В Италии. — Тиволи. — Встреча с Некрасовым, Панаевой и К-ими. — Ночь в дилижансе. — Неаполь. — Осмотр Сольфатары. — Неаполитанская зима. — Снова в Париже. — Пение M-me Виардо. — Возвращение в Россию. — Приезд в Новоселки. — Встреча с Борисовым и моя поездка в Фатьяново. — Болезнь Нади. — Я везу Надю в Москву к докторам. — Приезд Борисова. — Встреча с В. П. Боткиным. — Знакомство с семьею Боткиных. — Моя женитьба.

В книге Гербеля[189] «Русские поэты» упомянуто, что в «Современнике» были напечатаны три статьи мои под заглавием: «Из заграницы. Путевые впечатления. 1856, № 11, 1857, No№ 2 и 7». Последняя статья кончается выездом из Марселя, а между тем я очень хорошо помню, с каким увлечением описывал я великолепную ночь на Средиземном море, а затем все впечатления Генуи, Ливорно, Пизы, Чивита-Векии, Рима и Неаполя. Но, вероятно, все эти путевые впечатления не были напечатаны в «Современнике», куда были отправлены и где, вероятно, в редакции пропали. Хотя Италия по сей день жива в моем воображении во всю ширину пройденных мною по ней путей, но оставляя многообразное их сплетение, буду держаться лишь той стези, из которой оглядывающемуся уясняется непосредственное истечение дальнейшей жизненной судьбы, хотя в то время невозможно было этого предвидеть[190].

В настоящую минуту для меня совершенно ясно, что сестра Надя, вступивши лишь на сравнительно короткое время на мой жизненный путь, неизбежно наклонила его по новому направлению. Я охотно предоставил бы читателю самому прийти к этому убеждению, если бы не чувствовал желания извиниться в молчании, с каким намереваюсь пройти подробности моего пребывания на классической, итальянской почве. «Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом», — говорит Печорин Лермонтова. Вот разгадка многого, что со стороны может показаться во мне непростительным чудачеством и кривлянием. Стоит мне заподозрить, что меня преднамеренно наводят на красоту, перед которою я по собственному побуждению пал бы во прах, как уже сердце мое болезненно сжимается и наполняется все сильнейшею горечью по мере приближения красоты. Желая быть кратким, скажу, во-первых, что в грустной и безмолвной Ниобее — Италии, окруженной грязными и жадными нищими, я не признал красавицы царицы, гордой своими прекрасными детьми, царицы, о которой мне натвердили поэты. Болезненное чувство мое, быть может, усиливалось от желания Нади указать мне на окружавшие нас прелести. Но я должен сказать, что без настояния сестры я не увидал бы Италии и притом в таких подробностях. Нигде и никогда болезненное чувство, о котором я говорю, не овладевало мною в такой степени, как в Италии; но оно проявлялось иногда с резкостью, о которой в настоящее время мне стыдно вспоминать. Привожу один из наглядных примеров. Однажды сестра уговорила меня проехать и взглянуть на Тиволи.

Самое ненавистное для меня в жизни — это передвижение моего тела с места на место, и поэтому наиболее уныние наводящими словами для меня всегда были: гулять, кататься, ехать. Самый резвый рысак в городе и самый быстрый поезд железной дороги для меня, превращенного при передвижении в поклажу, все-таки убийственно медленны. А тут в холодный осенний день предстояло тащиться за 20 верст до Тиволи и обратно, то есть всего 40 верст, отданному на жертву римскому извозчику с его черепахой коляской. Тем не менее по дороге туда мы, свернувши версты на две в сторону, осмотрели развалины знаменитой виллы Адриана; и здесь, невзирая на забиравшуюся мне в душу хандру, я не мог не любоваться на такой амфитеатр, как Навмахия, и на художественную лепную работу потолков в термах, о которой можно бы было подумать, что она только что окончена.

Но вот мы добрались до Тиволи, где, можно сказать, на одном пункте соединилась и античная прелесть живописных остатков храма Весты, и полукруг отвесных скал, у подножия которых темная пасть, именуемая гротом Сирены, поглощает кипящую струю Анио, отвесно падающую в нее с утеса.

— Какая прелесть! — невольно воскликнула сестра, стоя на площадке спиною к единственной гостинице, примыкающей к храму Весты. — Здесь, — прибавила она, — есть ослы с проводниками, и нам необходимо заказать их, чтобы объехать прелестное ущелье Анио.

— Я нестерпимо озяб, — сказал я, — и голоден; а вид этой воды наводит на меня лихорадку. Надеюсь, что здесь найдется что-либо утолить голод.

С этим словом я вошел в гостиницу, где слуга понимал мои желания, высказанные по-французски. Через четверть часа в камине запылали громадные оливковые пни, и в комнате стало скорее жарко, чем холодно. При этом исполнено было мое требование, вероятно, немало изумившее прислугу, а именно: окна, выходящие на каскад, были тщательно завешены суконными одеялами, так что мы обедали при свечах. Нашлась и бутылка шампанского «Мума», кроме которого и в Риме не было возможности достать другой марки. Враждебно ушедши в мрачную пещеру своего недоброжелательства, я из нее ревниво наблюдал все движения сестры. Я видел, что она сначала безмолвно следовала за мною во мраке, но по мере того, как пещера моя начинала согреваться пылающим камином и шампанским, сестра все настойчивее вела меня за руку к выходу и к приготовленным для прогулки ослам. Конечно, все ее ласкательные уловки были вполне очевидны; но они были так добродушны и любовны, что упрямиться долее было бы неблаговоспитанно. Два проводника привели нам своих ослов; на переднем с дамским седлом поехала сестра по узкой тропинке, справа опоясывающей ущелье Анио; а сзади пришлось тащиться мне, чувствуя себя телесно и душевно в положении Санхо-Пансо. В одном месте мой осел, вероятно, инстинктивно сочувствуя моему упрямству, повалился подо мною на самом краю обрыва. Конечно, я в ту же минуту оперся обеими ногами о каменную дорогу, так что осел апатично лег у меня между коленями. Но и этот незначительный эпизод не ускользнул от внимания боком ехавшей передо мною сестры. Не успел я еще переступить через моего осла, как, соскочив с седла и бледная как полотно, Надя была уже подле меня. В подобном роде были все ее уловки водить меня по итальянским и вообще европейским достопримечательностям.

Откровенно упомянув о собственных странностях, не могу пройти молчанием странностей сестры, которые тогда только удивляли меня, оставаясь до времени неразрешимою загадкою.

По приезде в Рим мы заняли на вид весьма порядочную квартиру на via Carrozza, но через несколько дней пришли к убеждению, что оставаться тут долее невозможно. Рамы в окнах, как мы вынуждены были заметить, представляли широкие отверстия, в которые значительный ноябрьский холод проникал беспрепятственно; а то, что носило название каминов, только наполняло комнаты дымом, нимало их не согревая. К этому надо прибавить такое количество мучительных насекомых, которым Моисей при египетских казнях мог бы позавидовать. Между тем, не помню, каким образом, но, вероятно, за общим столом Испанской гостиницы мы неожиданно встретились с Некрасовым и Панаевой. По этому поводу, как я после узнал, Герцен сказал: «Некрасов в Риме то же, что щука в опере».

