы на Ниццу и потом берегом моря до Генуи. Я с разных сторон въезжал в Италию, но ни откуда не являлась она в таком сладком чарующем виде. как с своей горной стороны. «Все растет и рвется вон из меры!» И рощи пальм, и огромные олеандры, и сады апельсинных деревьев, и возле всего этого голубое море. Есть места, перед которыми остаешься в немом экстазе. Так доехали мы до Генуи, где по случаю путаницы, сделанной кондуктором с чемоданом Тургенева, пробыли мы пять дней.
Что В. П. Боткин был человеком минутного впечатления и даже каприза, можно видеть из сопоставления следующих затем строк с его же словами из письма от 17-го ноября 1857 года. В настоящем письме он продолжает:
Всяческою мерзостью и гадостью охватило нас, когда мы вступили на великую землю Рима. Я думаю, на всей земле нет ничего унылее тех мест, которыми едешь от Чивита-Векии до Рима. Это какая то прокаженная, проклятая земля. И в народе, как в земле этой, все выгорело, все выродилось. Я не знаю, причиною ли тому воображение или что другое, но ни одна страна, ни один город не производит на мою душу таких впечатлений, как этот грязный, засаленный, унылый Рим. Но представь: я говорю о Риме, а у меня в голове сидят ваши сгоревшие вещи. В. Боткин.
Между тем от 17 ноября 1857 года Боткин пишет:
Слава Богу, что у тебя есть практический смысл, и вы по возможности устроились. А я до сих пор не могу примириться с мыслию о ваших сгоревших вещах. Какую это сильную прореху должно сделать в вашем бюджете! На починку этой прорехи прошу вас употребить и те 2000 франков, которые ты взял у меня в Париже, и выкинем их из памяти. Скажу вам, что жизнь в Риме совершенно по мне, и мне здесь так хорошо, что я не вижу, как летит время. На этой римской почве все поднимает чувство на какой то важный (sic), величавый, задумчивый тон. Странно! Я кажется не грязный человек, а эта грязь и вонючие улицы Рима нисколько не мешают моему наслаждению. Напротив, есть что-то необычайное в этом соединении развалин римского мира с капуцинами и монастырями, этих монументальных зданий и фонтанов с окружающими их лохмотьями и грязью. Здесь и великое точно так же предоставлено самому себе, как и мелкое и ничтожное. Все свободно вышло из одной и той же родной почвы — и высочайшие идеалы христианского искусства, и современная грязь и лохмотья. Во всем здесь чувствуешь эту удивительную почву, начиная с этой небрежной простоты и наивности жизни. Да! до сих пор и даже в своем умирающем положении это еще удивительно одаренное племя. В. Боткин.
Слуга передал мне, что сестра Надя, еще до нашего приезда, катаясь, заехала на нашу квартиру и, взглянув в зале на рояль, спросила: «Брат женится?» Конечно, первою заботою моею по приезде в Москву было испросить разрешения благодетельного В. Ф. Саблера на свидание с сестрою, которая с восторгом приняла наше предложение поселиться у нас вместе с женщиной, ходившей за ней во время ее болезни. Таким образом, сестра Надя, в самом скором времени дружески сблизившись с моею женой, заняла угольную комнату между большею чайной и девичьей, из которой каждую минуту могла позвать свою услужливую няньку.
Однажды вечером, во время чаю явился к нам неожиданно граф Л. Н. Толстой и сообщил, что они, Толстые, т. е. он, старший его брат Николай Николаевич и сестра, графиня Марья Николаевна[201], поселились все вместе в меблированных комнатах Варгина на Пятницкой. Мы все скоро сблизились. Не помню, при каких обстоятельствах братья Толстые — Николай и Лев — познакомились с Ст. Ст. Громекой; вероятно, это произошло у нас в доме. Все трое очень скоро сблизились между собою, так как оказались страстными охотниками.
Между тем Тургенев писал мне из Рима от 7 ноября 1857 года:
От В. Боткина получал я постоянные известия о Вас, любезнейший Афанасий Афанасьевич, и вот наконец пришло от Вас письмецо ко мне, за которое сердечное Вам спасибо. Я очень рад слухам о Вашем счастьи, и хотя искренно сожалею о потере всех парижских дорогих покупок, однако, при отсутствии большого несчастия, это еще с рук сойти может. Взгляните на этот пожар, как на перстень Поликратов, брошенный в дар завистливым богам. — А потроха {Мы с женою обещали угостить Тургенева на новоселье любимым его супом с потрохами.} не дождались меня. Что делать! Частью виновато в этом красноречие Василия Петровича, а частью мне самому не хотелось вернуться в Россию после годовой отлучки с пустыми руками. Я надеялся, что, расставшись с Парижем, я расстанусь с моею болезнью, я рассчитывал на здешний климат… Но увы! j'ai compté sans mon hôte… Болезнь поймала меня и здесь, и так больно кусается, что я пожалуй не вытерплю и уеду из Рима, как уже уехал из Парижа и других мест. Плохо мне, — да что говорить об этом. — Спасибо за известие о Толстом и его сестре. Скажите им, что очень они не худо бы сделали, если бы написали мне. — Что Вам сказать о Риме? Вы здесь были и сами знаете, какое он впечатление производит на нашего брата, северяка. Если б не гнусная моя болезнь, не выехал бы отсюда, право! — Пишите, пишите стихотворений как можно больше: у Вас из десяти всегда одно превосходно, а это огромный процент. А Бог даст в будущем году издадим еще книжечку. Поклонитесь от меня Аксаковым, в особенности Сергею Тимофеевичу. Я его адреса, не знаю, но я напишу ему на Ваше имя. Скажите Толстому, чтоб он выслал мне свой адрес и сестрин. Разве он намерен поселиться в Москве? Познакомились ли Вы с его братом Николаем? Сообщенные подробности о Писемском и Островском не слишком отрадны. Но что прикажете делать? У всякого человека своя манера блох ловить. Боюсь я, что при этаком поведенце Писемский себя ухлопает; Островский — тот здоров. Эти два весьма замечательных и чрезвычайно талантливых русских человека не брали себя в руки, ее ломали себя; а русскому человеку это совершенно необходимо. Талант их от этого может быть уцелел, да ведь он с другой стороны затрещать может. Вы пишете, что Ап. Григорьева нет в Москве, а не пишете, где же он? Может быть он где-нибудь здесь поблизости, и его можно было бы увидеть, если не залучить. Не смотря на мое калечество, я кое-как принялся за работу; но трудно и вяло подвигается она. Я разорен весь, вот как в детстве, бывало, мы разоряли муравейник. Где его справить! — Прощайте, будьте здоровы Вы по крайней мере. Дружески жму Вашу руку и остаюсь преданный Ван Ив. Тургенев. P. S. Кланяюсь Вашей жене и благодарю за память. Поклонитесь также Вашей сестре. Боткин здоров и весел.
Конечно, тотчас по приезде моем в Москву возобновилась самая живая переписка между мною и Борисовым, и нельзя было сомневаться в том, что после переезда сестры Нади к нам на жительство и он не замедлит явиться поздравить нас с законным браком. Действительно, в скором времени он приехал и поселился в моем кабинете, ночуя на мягком диване. Даже на этот раз Борисов явился более оживленным и избавленным от малоазиатской лихорадки. Чудо это, по его рассказам, совершил еще поныне памятный всем мценским жителям аптекарь Александр Андреевич Симон, говоривший всем своим клиентам:
— Охота вам покупать эту дрянь! Я вам дам несколько крупинок гомеопатии, и вы будете здоровы.
Так поступил он и с Борисовым, и на другой день после приема крупинок малоазиатская лихорадка уже не возвращалась.
Несмотря на братские мои отношения к Борисову, приезду которого мы с женою были сердечно рады, я стал бояться своего кабинета: стоило мне прийти и, закурив папироску, завести любой разговор, чтобы через пять минут очутиться в потоке самых убедительных просьб и воззваний о помощи, сопровождаемых отуманенными взглядами, а нередко и слезинкою, висящею на густых, черных усах. Это почти ежедневно происходило в кабинете. Но зато в комнате сестры нередко по поводу моих указаний на многолетнюю, безграничную преданность я слышал только отзывы, в безнадежности которых для Борисова сомнения быть не могло. Не доверяя моим отнекиваниям и неблагоприятным инсинуациям, Борисов, набравши духу, сам находил минуту повторить в двадцатый раз свое предложение. Тут происходил обычный электрический удар, и на другой день, едва сдерживая слезы, он уезжал в Фатьяново.
Еще до моей поездки в Париж, Ап. Григорьев познакомил меня с весьма милой девушкой, музыкантшей в душе — Екатериной Сергеевной П-й, вышедшей впоследствии замуж тоже за пианиста и композитора Бородина. В то время все увлекались Шопеном, и Екатерина Сергеевна передавала его мазурки с большим мастерством и воодушевлением. Когда я женился, Екатерина Сергеевна, полюбивши жену мою, стала часто навещать нас. В то же время Ап. Григорьев ввел к нам в дом весьма талантливого скрипача, которого имени в настоящее время не упомню, но про которого он говорил, что это «кузнечик-гуляка, друг кузнечика-музыканта»[202].
Таким образом, у нас иногда по вечерам составлялись дуэты, на которые приезжала пианистка и любительница музыки графиня М. Н. Толстая, иногда в сопровождении братьев — Николая и Льва — или же одного Николая, который говорил:
— А Левочка опять надел фрак и белый галстух и отправился на бал.
Днем я прилежно был занят переводами из Шекспира[203], стараясь в этой работе найти поддержку нашему скромному бюджету, а вечера мы почти безотлучно проводили в нашей чайной. Тут граф Ник. Ник. Толстой, бывавший у нас чуть не каждый вечер, приносил с собою нравственный интерес и оживление, которые трудно передать в немногих словах. В то время он ходил еще в своем артиллерийском сюртуке, и стоило взглянуть на его худые руки, большие, умные глаза и ввалившиеся щеки, чтобы убедиться, что неумолимая чахотка беспощадно вцепилась в грудь этого добродушно-насмешливого человека. К сожалению, этот замечательный человек, про которого мало сказать, что все знакомые его любили, а следует сказать — обожали, приобрел на Кавказе столь обычную в то время между тамошними военными привычку к горячим напиткам. Хотя я впоследствии коротко знал Николая Толстого и бывал с ним в отъезжем поле на охоте, где, конечно, ему сподручнее было выпить, чем на каком-либо вечере, тем не менее в течение трехлетнего знакомства я ни разу не замечал в Ник. Толстом даже тени опьянения. Сядет он, бывало, на кресло, придвинутое к столу, и понемножку прихлебывает чай, приправленный коньяком. Будучи от природы крайне скромен, он нуждался в расспросах со стороны слушателя. Но наведенный на какую-либо тему, он вносил в нее всю тонкость и забавность своего добродушного юмора. Он видимо обожал младшего своего брата Льва. Но надо было слышать, с какой иронией он отзывался о его великосветских похождениях. Он так ясно умел отличать действительную сущность жизни от ее эфемерной оболочки, что с одинаковою иронией смотрел и на высший, и на низший слой кавказской жизни. И знаменитый охотник, старовер, дядюшка Епишка (в «Казаках» гр. Л. Толстого — Ерошка), очевидно, подмечен и выщупан до окончательной художественности Николаем Толстым.