Как я ни убеждал сестру не беспокоиться разыскивать новую квартиру, говоря, что исполню это лично, — но, когда я отправлялся на поиски, она пускалась в таковые же. Не желая вдали от родины доводить нашу общую кассу до истощения, я наконец отыскал, по мнению моему, очень хорошую и удобную квартиру. Тем временем сестра отыскала другую, едва ли более удобную, но гораздо более дорогую на Duo Macelli. Когда после забраковки приисканной мною квартиры, я вернулся с новых поисков, то к удивлению моему застал сестру в слезах и в истерическом припадке, несогласном ни с ее благоразумием, ни с ничтожным поводом неудовольствия. В волнении я забежал к Панаевой и сообщил ей о происходящем у нас.

— Да наймите вы нравящуюся ей квартиру, — сказала Панаева.

Так я и поступил, и согласие наше восстановилось.

На Монте-Пинчио я встретил молодого поэта Павла Михайловича Ковалевского, племянника Егора Петровича, о котором я говорил выше. Он представил меня своей жене, а я его — сестре; и таким образом мы познакомились. Молодые Ковалевские были премилые люди; они занимали прекрасное помещение в Palazzete Borgese, и у них по вечерам можно было застать гостей из русской колонии. Иногда они, взявши четвероместную коляску, приглашали сестру и меня кататься. Таким образом у нас завязались самые дружественные и непринужденные отношения. Я заставлял иногда сестру от души смеяться, напоминая ей, как в приезд мой в сороковых годах в Петербург кирасирским адъютантом я представлялся ее начальнице, а та к вечернему чаю устроила для меня балет, в котором корифейкой предстала сестра. Не менее смеялась она, когда я вспоминал о нервной, полувоздушной дочери этой директрисы, сердечно любившей мою Надю и вышедшей замуж за старика сенатора. Не набрасывая никакой тени на эти действительно достойные всякого уважения личности, я только дозволял себе выгибать спину, как выгибал ее почтенный сенатор, напоминая венгерца, несущего за спиною свою аптеку с эликсирами; да представлять с платком в руке добрейшую его супругу Marie, как она потопляет нос свой в одеколоне. Такими глупостями я не раз уже возбуждал смех сестры. Однажды, сидя в коляске Ковалевских противу дам, я представил Marie, нюхающую одеколон. На этот раз Надя не рассмеялась, и я тотчас же умолк.

Вернувшись домой и проходя через гостиную в свою комнату, я услыхал в спальне сестры рыдания. Приотворивши дверь, я нашел ее лежащею лицом на подушке в сильнейшей истерике. Конечно, я старался сказать все возможное, чтобы ее успокоить, уверяя ее честным словом не повторять неприятной ей шутки.

Осмотрев при помощи сестры римские достопримечательности, я не без удовольствия рассчитывал в январе на более мягкую зиму Неаполя, куда настойчиво меня приглашала сестра. Услыхав о нашей поездке в назначенный день, Некрасов на тот же день взял два билета в карете нашего четвероместного дилижанса. Но перед самым выездом из Рима он прислал нам свои два билета, при сожалении, что в этот день выехать не может; и, таким образом, мы неожиданно очутились с сестрою единственными обладателями четырех мест, то есть двух банкеток по правую и по левую сторону единственной входной двери сзади. Заняв левую скамейку, я очень рад был за сестру, могущую прилечь, так как приходилось ехать целую ночь до Неаполя. В те времена порванной на клоки Италии таможенные осмотры мучили путешественников на каждом шагу. Так ночью, на границе в Террачино, нас подняли и привели в просторную, плохо освещенную комнату, где мы расселись по скамейкам вдоль стен; тогда как таможенные неторопливо вскрывали и раскрывали наши чемоданы. Пока мы терпеливо смотрели с сестрою на эти проделки, к нам два или три раза подходила, заглядывая в лица, какая-то молодая женщина в соломенной шляпке, из-под которой волнистый пук черных кудрей свисал у нее на глаза. Не понимая ее бормотания, я спросил кого-то, — что это за личность? и мне сказали, что это сумасшедшая. Когда осмотр кончился, мы вновь заняли свои места, и дилижанс покатил из Террачино. Ночь, по причине полнолуния, была светла как день. На следующей станции после перепряжки лошадей дверка в карету к нам отворилась, и кондуктор, впустив к нам какую-то женщину, запер портьерку. Не желая будить уснувшую против меня сестру шумными объяснениями, я молча указал барыне, в которой тотчас же признал виденную сумасшедшую, место около себя. Она безмолвно и покойно уселась в уголок. Тем не менее, не будучи в состоянии отвечать за фантазии незнакомой мне сумасшедшей, я решился не спать всю ночь. Луна ярко озаряла карету, и я раза уже с два ловил себя в минуту засыпания. Вдруг чувствую что-то мягкое и теплое на кисти левой руки; открываю глаза и вижу, что молодая женщина; припавши к моей руке, восторженно ее целует. Тихо высвободивши руку, я сказал своей соседке: «Dormire»[191], - и она успокоилась. Перед рассветом успокоился и я, так как кондуктор вывел довольно красивую спутницу из кареты.

Мы приближались к Неаполю, и прямо против меня, то есть по правую сторону от дилижанса, засинела морская даль. Поднялась и сестра на своей банкетке, и словно кто-нибудь стал приглашать меня любоваться всемирной красотой Неаполитанского залива. Я, как бы ничего не замечая, перешел на пустое место около сестры и таким образом очутился спиною к морю.

По мере приближения к столице все чаще попадались высокие оливы, подымавшие к небу свои зимние, безлиственные сучья.

— Должно быть, скоро приедем, — заметил я сестре, — какие попадаются прекрасные вилы.

Но вот по гололедице мы вкатили в Неаполь и тотчас же были окружены нищими всевозможных видов.

Остановившись на сутки в Hôtel de France, мы, наученные опытом, наняли понедельно прекрасное помещение на Киайе, с видом на бульвар и на залив. Нас отлично кормили из ближайшего французского ресторана. Конечно, мы ревностно принялись за осмотр всех достопримечательностей Неаполя и его окрестностей. Полагаю, что по части древней домашней утвари Неаполитанский музей не имеет себе равного. Осмотрели мы и Помпею и обедали в ее ресторане, содержимом бывшею русскою горничною, вышедшей замуж за итальянского повара, и пили знаменитое Lacrima Cristi, которое, в сущности, несравненно хуже нашего шипучего «Донского».

Словом сказать, жизнь наша в Неаполе шла не без интереса; и, даже когда по захождении солнца холодный ветер начинал проникать с залива в окна, мы ютились у единственного камина гостиной, который старались жарко растопить.

Однажды мы собрались осмотреть Сольфатару с ее серными испарениями и с этой целью наняли извозчика, который вдоль Киайи повез нас к знаменитому тоннелю, носящему название грота Позилипа. Направо от въезда в грот оказалась небольшая часовня, из которой, как бы заступая нам дорогу, вышел черный монах. Вероятно, при множестве в Италии подобных личностей я бы даже не обратил на него внимания, если бы сестра не сказала мне:

— Это геттатура (колдун-портильщик). Дай ему что-нибудь.

— Ведь умел же человек, — подумал я, — застращать людей в свою пользу. — И в доказательство свободомыслия проехал геттатуру, не раскрывая кошелька. Вскорости за Позилипом дорога к Сольфатаре подымается в гору, и коляска наша поневоле подвигалась шагом. Этим обстоятельством воспользовался многоречивый туземец, равняясь с нами по окраине дороги и объявляя, что он проводник и говорит на всех европейских языках. Несмотря на наши заявления, что нам никакого проводника не надо, болтун не переставал передавать нам о знатных путешественниках, которым он служил проводником, и при этом пояснял и нам, что вот эта дорога подымается в гору и что скоро на ней будет площадка, где можно дать вздохнуть лошадям и выйти из коляски, если угодно. Когда, выйдя из коляски, мы стали восходить на новое возвышение пешком, нестерпимый болтун продолжал трещать за нами, невзирая на многократные мои заявления, что нам никакого гида не надо.