И. П. Борисов, бывший сам человеком недюжинным и видавший Льва Толстого еще на Кавказе, не мог, конечно, с первой встречи с ним в нашем доме не подпасть под влияние этого богатыря. Но в то время увлечение Л. Толстого щегольством бросалось в глаза, и, видя его в новой бекеше с седым бобровым воротником, с вьющимися длинными темно-русыми волосами под блестящею шляпой, надетой набекрень, и с модною тростью в руке выходящего на прогулку, Борисов говорил про него словами песни;
«Он и тросточкой подпирается,
Он калиновой похваляется».
В то время у светской молодежи входили в моду гимнастические упражнения, между которыми первое место занимало прыганье через деревянного коня. Бывало, если нужно захватить Льва Николаевича во втором часу дня, надо отправляться в гимнастический зал на Большой Дмитровке. Надо было видеть, с каким одушевлением он, одевшись в трико, старался перепрыгнуть через коня, не задевши кожаного, набитого шерстью конуса, поставленного на спине этого коня. Неудивительно, что подвижная, энергическая натура 29-летнего Л. Толстого требовала та. кого усиленного движения, но довольно странно было видеть рядом с юношами старцев с обнаженными черепами и выдающимися животами. Один молодой, но женатый человек, дождавшись очереди, в своем розовом трико, каждый раз с разбегу упирался грудью в круп коня и спокойно отходил в сторону, уступая место следующему.
По-прежнему я иногда забегал на часок к одному из младших соучастников боткинской фирмы, Дмитрию Петровичу, занимавшему в доме квартиру в нижнем этаже направо с первой площадки. Квартиру эту занимал прежде Тимофей Николаевич Грановский, и сюда собирался весь вдохновляемый им кружок. В настоящее время у Дмитрия Петровича в небольшой зале стоял бильярд, и мы с хозяином нередко предавались этой игре, прохлаждаясь стаканом шампанского, от которого я в то время никогда не отказывался.
Хотя Т. Н. Грановский и жена его давно уже умерли, тем не менее я еще захватил остатки его круга в доме заслуженного профессора, доктора медицины Павла Лукича Пикулина[204], женатого на младшей сестре жены моей. Впоследствии я познакомился с корифеями московской медицины, учениками Пикулина, и помню их рассказы о том, с каким благоговением студенты слушали лекции любимого профессора. Но при всем своем знании и редком отсутствии шарлатанства, приобретший большую практику Пикулин, по детской округлости лица, добродушной насмешливости и полной беспечности, всю жизнь остался милым ребенком; и при слабости характера получивши в наследство из кружка Грановского такой нетерпящий возражений экземпляр, как Н. Хр. Кетчер, Пикулин, очевидно, должен был погибнуть, что и исполнил с последовательностью, достойной лучшей доли. Бывало, сидя у Пикулина и слыша о слуге, явившемся просить доктора к больному, Кетчер, будучи сам доктором медицины, хотя и не практиковавшим, закричит: «И охота тебе, Пикулин, таскаться по больным! Наверное, какая-нибудь нервная баба, которой надо лавровишневых капель. Ха-ха-ха! А ты лучше пошли за бутылочкой „Редерера“, и мы сами с тобой полечимся, ха-ха-ха!» Конечно, получившие отказ больные не повторяли своих приглашений, а падкий и без того на всякого рода самоуслаждения Пикулин предпочитал предаваться заботам о цветочной теплице, изящном журнале садоводства и домашнем обеде, изготовляемом под личным его наблюдением по всем правилам кулинарного искусства. Таким образом, мало-помалу Пикулин впадал в то превращение дня в ночь, которое через три года после моего с ним знакомства стало его образом жизни. Началось это с привычки отправляться в пятом часу прямо из-за вкусного обеда спать в кабинет и просыпаться только в восьмом часу, когда на огонек к чаю сходился весь его кружок. Здесь являлись люди самых разнородных характеров, начиная с широко образованного и изящного Станкевича, остроумного Е. Ф. Корша и кончая далеко не изящным собирателем сказок Афанасьевым. Разнообразных членов Пикулинского кружка, видимо, привлекала не нравственная потребность высшего умственного общения, а то благодушное влечение к шутке, оставшееся в наследство от Грановского, которому нигде не было так по себе, как в кабинете добродушного Пикулина.
Позволю себе рассказать шутку Пикулина, которой мне гораздо позднее пришлось быть свидетелем.
Обычные гости его собрались на Рождестве в его кабинете в вечернему чаю. «Теперь, сказал Пикулин, пойдемте в залу!» — И когда мы вошли в нее вслед за хозяином, последний с хохотом указал на елку, убранную какими-то свертками из белой бумаги.
— Господа, прибавил Пикулин, позвольте раздать вам соответственные подарки. — При этом, развертывая бумагу, он подал еще не старому, но совершенно лысому Станкевичу банку розовой помады и венский гребень, уверяя, что первая отрастит у него такие волосы, которых обыкновенный гребень не прочешет. Захохотал, разумеется, громче всех Кетчер, и Пикулин, развернув сверток, подал ему собачий намордник. Е. Ф. Корш, вечно страдавший от холодных квартир, получил валенки и теплые рукавицы для чтения корректур. Афанасьев получил в подарок кусок мыла и банную мочалку. Не помню, кто получил косушку водки. Когда все подарки были розданы, поднялся Станкевич и сказал: «догадываясь о сюрпризе, ожидавшем нас со стороны любезного хозяина, мы с своей стороны припасли и для него подарок». И доставая из кармана детскую соску, украшенную розовым бантом, он передал ее хозяину.
— Таким образом, заметил Корш, мы, господа, кончаем «сосцеологией».
Борисов по-прежнему продолжал кататься на перекладной из Фатьянова в Москву и обратно. Сестра видимо оправлялась, но на мои вопросы касательно прочности ее выздоровления, добрейший В. Ф. Саблер многократно говорил, что рецидива может быть устранена только замужством. Собравшись с духом, я однажды, чувствуя себя вполне беспомощным, пустил в ход эту тяжелую артиллерию, прибавляя, что если это неизбежно-необходимо, то нельзя же по заказу ловить женихов на улице, в то время когда заведомо хороший человек умирает от любви. Встретив и на этот раз решительный отпор, Борисов снова уехал в Фатьяново
Однажды, когда я писал ему ответ, в кабинет вошла Надя и спросила:
— Кому ты это пишешь?
— Борисову, отвечал я.
— Быть может, сказала она, он будет настолько умен, что приедет к нам.
— Пожалуй, я передам ему настоящие твои слова.
— Как хочешь, был ответ.
Конечно, я передал ее слова в письме, и через неделю Борисов снова поместился в моем кабинете. Дела его однако же видимо стояли на точке замерзания.
Однажды, когда, кончивши наш утренний кофей, мы с женою оставили в чайной самовар в ведение Нади, выходившей несколько позднее, — сами же разошлись, в дверях моих раздался легкий стук.
— Можно к тебе взойти? спросила Надя.
— Обожди одну минуту, отвечал я.
— Нам только на одну минуту, проговорил Борисов. Конечно, когда я отворил дверь, то ожидал всего возможного вместо взявшейся за руки пары.
— Поздравь нас, сказали они, — мы дали друг другу слово.
Торжество счастья так и сияло из глаз Борисова. Надя была сдержанна.
Борисов тотчас же известил о дне свадьбы самого близкого и дорогого ему человека, рязанского губернатора П. П. Новосильцова, в доме которого он проживал в начале сороковых годов, когда Петр Петрович был московским вице-губернатором. Свадьба была отпразднована в самом скором времени у нас в доме, и холостой еще Дмитрий Петрович Боткин был шафером у невесты, а посаженным отцом у жениха — П. П. Новосильцов. При венчании меня в церкви не было, но впоследствии Дмитрий Петрович рассказывал, что когда он взял невесту за руку, чтобы вести ее на подвенечный коврик, она в первое мгновение отшатнулась и оказала сопротивление. В сущности такое сопротивление было только внешним знаком того внутреннего отпора, который не ослабел в душе и новобрачной.
Громека от 11-го января 1858 г. писал:
«Славься делом сим удачным, Славься, нежный Фет! Вашим милым новобрачным Искренний привет! Много счастья, многи лета Бог им да пошлет! И продлит во славу Фета Свой Борисов род! Я спешу. Сию минуту Еду в град Петра (Исполняя службу люту, Дрыхну до утра). Кстати: в Питере Щербатский Ипполит, и с ним Для Непира*) путь по-братски Мы уж сочиним…» *) Непир оставался в полку, во время моего пребывания заграницей. Но не довольно ли стихами? Пора перестать подослать вам таковыми. Ипполит Федорович подал в отпуск и едет заграницу лечиться, кажется оставит полк совсем. Еще раз усерднейшие поздравляю вас с счастливым сочетанием Борисова; он, без сомнения, сумеет сделать ее счастливою. Если молодые еще у вас, то поклонитесь им хорошенько от меня. Жму вашу руку. С. Громека.