— Боже мой, как надоел! Прогони ты его, — сказала сестра по-русски.

Чтобы избавиться от нахала, я подал два франка, прося его уйти. Он посмотрел и сказал:

— Этого мало. — Тогда уже я так крикнул на него, что он ушел.

Конечно, мы не дозволили тащить несчастную и тощую собаку на обмирание в так называемую Собачью пещеру. Чем люди не промышляют! Но нам пришлось проходить вдоль целого ряда кирпичных сараев, в отверстиях которых, как это бывает всюду, нередко в четвероугольных ящиках (творилах) распускается известь. Чтобы предохранить раствор от случайного сора, его нередко сверху густо засыпают песком, так что для неопытного глаза представляется прекрасная песчаная площадка, весьма удобная для переходов. Не успел я еще рассмотреть творила, как проворная и любопытная Надя уже на него ступила и пронзительно вскрикнула. В мгновение ока я выхватил ее, поймав за левую руку: тем не менее правый ее ботинок вместе с половиною чулка был покрыт раствором извести. К счастью, подле оказался кирпичник, который, свернув пуки соломы, тщательно отер намоченную ногу. Конечно, мы в ту же минуту, насколько было возможно спешно, воротились домой. Однако неприятное приключение это не обошлось даром. В тот же вечер, невзирая на пылающий камин, сестра почувствовала озноб и в первый раз пожаловалась на спинную боль, от которой поехала лечиться два года тому назад за границу. К утру, однако, ей стало лучше, и румянец снова заиграл на ее щеках. Опытный, однако, был человек, пустивший пословицу «пришла беда, растворяй ворота». Сколько раз приходилось мне испытывать это в жизни.

Казалось, сама неаполитанская зима, принявшая нас так благосклонно, озлобилась на нас, в свою очередь. Невыносимо холодный, чтобы не сказать бурный, ветер задул с моря в неплотные рамы балконов и в то же время не дозволял растапливать камина, наполняя комнаты дымом. Я крепился до последней возможности, видя в то же время, что и сестра геройски переносит страдания. Но, наконец, я подумал: «Всякое геройство имеет цену, лишь когда жертвой искупается нечто более высокое и ценное; но бесцельное мучение, не достигая геройства, заслуживает иного названия».

— Надя, — сказал я, едва не плача от холода, — долго ли нам так мучиться под благорастворенным небом Неаполя? Нельзя ли бежать к голландским печам в Россию?

Мы узнали, что пароход из Неаполя в Марсель уходит на другой день.

— Едем завтра! воскликнул я.

— Очень рада, — отвечала Надя, — но беда в том, что все мое белье у прачки, и едва ли оно готово.

Приказано было прачке принесть мокрое белье, и, навязавши из него в простыни узлов, мы на другой день отправились с ним на пароход, отходивший в Марсель. Несмотря на все усилия наши проветривать его, белье прибыло в Париж горячим. На этот раз мы оставались в Париже недолго. Зима гнала нас и от французских каминов, как прогнала от итальянских. Тургенева в его rue de l'Arcade я застал в не. скольких шинелях за письменным столом. Не понимаю, как возможна умственная работа в таких доспехах! Узнав от него о прибытии семейства Виардо на зиму в Париж, я отправился к ним с визитом в собственный их дом Rue de Doudi, 50. Надо отдать полную справедливость мадам Виардо по отношению к естественной простоте, с которою она умела придавать интерес самому будничному разговору, очевидно, тая в своем распоряжении огромный арсенал начитанности и вкуса.

Прочитавши объявление о концерте, в котором, кроме квартета, было несколько номеров пения мадам Виардо, мы с сестрою отправились в концерт. Не могу в настоящее время сказать, какого рода была концертная зала, но, без сомнения, она принадлежала учебному заведению, так как публика занимала скамейки с пюпитрами, восходившими амфитеатром. Мы с сестрою сидели впереди скамеек на стульях у самого концертного рояля. Во все время пения Виардо Тургенев, сидящий на передней скамье, склонялся лицом на ладони с переплетенными пальцами. Виардо пела какие-то английские молитвы и вообще пьесы, мало на меня действовавшие, как на не музыканта. Афиши у меня в руках не было, и я проскучал за непонятными квартетами и непонятным пением, которыми, видимо, упивался Тургенев. Но вдруг совершенно для меня неожиданно мадам Виардо подошла к роялю и с безукоризненно чистым выговором запела: «Соловей мой, соловей». Окружающие нас французы громко аплодировали, что же касается до меня, то это неожиданное мастерское, русское пение возбудило во мне такой восторг, что я вынужден был сдерживаться от какой-либо безумной выходки.

Но пора было нам бежать в Россию, и мы почти без оглядки проехали до Дрездена, где сестра захотела и передохнуть и походить по картинной галерее. Еще во Франкфурте я запасся для сестры меховою шубою, зная, что мы подвигаемся к нашим родимым снегам и морозам. Несмотря на сравнительно молодые лета, мы как-то чувствовали с сестрою, что песенки наши спеты. В 36 лет в чине поручика гвардии я не мог рассчитывать на блестящую служебную карьеру. Точно так же, зная образ мыслей сестры, я не мог ожидать, чтобы она скоро оправилась от испытанного потрясения. Вследствие всего этого между нами установился план недалекого будущего, где я должен был вернуться в наши родовые Новоселки и, принявши их в свое управление, присоединить к общей нашей жизни проценты с небольшого моего капитала, находившегося большею частию у братьев на руках. Мы оба не знали, что заведовавший Новоселками зять наш Александр Никитич вместе с женой своей — сестрой нашей Любинькой — оставили на эту зиму свое более отдаленное от Мценска имение Ивановское и поселились в Новоселках за 7 верст от Мценска. Конечно, в наших общих с Надею планах не было ничего блестящего или привлекательного, за исключением нашей дружбы; но если человеку суждено жить, то жить необходимо известным, определенным образом.

Накануне нашего отъезда из Дрездена сестра довольно рано ушла в свою комнату и легла в постель, ссылаясь на нестерпимую спинную боль. Через полчаса, согласно нашему общему желанию, явилась на целую ночь прекрасно одетая пожилая женщина в безукоризненно белом чепце и стала самым усердным образом растирать больную и предупреждать все ее малейшие желания. Поутру я умолял сестру отложить на несколько дней наш отъезд; но она, утверждая, что чувствует себя совершенно здоровой, настояла на отъезде. Сиделка, не смыкавшая глаз во всю ночь, вновь уложила все расстегнутые чемоданы и, получивши талер, ушла совершенно довольная.

В Варшаве мы пробыли весьма недолго; но так как внутри империи железных дорог в то время не существовало и мы кратчайшим путем вздумали пробраться через Киев, где надеялись отдохнуть у нашего родственника, ректора университета, Матвеева, то пришлось заводиться для брестского шоссе колесным экипажем. К счастью, мне пришлось купить весьма укладистый и совершенно покойный крытый тарантас. Но за Брестом начиналась уже настоящая снежная зима, и пришлось становить тарантас на полозья. Кому довелось на веку таскаться на почтовых зимою по жидовским трактирам, — поймет нетерпение, с каким я стремился довезти свою бедную Надю до Киева. Когда Матвеев узнал о нашем приезде, то тотчас настоятельно пригласил нас к себе и прислал свой экипаж.