От 4-го января 1858 г. получил я письмо от Апполона Григорьева:
Друг и брат Афанасий! Благодарю тебя и за письма, и главное за ту привязанность, которая в них видна, хотя за этакие вещи не благодарят. Все, что ты говорил тут о служении черни и проч. — это дело, да только это все стрелы, летящие мимо. Об этом или надобен толк долгий, или вовсе не нужно никакого до времени. Дело покамест не в том, — дело в том, что ты меня понимаешь, и я тебя понимаю, и что ни годы, ни мыканье по разным направлениям, ни жизнь, положительно — мечтательная у тебя, метеорски-мечтательная у меня, — не истребили душевного единства между нами. Рад твоей Маниловке, рад твоим стихам, которые прилетают ко мне — «Как май ароматный В дыханья весны, Как гость благодатный С родной стороны»… Как гласит цыганская песня — и пожалуйста не верь ты в отношении к своим стихам никому, кроме Боткина и меня, разве только подвергай их иногда математическому анализу Эдельсона, — это для их здравого смысла, и кроме того у него есть особенное яркое чутье, или чутье на яркое, но только на яркое, редко на тонкое и музыкально-неуловимое. Вообще верь только критикам в этом деле, а не поэтам, т. е. ни Тургеневу, ни Толстому, ни даже Островскому, по той простой причине, что они всегда смотрят сквозь свою призму. Наилучшее доказательство-несчастное издание второе, Тургеневское. Толстой, вглядываясь в его натуру сквозь его произведения, — поставил себе задачею даже с некоторым насилием тать музыкально-неуловимое в жизни, нравственном мире, художестве. В этом пока его сила, в этом его и слабость. Островский шире всех, конечно, но с ним другая беда: он часто подкладывает свое и готов предобросовестно восторгаться шумихой Мея. Стихи свежи, благоуханны и по моему даже ясны. Рад за Ивана Петровича. Но не разучился бы он понимать Венгерку, которую так тяжело и хорошо понимал он силою глубокого и долгого душевного страдания? А впрочем нет! От долгого горя есть всегда приличный осадок. Слушай, брат, у меня к тебе опять просьба и большая. К ней неизбежны два предисловия. 1) Ты знаешь или видишь достаточно, что жизнь моя вен искалечена, запутана, перепутана во всяком отношении. Выйти из этой путаницы даже и надежды мало. Знаю, что по возврате пущусь издавать журнал напропалую, т. е. с глубокою верою в истинность своего литературного взгляда, с глубочайшим неверием в успех журнала. При этой адской запутанности дел, у меня отец, к которому я страстно привязался в последние времена, и семья… ну что тут рассказывать — сам знаешь и видишь. «Quesque Fortunae suae faber» — и я смиренно склоняю голову под топор судьбы, не отдавая ей впрочем ничего из своего заветного. Отправляясь, я обрезал себе расходы, здесь обрезал себя еще больше — до nec plus ultra, чтобы им доставалось по крайности столько, сколько бы доставалось в моем присутствии. Я оставил себе пять червонцев в месяц, и мне положительно не на что ни одеваться, ни учиться. 2) В это время написано мною много: кончена часть вещи: «К друзьям издалека» и часть, носящая название «Морен. Тут весь я, все мои вопросы — Философские, исторические, литературные. Но прежде чем отдать эту дорогую мне книгу Дружинину, хотел бы отделать седо точности, до ясности, до известной степени художества. Спаси меня теперь, или лучше спаси мою книгу и дай ей сказаться, как ей надо сказаться. Мне на все это время, т. е. до июня — на платье, ученье, галереи и Париж — нужно восемьдесят червонцев. Прошу тебя именем нашей ничем нерушимой дружбы выслать мне эту сумму через здешних банкиров, на имя какого либо Флорентийского, и главное сохранить глубочайшую тайну. Я сам обязуюсь в июне предоставить в твое полное распоряжение отделанную книгу (в ней листов 10 печатных), а в случае смерти — оставить записку, в которой бумаги должны быть предоставлены в твое распоряжение… Милый мой, ты знаешь, — я не подлец и когда что сказал кому либо из своих кровных, то это будет так. Во всяком случае: 1) об этом ни слова ни патеру, никому вообще; 2) присылай денег тотчас же по получении сего послания, или тотчас же отвечай отрицательно, ибо тогда я отправлю свое чадо в его грубом и необделанном виде к Дружинину. Главное, пришли денег или отвечай отрицательно без проповедей, в возможной скорости». Сей неблаговидный наскок на твою дружбу делается по двум причинам: 1) потому что я в тебя верю и 2) потому что хлеб у меня есть, но я продаю его, что говорится, на корню. Засим будь здрав, кланяйся жене, сестре и ее мужу и пиши хорошие стихи, чем много доставишь мне удовольствия. Ап. Григорьев.
Как утопающий за прибрежные скалы, хваталась Надя руками за меня и за жену. Такое положение было для Борисова невыносимо, и он объявил, что они через неделю уезжают в Фатьяново, так как Саблер не советовал подвергать Надю впечатлению возврата в Новоселки.
В половине января я, в числе прочих, наличных, московских литераторов, получил приглашение В. А. Кокорева на обед в его собственный дом близь Маросейки. Цель этого приглашения была мне совершенно неизвестна, так как про обед 28 декабря 1857 г. в Купеческом клубе я узнал только из статьи Н. А. Любимова в сентябрьской книжке Русского Вестника 1888 года. Речь, сказанная при этом Кокоревым, тождественна по содержанию с произнесенною им в Купеческом клубе: о добровольной помощи со стороны купечества к выкупу крестьянских усадеб. Помню, с каким воодушевлением подошел ко мне М. Н. Катков и сказал: «вот бы вам вашим пером иллюстрировать это событие». Я не отвечал ни слова, не чувствуя в себе никаких сил иллюстрировать какие бы то ни было события. Я никогда не мог понять, чтобы искусство интересовалось чем либо помимо красоты. Тем не менее за столами, покрытыми драгоценным, старинным серебром: ковшами, сулеями, братиками и т. д.,- с великим сочувствием находились, начиная с покойных братьев Аксаковых и Хомякова, — наиболее выдававшиеся в литературе представители славянофилов. По причине множества речей, обед кончился не скоро. Но на другой день всех присутствующих, по распоряжению графа Закревского, пригласили к обер-полициймейстеру расписаться в непроизнесении впредь застольных речей. Помню, какгр. Н. Н. Толстой добродушно хохотал, восклицая наставление детям: «on ne parle pas à table».
Явно, что в то время правительство далеко было от мысли привлекать общество к обсуждению государственных мер.
Между тем Громека от 15 января писал:
Согласно вашей просьбе, спешу уведомить вас, милый Афанасий Афанасьевич, что на этих днях, около 18 или 20 числа, я еду на медведя. Передайте Толстому, что мною куплена медведица с двумя медвежатами (годовалыми), и что если ему угодно участвовать в нашей охоте, то благоволит к 18 или 19 числу приехать в Волочек, прямо ко мне, без всяких церемоний, и что я буду ждать его с распростертыми объятиями: для него будет приготовлена комната. Если же он не приедет, то прошу вас уведомить меня к тому же времени. Я полагаю, что охота состоится именно 19 числа. Следовательно, всего лучше и даже необходимо приехать 18-го. Если же Толстой пожелает отложить до 21-го то уведомьте; далее ждать невозможно. Ипполит и Николай Федоровичи кланяются и поздравляют с замужеством сестры. Первый из них обещает устроить чрез Василия Павловича, которого ждет на дняхв Петербург, — доставление ко мне Непира. Обнимаю вас. С. Громека. P. S. «В сердце прежнюю любовь хранит К вам Щербатский Ипполит, А Степан Степанов сын Громека Будет вас любить четыре века».
Для большей убедительности известный вожак на медвежьих охотах, Осташков, явился на квартиру Толстых. Его появление в среде охотников можно только сравнить с погружением раскаленного железа в воду. Все забурлило и зашумело. В виду того, что каждому охотнику на медведя рекомендовалось иметь с собою два ружья, граф Лев Николаевич выпросил у меня мою немецкую двустволку, предназначенную для дроби. В условленный наши охотники (Лев Николаевич и Николай Николаевич) отправились на Николаевский вокзал. Добросовестно передам здесь слышанное мною от самого Льва Николаевича я сопровождавших его на медвежьей охоте товарищей.
Когда охотники, каждый с двумя заряженными ружьями, были расставлены вдоль поляны, проходившей по изборожденному в шахматном порядке просеками лесу, то им рекомендовали пошире стоптать вокруг себя глубокий снег, чтобы таким образом подучить возможно большую свободу движений. Но Лев Николаевич, становясь на указанном месте, чуть не по пояс в снег, объявил отаптывание лишним, так как дело состояло в стрелянии в медведя, и не в ратоборство с ним. В таком соображении граф ограничился поставить свое заряженное ружье к стволу дерева так, чтобы, выпустив своих два выстрела, бросить свое ружье и, протянув руку, схватить мое. Поднятая Осташковым с берлоги громадная медведица не заставила себя долго ждать. Она бросилась к долине, вдоль которой расположены были стрелки, по одной из перпендикулярных к ней продольных просек, выходивших на ближайшего справа ко Льву Николаевичу стрелка, вследствие чего граф даже не мог видеть приближения медведицы. Но зверь, быть может учуяв охотника, на которого все время шел, вдруг бросился по поперечной просеке и внезапно очутился в самой недалеком расстоянии на просеке против Толстого, на которого стремительно помчался. Спокойно прицелясь, Лев Николаевич спустил курок, но, вероятно, промахнулся, так как в клубе дыма увидал перед собою набегающую массу, по которой выстрелил почти в упор и попал пулею в зев, где она завязла между зубами. Отпрянуть в сторону граф не мог, так как неотоптанный снег не давал ему простора, а схватить мое ружье не успел, получивши в грудь сильный толчок, от которого навзничь повалился в снег. Медведица с разбега перескочила через него.
«Ну, подумал граф, — все кончено. Я дал промах и не успею выстрелить по ней другой раз». Но в ту же минуту он увидал над головою что то темное. Это была медведица, которая, мгновенно вернувшись назад, старалась прокусить череп ранившему ее охотнику. Лежащий навзничь, как связанный, в глубоком снегу Толстой мог оказывать только пассивное сопротивление, стараясь по возможности втягивать голову в плечи и подставлять лохматую шапку под зев животного. Быть может вследствие таких инстинктивных приемов, зверь, промахнувшись зубами раза с два, успел только дать одну значительную хватку, и прорвав верхними зубами щеку под левым глазом и сорвав нижними всю левую половину кожи со лба. В эту минуту случившийся по близости Осташков, с небольшой, всегда, хворостиной в руке, подбежал к медведице, и расставив руки, закричал свое обычное: «куда ты? ты»? — услыхав это восклицание, медведица бросилась прочь со всех ног, и ее, как помнится, вновь обошли и добили на другой день.
Первым словом поднявшегося на ноги Толстого с отвисшею на лицо кожею со лба, которую тут же перевязали платками, — было: «что-то скажет Фет?» — Этим словом я горжусь и поныне.
Тем временем заграничные друзья меня не забывали, и Тургенев писал:
Рим.