И в Киеве, где мы пробыли три дня, окруженные самой изысканной любезностью Матвеева, Надя снова, как я впоследствии узнал, захворала, хотя и не показывала виду. Но вот опять пришлось пускаться по океану снегов и ухабов. Наконец добрались мы до родимого города Мценска, и здесь тарантас наш остановился против постоялого двора с вольными ямщиками, так как приходилось сворачивать с почтового тракта за 7 верст в Новоселки. Пошла так называемая вольная ряда; вместо даже двойных прогонов, представляющих 1 рубль 26 коп., с нас запросили 10 рублей. Вокруг тарантаса поднялся неописанный шум и перебранки; на пороге, можно сказать, собственного дома сестра, так геройски вытерпевшая все дорожные мучения в течение многих суток, наконец не выдержала.

— Боже! что же это такое? — воскликнула она, закрывая лицо руками и с истерическим рыданием бросаясь на переднюю скамейку тарантаса.

Конечно, я отдал ямщикам все, что они просили, лишь бы они тотчас запрягли.

Снега в этом году были весьма глубокие, и мы шагом протащились все 7 верст до самого леса, за которым скрывается Новосельская усадьба. Вот проехали уже и лес, и до усадьбы остается не более 80 саженей, а лошади снова остановились в ухабе.

— Не дойти ли нам до дому пешком? — сказал я.

— Конечно, всего лучше, — ответила Надя.

Я подал ей руку, и мы направились к крыльцу дома.

— Желаю тебе счастливого прибытия в Новоселки, — сказала Надя. И через пять минут мы уже всходили на крыльцо.

Можно себе представить изумление и восклицания сестры и зятя, совершенно не ожидавших нашего приезда. Когда все мало-помалу успокоилось, сестры переговорили между собою о новом плане нашего водворения. Справедливость требует сказать, что сестре Любиньке планы эти крайне не нравились, так как ей предстояло отправляться в свое Ивановское. Я, конечно, во все эти переговоры не вмешивался, зная без того, что Надя не из числа способных поддаться первым чужим убеждениям.

К неожиданностям, встретившим нас в Новоселках, присоединилось на другой день и внезапное появление И. П. Борисова, которого мы считали продолжающим службу в Куринском полку на Кавказе. Он очень исхудал и жаловался на привезенную им из Малой Азии лихорадку. Как человек, с малолетства свой в нашем доме, он был чрезвычайно естествен, несмотря на некоторую затаенную грусть. К вечеру он уехал домой, говоря, что так как он на тройке, то надо пользоваться вечерним холодком, потому что вдруг стало очень таять и днем тройкою ехать затруднительно.

На следующий день, когда мы собрались в столовой к утреннему самовару, Надя явилась с виду сок вершенно здоровая и веселая.

— Отчего бы, — сказала она мне, — тебе не навестить сего дня бедного Ивана Петровича, который так тебя любит, что, больной, невзирая на дурную дорогу, сейчас же явился.

Не берусь решить, было ли в этих словах только участие к больному Борисову, или в то же время желание удалить меня во время переговоров с зятем.

— Alexandre! — спросила Надя. — На чем же брат поедет?

— Сделайте милость, — вмешался я, — мне никого не нужно. По дурной дороге всего лучше в розвальнях, без кучера, так как я тут всякую лощинку знаю. Была бы добрая лошадь, это главное.

— На что ж тебе надежнее Звездочки, — заметил Александр Никитич.

— А, старая знакомая! — воскликнул я. — Очень рад!

Часов в одиннадцать Звездочка, запряженная в розвальни, подмощенные соломой, укрытой ковром, была у крыльца. А не прошло и часа, как я, въехав в ворота широкого фатьяновского двора и завернув налево за угол низменного пустого деревянного дома с закрытыми ставнями, остановился перед крылечком небольшого, сравнительно нового флигеля. Флигель состоял из сеней и двух комнат: первая играла роль гостиной и столовой, а вторая была кабинетом, в конце которого за перегородкой помещалась кровать Борисова.

Я застал Борисова в гостиной, сидящим в креслах перед слегка пылающим камином в старом военном пальто и в турецких туфлях. Повернувшись спиною к выходившим на двор окнам, он, по-видимому, был углублен в чтение какой-то исторической книги, до которых был большой охотник. Встретил меня и все время прислуживал нам factotum[192] Борисова — Иван Федорович, бывший все время пребывания Борисова на службе полновластным управляющим Фатьянова, а теперь с особенною ревностью следивший за тем, чтобы каждое наше желание было предупреждено. Весьма красивая и молодая жена 50-летнего Ивана Федоровича, при заметном стремлении к полноте, смахивала скорее на барыню, чем на прислугу, что не мешало ей с своей стороны ревностно стараться о комфорте Ивана Петровича. Борисов любил покушать, и внимание к столу велось еще от покойной его матери. У нашего отца в Новоселках было всегда пять-шесть поваров, готовивших поочередно; все они учились по знаменитым московским кухням, а фатьяновские повара были их учениками.

Конечно, при появлении моем историческое чтение было забыто, и мы, несмотря на мучительное желание поделиться чувствами, оба ходили долго все вокруг да около, из опасения какой-либо неуместной неловкости.

Если влюбленные, по словам Шекспира, составлены из одного воображения и их можно причислить к безумцам, то все эти качества с добавкою отчаянной ненасытности еще сильнее у несчастного влюбленного. Только этим объясняется легкость, с которою кокетка успевает заверить влюбленного в очевидно несбыточном. Надо было видеть счастье Борисова, когда я объявил ему, что сестра прислала меня его навестить. Хотя я знал, что такой отрадный глоток воды со льдом только пуще распалит жажду страждущего, но не мог удержаться не освежить его хоть на минуту этим глотком. Конечно, вслед за тем поднялись самые несбыточные мечтания и просьбы о помощи, к каким он меня давно приучил в своих письмах. Начались расспросы обо всем, касающемся материальной, а главным образом нравственной стороны жизни Нади.

Зная железную выносливость этого неустрашимого человека, я после долгого колебания решился произвести над ним вивисекцию, подрезав в сердце его любовь под самый корень.

Во время всего моего подробного рассказа про Эрбеля Борисов сидел неподвижно, глядя на догорающие в камине уголья. Когда я кончил, он поднял на меня свои черные, густые ресницы, на которых мелькали слезинки, и произнес вполголоса:

— Спасибо, брат, что ты мне об этом рассказал. Я сейчас же поеду, разыщу и убью его.

— Да я даже не знаю, где он в настоящее время, — отвечал я.

— Это уже мое дело, — отвечал Борисов, — и притом единственное, которое остается.

В расспросах и посильных ответах прошел день, и, когда в сумерки подали самовар, Борисов стал гнать меня домой.

— Как ты можешь так беззаботно оставлять ее одну? Ее надо успокоить, а ее там только больше расстроят. Поезжай, сейчас же поезжай домой!

— Нет, любезный друг, уж позволь мне переночевать у тебя. Дорога отвратительная, и ты знаешь, что Надя поместилась на антресолях, в спальной покойной матери, а я живу в старом флигеле. Поэтому, сплю ли я там, или здесь — совершенно безразлично.