9 января 1858
Вы преисправный и прелюбезный корреспондент, милейший мой А. А., и Ваши письма доставляют мне всегда живейшее удовольствие, во-первых, я вижу из них, что Вы расположены ко мне — и это меня очень радует; а во-вторых, от них веет таким спокойным светлым счастьем, что и вчуже пронимает аппетит, — и это меня еще больше радует. Дай Бог Вам продолжать так же, Вы начали! — Если б я был поэт, я бы сравнил Вашесчастье с цветком, — но с каким? Держу пари, что не отгадаете — с цветом ржи. Вспомните цветущий колос на склоне холма в сияющий летний день, — и Вы останетесь довольны моим сравнением. Вы говорите, что часто мечтаете о нашем общем житье в деревне в нынешнем году… Я мечтаю о нем даже здесь, среди величавых развалин в длинных мраморных залах Ватикана. Недаром же судьба поселила нас всех, Вас, Толстого, меня, в таком недальнем расстоянии друг от друга! Если боги нам не позавидуют, мы проведен прелестное лето. У нас здесь стоит погода (мы в этом отношении были очень счастливы) — очень похожая на ту погоду, какая бывает в России в конце апреля, и это еще более разжигает и волнует меня. Я знаю, что в России ждут нас не одни веселые ощущения: придется много хлопотать и трудиться; но все-таки авось мы огласим те поля невольной песней — невольной и последней может быть. Перевод Ваш из Беранже очень мил. Бороться с ним довольно трудно; благословляю Вас на борьбу гораздо труднейшую, а именно с Шекспиром. — В какой-нибудь хороший летний вечер Вы прочтете нам на моем балконе «Антония и Клеопатру». Я рад, что Вам мое «Полесье» понравилось, хоть я писан его урывками, через силу und mitem schwerem Herzen. Я послал Современнику повесть, которую Вы может быть прочтете до получения этого письма; напишите свое мнение о ней, но постарайтесь взглянуть на меня посуровев. Здоровье мое несколько лучше с некоторых пор, но все еще неудовлетворительно и омрачает много светлых мгновений. Я еще потому с радостью думаю о России, что мне кажется, что я там буду здоров. Но полно об этом невеселом предмете. Я остаюсь в Риме еще недель шесть, может быть даже два месяца. — Боткин неоцененный товарищ, и мы с ним изучаем этот бесконечный и неисчерпаемый Рим, который, вяжется, не дался Вам, потому что Вы его брать не захотели. Здесь есть высочайшие вещи, которые открываешь совершенно как мореплаватель открывает неизвестные острова. Мы написали Григорьеву во Флоренцию, но ответа еще не получали. До свидания в наших березовых рощах! Поклонитесь от меня Вашей милой жене и всем добрым друзьям. Крепко жму Вашу руку и остаюсь любящий Вас Ив. Тургенев. P. S. Поклон Толстому и его сестре; я жду от них ответа на мои письма; но они, кажется, ленятся.
А 16-го января 1858 г. он писал уже из Петербурга:
Сегодня получил Ваше письмо, любезнейший Фет, — и отвечаю по пунктам: 1) О стихах. — Справедливость требует сказать, что Вы не в счастливый час перевели эти две пьесы из Шенье; вот что я заметил: Ст. 8. «В какой свои стада пасешь ты стороне», — уж коли подделываться под Петрова, — лучше так поставить слова: «Пасешь в какой стада свои ты стороне». Ст. 14. Облик вечно милый.- Une cheville. Ст. 15. Манят — Нелединского Мелецкого. Ст. 16. Твой деву робкую и т. д. — Петров! Петров! Ст. 23 и 24. А детских щек… будет дар. — Эдип, разрешивший загадку Сфинкса, завыл бы от ужаса и побежал бы прочь от этих двух хаотически-мутно непостижимых стихов. Ст. 38. Спешит и т. д. Украдено у графа Хвостова. Ст. 44. Победу меж друзьями. — Темнота… вывих. Ст. 49. Таким ты народиться. — Канцелярский слог времен Сильвестра Медведева. Ст. 61. Мирры шел… — Взято из надписи на триумфальных воротах после взятия Азова. «Уразумев его враждебный вид» — в маленьком стихотворении Шенье может тоже постоять за себя, как образчик канцелярского слога с оттенком семинарии. Эти стихи в таком виде, по моему, печатать не следует — надо их выправить. 2) Мне Полонский сказывал, что они к Вам послали первую корректуру; но для чего за 600 верст посылать первую, а не вторую корректуру? Вероятно, они уже Вам писали об этом. Григорьев пьет без просыпу, а Полонский смотрит полевым цветком, неделю тому назад подрезанным сохою. 3) Я до сих пор еще не выехал! Вероятно, первую попытку сделаю завтра. Но я вовсе не хандрил, скажите это Толстому — и на меня можно смотреть, не чувствуя приращения неприязненных чувств, — по крайней мере мне так кажется. Посоветуйте ему приехать сюда поскорей, — он бы нас всех вообще, а Дружинина в особенности бы порадовал. По крайней мере, пусть присылает он свои Три смерти, — а лучше бы привез их сам. 4) Поклонитесь от меня пожалуйста обоим Толстым и графине Марье. Николаевне. Нельзя ли узнать ее адрес? 5) За пуговки {Выточенные мною.} благодарю душевно и ношу их каждодневно. — Также благодарю за все доброе и любезное, чем наполнено Ваше письмо. Хоть меня друзья не покидали, но мне часто не доставало Вашего симпатичного лица с прелестным цветом gourge de pigeon на носу и Вашего милейшего запинанья. Кланяйтесь от меня земно Вашей жене, сестре и Борисову. 6) Заставьте Островского прочесть Вам свою новую комедию: прелесть! До свидания. — Не сердитесь за мои преувеличенные ругательства. Никогда сильнее не любишь приятеля, как когда тычешь ему кулаком под ребра, стараясь притом заострить сгиб третьего пальца. — Полонский на днях спрашивал меня о значении следующей Фразы Григорьева: «Каждый человек в наше время разом переживает две формулы». Я уверен, что Толстой будет уверять, что эта фраза совершенно ясна. Преданный вам Ив. Тургенев.