Фатьяново, по случаю давнего отсутствия владельца, долее других имений сохранило предания старины. Грибки, соленья, варенья, наливки, пастилы там сохранили старинное достоинство, — и, конечно, мне для ночлега взбили такие перины, на каких давно мне спать не приходилось.

Когда я поутру проснулся, Иван Петрович давно уже в азиатских чувяках неслышно шагал по комнатам, явно поджидая моего пробуждения; и первым его словом было:

— Ну, вставай и скорее собирайся домой,

— Сейчас поеду, но дай же хоть стакан кофею выпить, благо я слышу, как в передней кипит самовар.

Умывшись и одевшись наскоро, я не успел еще налить себе стакан кофею, как Борисов, взглянув в окно, воскликнул:

— Это посланный от вас! Недаром сердце мое чуяло беду.

Через минуту прошедший через двор посланный из Новоселок передал мне в передней записку от Любиньки следующего содержания:

«С Надинькой происходит что-то необычайное. Она говорит бог знает что; мы совершенно растерялись. Приезжай поскорее».

Пожавши крепко руку Борисова, я в десятом часу утра был уже дома. В передней встретила меня плачущая Любинька словами:

— Посмотри, что с Надей: je crois, qu'elle a perdu l'esprit[193].

С самым преднамеренным равнодушием вошел я в первую комнату на антресолях, бывшую кабинетом Нади. Никогда не видал я ее более блестящей и прекрасной. Темные волосы были тщательно убраны; преувеличенные карие глаза горели фосфорическим блеском; нежный румянец играл на щеках; и в белом, широком капоте она сидела перед письменным столом, на котором лежала бумага большого формата.

— Здравствуй, Надя! — сказал я входя.

На зов мой взор ее разом сверкнул, как чаша темного вина от неосторожного толчка.

— Не мешай, не мешай мне! — воскликнула она. — Я занята.

Взглянув на крупное заглавие большого листа, я прочел: «Ариадна, драма в пяти действиях».

Это совершенно несвойственное Наде авторство необычайно яркий цвет ее лица и блеск глаз сразу высказали мне убийственную истину. Бедное дитя не выдержало всех потрясений. Передо мною сидела прелестная и безумная Надя.

— Надя! — сказал я, насколько возможно убедительно. — У тебя, дружок, лихорадка и тебе следует отдохнуть. Ляг в постель, и если хочешь, я тебе почитаю.

Долго не соглашалась она на все мои просьбы, но наконец встала и пошла в свою спальню. Минут через десять, показавшихся мне целою вечностью, я слегка приотворил половинку двери, чтобы взглянуть на происходившее в спальне. Я сделал это крайне тихо и осторожно, полагая, что больная в волнении своем и не заметит моей проделки. Но едва мой зрачок увидал ее стоящею во весь рост на постели, как, обратив глаза к двери, за которою я таился, она пронзительно взвизгнула и бросилась в постель. Видя, что мое присутствие действует на нее раздражительно, я передал Любиньке и женщинам уход за больной. Через час приехал Борисов, и, вместе с зятем моим Александром Никитичем, мы составили домашний совет и решили безотлагательно везти больную в Орел к тамошним врачам. Таким образом мой варшавский крытый тарантас опять сослужил службу и довез больную до Мценска и по шоссе до Орла. Здесь лучшим докторам города — Кортману и инспектору врачебной управы Майделю, резавшим ногу покойному отцу, — пришлось снова брать на свои руки и дочь. Месяц продолжались бесполезные попытки облегчить страдания больной. Являлся между прочим и женатый брат мой Василий, чтобы хотя глазком взглянуть за тяжелый ковер, служивший портьерой, в комнату сестры. Впоследствии я узнал, что степень ненависти душевнобольных почти всегда равняется степени их привязанности к данному лицу в здоровом их положении. Но нервная чуткость их в данном случае изумительна. Когда бы белокурый и круглолицый брат Василий одним глазом ни заглянул за портьеру сестриной комнаты, как та уже вскрикивала:

— Медуза! Медузища противная!

Инспектор врачебной управы доктор Майдель, бывший потом в Петербурге начальником Физиката, оказался моим школьным товарищем в Верро, где я просидел с ним рядом за столом три года. Однажды, захвативши меня за завтраком, он мне сказал:

— Послушайте моего совета: тратите вы здесь деньги и время, а мы этого дела совершенно не понимаем. Отвези ты больную в Москву. Там есть знаменитые психиатры, как, например, доктор Саблер.

Убежденный Майделем, я все-таки должен был отложить на несколько дней отъезд в Москву: до прибытия из Новоселок большой четвероместной кареты, без которой везти больную, при ее нервном возбуждении, было бы слишком затруднительно. Наконец карету привезли и, забравши с собою небогатую дворянку, часто проживавшую в прежнее время в Новоселках и даже мою крестницу, да на помощь ей горничную, я повез больную по открывшемуся шоссе. Как ни затруднительно было на неисправных почтовых везти до крайности буйную больную — которая, невзирая на связанные руки и ноги, лежа на заднем сиденье и упираясь ногами в стенку кареты, старалась разломить последнюю, — наконец мы добрались до переезда через Оку под Серпуховым. Тут оказалось непреодолимое препятствие. Взломанный половодьем лед стоял на реке громадной чешуею и, не трогаясь вниз, делал всякое сообщение между берегами невозможным. Не было другого средства, как, отыскав на постоялом дворе квартиру, остановиться в ней на неопределенное время. Не успели мы расположиться на ночлег, как объявилась новая беда: угар, от которого мы спаслись только благодаря нервной бессоннице сопровождавшей нас молодой девушки. Когда она разбудила меня от несомненно предсмертного сна, я и слуга наш отделались страшною головною болью, тогда как больную и горничную мы замертво вынесли в карету. На другой день, к счастью, мы узнали, что лед идет, и к обеду устроится переправа на барке. Конечно, я сделал все, что можно сделать за деньги, для ускорения переправы и любовался примерной отвагой и мастерством перевозчиков, предупреждавших удары льдин в служившую паромом барку. Люди эти, упирая в багры, стояли не на барке, а на подплывающей льдине и, проводив одну, тут же переходили постепенно на другую. И так до противоположного берега.

Но вот наконец мы в Москве на Тверской, в бывшей гостинице Шевалдышева. Знаменитый психиатр Вас. Фед. Саблер оказался по отношению к бедной Наде не только искусным врачом, но и любящим отцом. Осмотрев больную, он посоветовал сдать ее на Басманную, в заведение Вас. Ив. Красовского, обещав лично следить за ходом лечения. Поместив больную у Красовского, я тут же через два дома нанял довольно удобную квартиру, куда ко мне в скором времени приехал и Иван Петрович Борисов, продолжавший и в Москве страдать неотвязной малоазиатской лихорадкой. Посещал его и истощал над ним все свое искусство знаменитый Александр Иванович Овер. Чего-чего ни заставлял он глотать бедного Борисова, и все понапрасну. И вот, как воспитывавшиеся на той же голубятне и разогнанные житейскими бурями в разные стороны голуби, мы с помятыми крыльями снова собрались под один и тот же карниз, грустно бормоча о днях, давно минувших.

За двенадцать лет, проведенных мною вне Москвы, все мои добрые знакомые, и литературные и не литературные, из нее исчезли. Калайдовичей, Глинок, Павловых, семейства Герцена, прелестной четы Полуденских — в Москве более не было: они невозвратно исчезли. Захотелось мне наведаться, не застану ли я по-прежнему на Маросейке В. П. Боткина — во флигеле, памятном столь многим литераторам, во флигеле, куда меня ввел покойный Ник. Ант. Ратынский, когда мы оба еще были студентами, и где я в первый раз увидал Ал. Ив. Герцена. Я знал, что В. П. Боткина, живущего то в Петербурге, то за границей, застать дома трудно. Но на этот раз мне посчастливилось, и мы встретились как давнишние хорошие приятели. Во время оно я часто бывал у Василия Петровича во флигеле, но ни разу не бывал в большом боткинском доме. Будучи на этот раз в духе, Василий Петрович объяснил мне, что, согласно завещанию покойного их отца, он состоит одним из четырех членов Боткинской фирмы и таким образом одним из хозяев дома. Покойный П. К. Боткин, оставивший по смерти своей дела в порядке и далеко не огромный капитал, с необыкновенным тактом, оправдавшимся впоследствии, безобидно для всех членов семьи, из числа девяти сыновей назначил членами фирмы только четырех: двух от первого и двух от второго брака. Сочувственно выслушав и о моих семейных невзгодах, Василий Петрович, узнав, что у меня никого не осталось в Москве знакомых, пригласил меня в тот же день к семейному обеду. Изо всех членов фирмы наиболее очевидными представителями дома явились меньшой брат Петр с своею женою. Кроме этого, к столу явились: младшая сестра Боткиных Марья Петровна[194] и двоюродная их сестра, весьма характерная и красивая брюнетка. Даже самый ненаблюдательный человек не мог бы не заметить того влияния, которое Василий Петрович незримо производил на всех окружающих. Заметно было, что насколько все покорялись его нравственному авторитету, настолько же старались избежать резких его замечаний, на которые он так же мало скупился в кругу родных, как и в кругу друзей. Кроме того, все только весьма недавно испытали его педагогическое влияние, так как, влияя, в свою очередь, и на покойного отца своего, Василий Петрович младших братьев провел через университет, а сестрам нанимал на собственный счет учителей по предметам, знание которых считал необходимым. Быть может, желание угодить Василию Петровичу, представившему меня в качестве старинного своего приятеля, было отчасти причиною любезности, с которою отнеслись ко мне все члены семейства, прося меня во всякое время приходить запросто к обеденному столу.

Наступила Страстная неделя, и Боткины пригласили меня к пасхальной заутрене и к разговлению. Вследствие такого приглашения я отправился с вечера отдохнуть во флигель Василия Петровича, приказав слуге принести мне полную форму и три заказанных букета цветов. Василий Петрович, невзирая на свой скептицизм, с восторгом выстаивал торжественную службу Светлого Воскресения. Действительно, при ярком внутреннем и наружном освещении богатой московской церкви и дорогом хоре певчих служба отличалась полной торжественностью. Затем все отправились к пасхальному столу, на котором стояли перед дамами поднесенные мною букеты.

Памятна мне во всех подробностях небольшая сцена на другой или третий день праздников, о которой не могу и поныне вспомнить без улыбки. Между залой с накрытым обеденным столом и гостиной — в небольшой диванной была приготовлена закуска, к которой приглашали гостей. Помню, что через залу прошел Аполлон Григорьев в новой с иголочки черной венгерке со шнурами, басоном и костыльками, напоминавшей боярский кафтан. На ногах у него были ярко вычищенные сапоги с высокими голенищами, вырезанными под коленями сердечком. Когда Григорьев, в свою очередь, ушел в дверь диванной, чтобы раскланяться с хозяйкой, сидевшая в конце залы на паркете годовая девочка, дочь хозяйки дома, вдруг поднялась на ножки и, смотря вслед Григорьеву, закивала головой, подымая правую ручонку ко лбу.

— Посмотрите, посмотрите! — смеясь, воскликнул Василий Петрович. — Надя-то молится вслед Григорьеву, она сочла его за священника. Действительно, — продолжал Василий Петрович, — такие сапоги носит старое купечество, хотя в них, собственно, ничего нет русского. Это принадлежность костюма восемнадцатого века, и консерватизм выражается верностью старинной моде. То, что было когда-то знаменем неудержимого франтовства, стало теперь эмблемою степенства.

В подтверждение справедливого замечания Василия Петровича я вспомнил франтоватых молодых гостей, приезжавших к нам в Новоселки в двадцатых годах, именно в высоких сапогах, в каких изображают Александра Первого.

Не дожидаясь конца святой недели, Василий Петрович быстро собрался и уехал за границу, еще раз поручив меня вниманию своего семейства. «Чем в одиночестве-то скучать, — говорил он мне, — отчего вам не приходить в дом, где вам все рады».

По большому числу членов семейства, достигших зрелости, боткинский дом в ту пору можно было сравнить с большим комодом, вмещающим отдельные закоулки и ящички. Одним из таких закоулков были три комнаты на антресолях, занимаемые Марьей Петровной и ее роялем. Туда к ней собирались в известные дни знакомые ей девицы, большею частию миловидные, между которыми дочь доктора Шереметьевской больницы Ида Шлейхер, блондинка с голубыми глазами, отличалась чрезвычайно нежной красотой. Понятно, что сначала молодые братья Марии Петровны, снискав дружбу прекрасных посетительниц, проникли в гостиную молодой хозяйки, обзывая ее собрания «букетом», — а вслед за тем пробралась в эти собрания и близко знакомая в доме молодежь. Обычным угощением в этих случаях бывал чай; но иногда, когда долго засиживались, посылали в кухню за ужином, а самый пылкий из молодых братьев, оставшийся навсегда энтузиастом изящного, Дмитрий Петрович угощал ужинающих шампанским.

После одного из таких импровизированных ужинов, на котором случился и я, прелестная Идочка, как ее все называли, выразила опасение по поводу поздней поры и ночного, вешнего холода. Так как у меня была из Новоселок пролетка и знакомая уже нам Звездочка, то я и решился предложить прелестной девушке бережно доставить ее к звонку родительского крыльца. Надо было видеть, с какою ловкостью и заботой Дмитрий Петрович укутывал девушку в большой плед от ночного холода.

Бедный мой Борисов, остававшийся в одиночестве, поневоле иногда спрашивал меня, где я пропадаю, и, слыша фамилию одного и того же дома, очевидно нападал на мысли, не приходившие мне самому в голову. Однажды, увидав на мне небольшие дамские часы, он спросил:

— Откуда у тебя эти часы?

Пришлось рассказывать, как, опоздав несколькими минутами к обеду Боткиных, я вынужден был извиниться неимением часов, отданных в починку.

— У меня двое часов, — сказала Марья Петровна, — и я без малейшего затруднения могу вас снабдить одними, пока ваши не вернутся от часовщика.

Я стал отнекиваться, но скоро сообразив, что такое одолжение ни к чему не обязывает, с благодарностью его принял.

Чем более по временам я встречал сторонних гостей в доме Боткиных, тем уединеннее, то есть свободнее оказывались поневоле наши беседы с девицей Боткиной. Несмотря на то, что во внешнем нашем положении не было ни малейшего сходства, наше внутреннее заключало в себе много невольно сближающего. Покойный П. К. Боткин по принципу выдавал своим дочерям самое незначительное приданое. Тем не менее две старшие дочери от первого брака, а равно и две от второго были уже замужем, и только предпоследняя Марья оставалась в доме. Как бы чувствуя ее одиночество, строгий отец завещал ей одной, не в пример другим, несколько большее обеспечение.