В доме Толстых я познакомился с В. Н. Чичериным и Салтыковым (Щедриным), с которым после того судьба еще раз свела меня в Петербурге у Тургенева. В этом же году, если не ошибаюсь, установились у Каткова и Леонтьева, проживавших на Арбате у Николы Явленного, вечера и ужины для людей, симпатизировавших их направлению. В числе последних был и я. Чтобы доставить желающим возможность застать нас наверное дома, мы назначили четверги по вечерам.
Боткин писал из Рима от 8 января 1858 г.
С какою сердечною грустью буду я выезжать из Рима! Да скажи пожалуйста, я слышал, что Дружинин написал обо мне статью в Библиотеке и произвел меня в великие писатели? За что это он так срамит меня? Разъясни мне это и, если можно, вырви эти листы обо мне из Библиотеки и пришли мне. Слух об этом меня глубоко обидел, хотя, Дружинин, конечно, не имел этого в виду. К Григорьеву писал во Флоренцию, и очень хочется свидеться с ним. Что дорогой и милый сердцу Толстой? Надеюсь, что он получил мое письмо. Что наша литература и в особенности Атеней? В. Боткин.
От 6 февраля того же года он писал из Рима между прочим:
Дух захватывает, когда думаешь о том, какое великое дело делается теперь в России. С тех пор как я прочел в Nord рескрипт и распоряжение о комитетах, — в занятиях моих произошел решительный перелом, — уже ни о чем другом не думается и не читается, и постоянно переносишься мыслию в Россию. Да, и даже вечная красота Рима не устояла в душе, когда заговорило в ней чувство своей родины. Да неужели вы с Толстым не шутя затеваете журнал? Я не советую, — во-первых в настоящее время русской публике не до изящной литературы, а во-вторых, журнал есть великая обуза — и ни он, ни ты не в состоянии тащить ее. Я думаю впрочем, что вы уже оставили эту мысль. Пусть окончит Толстой свой роман: он подействует на вкус публики лучше десятка всяческих журналов. Поверьте, высшая красота и поэзия всегда достояние только самого малого меньшинства, и стихи гр. Растопчиной гораздо понятнее для массы читателей, нежели стихи Тютчева или Пушкина. Так всегда было, так и будет, и с этим надо примириться. В. Боткин.
Однажды, когда еще холостой Борисов стоял вместе со мною у окна залы, провожая глазами съехавшую со двора жену мою в новой карете с лакеем в гвардейской ливрее на козлах, Иван Петрович, обращаясь ко мне, сказал: «Уж и не придумаю, как ты будешь поддерживать такую жизнь». Помню, как эти слова укусили меня за сердце, но тогда иллюзия литературных заработков меня поддерживала. Но время показало, что замечание Борисова с большей справедливостью могло относиться к нему, чем ко мне. Как бы то ни было, мы решили с Борисовыми, протягивая друг другу материальную руку помощи, делить год на зиму и лето, из которых первую половину Борисовы гостили бы у нас в Москве, а вторую мы у них — в деревне.
Приближался март месяц, и надо было перебираться в Новоселки, куда Борисовы, переехавшие туда из Фатьянова, давно нас подзывали[205].
Купивши теплую и укладистую рогожинную кибитку, мы с одною горничной (опоэтизированной Толстым Марьюшкой) отправились на почтовых в Мценск. О железной дороге тогда не было еще и помину, а про поставленные вдоль шоссе телеграфные столбы говорили в народе, что тянут эту проволоку, а потом по ней и пустят из Питера волю. К этому времени мы уже настолько сошлись со Львом Ник. Толстым, что я счел бы для себя большим лишением не заехать к нему передохнуть на деньки в Ясную Поляну. Там мы с женою представились прелестной старушке тетке Толстого Татьяне Александровне, принявшей вас с тою старинкою приветливостью, которая сразу облегчает вступление в чужой дом. Татьяна Александровна не предавалась воспоминаниям о временах давно прошедших, а жила всей полнотой окружающего ее настоящего.
Она говорила о том, что на днях проехал к себе в Пирогово Сережинька Толстой, а Николинька пожалуй еще пробудет в Москве с Машенькой, но приятель Левочки Д — ъ был на днях и жаловался на нервные боли жены своей.
В затруднительных вопросах Татьяна Александровна обращалась к Левочке и окончательно успокаивалась его решением. Так, проезжая с ним осенью в Тулу, она взглянув в окно кареты, вдруг спросила:
— Mon cher Leon, как это пишут письма по телеграфу?
«Пришлось, рассказывал Толстой, с возможною простотою объяснять действие телеграфного снаряда, одинакового на обоих концах проволоки, — и под конец услыхать: „oui, oui, je comprends, mon cher!“»
Не спуская вслед затем более получаса глаз с проволоки, тетушка наконец спросила: «mon cher Leon, как же это так? — за целые полчаса я не видала ни одного письма пробежавшего по телеграфу?»
— Сидим мы иногда, рассказывал Лев Николаевич, — с тетушкою целый месяц, не видя никого, и вдруг, разливая суп, тетушка скажет: «mais saves vous, cher Leon on dit» …..
При дальнейших, многолетних посещениях Ясной Поляны, я никогда не утратил благорасположения Татьяны Александровны и под конец с прискорбием видел умственное и физическое детство, в которое она впала перед смертью.