Исключительное и сиротливое положение девушки вполне соответствовало моему собственному. И мои сестры и братья, за исключением бедной Нади, были пристроены и стояли на твердой почве, тогда как под моими ногами почва все ещё сильно колебалась, и в самое последнее время жизненный челнок мой, нашедший было скромный приют у родимого Новосельского берега, снова был от него отторгнут болезнью сестры.

Однажды, когда мы с Марьей Петровной взапуски жаловались на тяжесть нравственного одиночества, мне показалось, что предложение мое прекратить это одиночество не будет отвергнуто. К этому времени отыскал меня приехавший в Москву и остановившийся на Кузнецком мосту в гостинице «Россия» зять мой Александр Никитич Шеншин, который скуки ради привез с собой старуху Веру Алексеевну, носившую меня и всех моих братьев и сестер когда-то на руках. Старуха жаловалась мне, что кормивший ее всякого рода московскими сластями Александр Никитич в то же время колол ими ей глаза, на что Александр Никитич серьезно восклицал:

— Да как же мне ее не ругать? Сегодня утром полфунта колбасы и два калача съела. Этакая утроба ненасытная!

Еще не придя к окончательному, внутреннему решению, я вкратце изложил все обстоятельства моего сближения с Боткиными Александру Никитичу, не лишенному, невзирая на недостатки школьного образования, здравого смысла. Когда между прочим я спросил его. не следует ли мне списаться с родными в случае окончательного моего решения на брак, Александр Никитич сказал: «Кабы ты ожидал при этом от них какой особенной помощи, то я бы понял, почему ты ищешь их совета. А в настоящем случае ты лучше всякого знаешь, что тебе более подходяще. Тебя никто не спрашивал в подобных случаях; нечего и тебе беспокоиться».

Между тем в доме Боткиных я узнал, что Марья Петровна на днях уезжает за границу, сопровождая больную замужнюю сестру, которую московские доктора отправляли на воды. По всем обстоятельствам дальнейшее колебание становилось невозможным. И однажды, когда мы, ходя по маросейской зале, в виду ощущаемой возможности избавиться от нравственной бесприютности и одиночества, невольно стали на них жаловаться, — я решился спросить, нельзя ли нам помочь друг другу, вступая в союз, способный вполне вознаградить человека за все стороннее безучастие. Хотя такой прямой вопрос и ставил Марью Петровну, за отсутствием Василия Петровича, в очевидное затруднение, тем не менее она безотлагательно приняла мое предложение, чистосердечно объявив, что у нее ничего нет, за исключением небольшого капитала. Хотя у меня приблизительно было столько же, но так как все это было разбросано по разным рукам и, что еще хуже, по родственным, то я, во избежание могущих встретиться разочарований, объяснил наотрез, что у меня ничего нет. Таким образом, не объявляя никому ничего в доме, мы дали друг другу слово и порешили отложить свадьбу до сентября, то есть до возвращения невесты из-за границы.

По временам и грустная наша квартира с Борисовым благодушно оживала. Такому оживлению много способствовал умный, талантливый и пылкий энтузиаст, давнишний мой приятель, Ст. Ст. Громека, бывший в то время начальником жандармского дивизиона Николаевской дороги. Он сам когда-то во время оно писал стихи и был до болезненности чуток на все эстетическое. Сюда же весьма часто из-за Москвы-реки хаживал Ап. Григорьев. И когда, бывало, эти два энтузиаста — Громека и Григорьев — сойдутся за вечерним чаем, наше скромное обиталище превращается в Геликон. Григорьев, несмотря на бедный голосок, доставлял искренностью и мастерством своего пения действительное наслаждение. Он, собственно, не пел, а как бы пунктиром обозначал музыкальный контур пьесы. Певал он по целым вечерам, время от времени освежаясь новым стаканом чаю, а затем, нередко около полуночи, уносил домой пешком свою гитару.

Говоря о цыганских и русских песнях вообще, Григорьев однажды с величайшим энтузиазмом стал рассказывать о двух вольноотпущенных гитаристах, играющих в одном погребке в Сокольниках. «Это несомненные таланты! — восклицал Григорьев. — И надо непременно зазвать Дмитрия Петровича Боткина, так как он в душе музыкант, и я обещаю ему величайшее наслаждение».

В назначенный день Громека, Григорьев и Боткин собрались у нас, и помнится, что и бедный Борисов, так как день был не лихорадочный, присоединился к нашей экскурсии.

К ужасу моему, я увидел, что погребок, к которому вез нас Григорьев, оказывался в переулке как раз против сада дачи, занимаемой Катковым и Леонтьевым[195], где я не раз бывал у них. Конечно, мы старались проскользнуть в погребок, о котором не имели даже определенного понятия.

Из первой комнаты с полками, установленными бутылками с винами и ликерами, мы вошли в довольно просторную и весьма чистую комнату, соединенную драпированной аркой с весьма опрятной гостиной, в которой поместились у овального стола на диване и на креслах. По распоряжению Григорьева нам подали салатник со льдом, стаканы и бутылку «Редерера»; а в комнату вошли два человека средних лет и весьма похожие друг на друга и наружностью и серенькими суконными сюртуками. Поставив рядом два табурета по правую сторону арки, они начали строить свои гитары. По одной уже чистоте звуков, которой добивались они от своих гитар, можно было ожидать от них мастерства. И действительно, трудно было с большим навыком, играя первую и вторую гитару, с большей гармонией и блеском выводить русскую песню из ее задушевного напева на свет божий. Григорьев торжествовал, чувствуя одержанную над всеми нами полную победу. Сколько раз впоследствии слушателям этого импровизированного концерта приходилось с восторгом вспомнить о нем!

Говоря о литераторах, с которыми судьба сводила меня в жизни, не могу не сказать о знакомстве с знаменитою в то время графиней Ростопчиной[196], объявившей мне через общего нашего знакомого, что она просит меня побывать у нее. Портрет, приложенный к петербургскому изданию 1856 года, весьма верно воспроизводит черты графини, какою я нашел ее в собственном ее доме на Басманной, весьма недалеко от занимаемой мною квартиры. По природе светская и приветливая, она и со мною была чрезвычайно любезна, и я раза два воспользовался ее приглашением. Так как она предполагала полное мое знакомство с ее лирическими стихотворениями, то читала мне вслух только вторую часть «Горя от ума», написанную стихами, старавшимися, очевидно, подражать грибоедовским. При этом в разговоре она говорила наизусть какой-либо стих и затем спрашивала меня: «Из какого это „Горе от ума“?: из грибоедовского или из моего?»

Позднее, в перечне сочинений гр. Ростопчиной у Гербеля, я не нашел ее «Горя от ума» и не могу сказать, было ли оно напечатано. Помню только, что острие сатиры было обращено на учителей, врывающихся в дома в качестве женихов.

Жребий был брошен, и жизнь моя круто поворачивала по новому руслу, изменяя прежнее течение. Я тотчас же подал в бессрочный отпуск и занялся приготовлением обстановки новой жизни. Зная крайнюю ограниченность совокупных наших будущих средств, я должен был разрешить трудную задачу достижения наибольшего результата при наименьших издержках. Долго искал я подходящей квартиры и, наконец, нашел за Москвою-рекою на Полянке целый просторный и, можно сказать, великолепный бельэтаж, требовавший, правда, некоторых поправок, половину которых я принял на свой счет. Вспоминаю о баснословно сходной цене найма, какой, конечно, уже не повторится. Я уверен, что в настоящее время бывшая квартира наша, с экипажным сараем и конюшней на четыре стойла и ледником, отдается не менее двух тысяч рублей, тогда как я нанимал ее за 350 рублей! К небольшой четвероместной карете я купил пару воейковских вороных лошадей, заказал мебель и завел то, что обыкновенно называют: «и ложку и плошку».

В то время как в нанятой мною квартире переламывали и переделывали печи, подновляли потолки и оклеивали стены, — в доме Боткиных, до которых из-за границы дошли положительные известия о предстоящем замужестве их сестры, тоже затевалась ломка на опустевших антресолях; и мне, не дожидаясь свадьбы, пришлось забирать и перевозить к себе рояль и мебель моей невесты.

При разнообразных и мелочных заботах устройства нового гнезда время шло незаметно. Но по мере того как все приходило к желанному окончанию, скука давала себя чувствовать.

Борисов снова уехал в свое Фатьяново, а я, чтобы находиться, так сказать, в центре дела, занял в просторной и пустынной квартире новый диван в своем кабинете.

Однажды, в минуту одолевавшей меня скуки, я отправился на Девичье поле к бывшему моему воспитателю, глубоко мною чтимому М. П. Погодину. Услыхавши от меня имя Боткиных, из которых знал только двух старших братьев: писателя Василия и красавца туриста Николая, — Михаил Петрович, зная, что оба эти Боткины в разводе с женами, усмехнувшись, сказал мне: «В добрый час! Люди хорошие, но уж по супружеской части примера с них не берите. В этом случае точно про них сказано: „живут не люди, умрут не родители“».

— Теперь, Михаил Петрович, — сказал я, — вы знаете все дело и всю материальную мою обстановку. Если частая переписка с невестой сблизила нас еще более прежнего, то понятно мое нетерпение увидеть невесту и сократить срок до свадьбы, отлагаемый только в силу окончания курса лечения больной. К этому привходит еще и то, что брачные расходы на чужой стороне можно уменьшить до того, что, сэкономив на этом предмете, можно возместить расходы заграничной поездки. В нерешительности прибегаю к вам, Михаил Петрович, и прошу дать мне совет.

— Если вы чувствуете, — отвечал Погодин, — что предстоящая поездка ваша в состоянии сдобить вашу новую жизнь, то не стесняйтесь и поезжайте с богом.

Как ни условно было одобрение моего желания, я, конечно, поспешил им воспользоваться и, написавши невесте, что остановлюсь в Луврской гостинице в Париже, просил адресовать туда письма из Диеппа с указанием тамошнего их адреса, так как я писал poste restante[197].

И на этот раз, как и в две первые мои поездки за границу, мне пришлось ехать из Петербурга морем; но не на Штетин, как прежде, а на Любек. Случайно в первом классе собралось веселое, молодое общество, которому капитан парохода старался оказывать всевозможное внимание и любезность. Конечно, хорошее расположение духа скрашивало трехдневный переезд, но и самая обстановка способствовала такому расположению. Слегка колыхавшееся при выходе из Кронштадта море следующие затем дни совершенно уподоблялось ясному зеркалу, и разверзавшаяся под носом корабля влага имела вид не воды, а масла, с усилием рассекаемого. Забавные рассказы, заведомо нелепые каламбуры и остроты сыпались со всех сторон. Но вот, говорят, показался берег Травемюнде, и капитан Крюгер, принесши большую книгу, заявил, что его пассажиры никогда не отказывались оставить в этой книге свои автографы на память.

— Вы непременно должны ему оставить на память стихи, — заговорили пассажиры, обращаясь ко мне.

Хотя я и враг всяческих стихов на заданную тему, тем не менее пришлось исполнить всеобщее желание, и я написал в книгу:

«Весь переезд забавою
Казался; третьим днем
И морем мы, и Травою
До Любека дойдем.
И как бы ветру флюгером
Ни вздумалось играть,
Мы с капитаном Крюгером
Не будем трепетать».

Не успели мы добраться до Любека, как уже в тот же день разлетелись во все стороны, как птицы, выпущенные из клетки; и я, заехав на минутку в Висбаден, чтобы свезти брату Василию с женою и сестре Любиньке деньги, покинул их с первым отходящим поездом и через Страсбург полетел в Париж. В Луврский отель попал я поздно вечером и, конечно, бросился к ящику, в котором письма были расположены по заглавным буквам. Я не верил глазам своим: по моему адресу не нашлось ни строчки. Что бы это могло значить, я никак не мог догадаться. После ряда самых задушевных и дружеских писем, на основании которых предпринято переустройство всего образа жизни и наконец самая поездка — вдруг ни строки там, куда я просил адресовать письма. Для последней мало вероятной попытки отыскать письма poste restante было слишком поздно, и приходилось отложить справку до 9-ти часов утра. Можно себе представить, под влиянием какой истомы я вошел в мою уединенную комнату. Чтобы хоть сколько-нибудь развлечься и успокоиться, я спросил журналов и газет. Но это не помогало, так как глаза останавливались на строках, а если и двигались, то не передавая воображению никакого определенного смысла.

На заре я уже был на ногах и бросился к почте, но, конечно, в такой ранний час все было заперто, и я часа два кружился по тем же улицам и переулкам. Наконец почта отперта, и я, подавая чиновнику свой паспорт, спрашиваю, — нет ли писем? Через минуту та же благодетельная рука подает три толстых конверта с знакомым почерком, и тут только с облегченным сердцем я бросился в первую еще совершенно пустую кофейню и потребовал кофею. Пробежавши письма и кончивши кофей, я на радости дал гарсону два франка, что, видимо, его даже изумило. Не выходя из кофейни, я тотчас же написал в Диепп, что завтра с экстренным поездом прибуду туда около полудня, и снова адресовал письма poste restante, так как телеграфировал бы о своем приезде, если бы знал адрес.

Имея перед собою целые сутки, я решился попробовать счастья, отыскивая Тургенева в rue de l'Arcade. На мой боязливый вопрос привратник отвечал: «Господина Тургенева нет дома».

— Где же он? — спросил я тоскливо.

— Он отправился в кофейню пить кофе.

— В какую кофейню?

— Он постоянно ходит в одну и ту же.

Привратник дал мне адрес кофейной. Вхожу, не замечая никого из посетителей, и во второй комнате вижу за столом густоволосую седую голову, заслоненную большим листом газеты.

— Pardon, monsieur, — говорю я подходя.

— Боже мой, кого я вижу! — восклицает Тургенев и бросается обнимать меня.

Мы отправились к нему в rue de l'Arcade и сговорились в этот день вместе отобедать.

— Вот, — говорил Тургенев: — обыкновенно поэтов считают сумасшедшими; а в конце концов посмотришь на их действия, и дело выходит не так безумно, как надо бы ожидать.

В голове моей промелькнуло, что никто лучше самого Тургенева не оправдывает мнения о сумасшествии поэтов. Но в данную минуту мне было вовсе не до сарказмов.

На другой день скорый поезд помчал меня в Диепп, но по мере приближения к цели мною начало овладевать раздумье. Хорошо, если невеста получила мое вчерашнее письмо и постарается предупредить меня; иначе, как отыскать мне их в значительном городе, наполненном иностранными гостями? Если бы я даже кому-либо из них попался на улице, то едва ли бы они признали гвардейского офицера в штатском платье. Однако там видно будет, что предпринять, а в настоящую минуту нужно удержать единственную, оставшуюся на дебаркадере коляску. Забравши с собою небольшой чемодан, я предался воле извозчика, пробиравшегося довольно медленно по песчаному полю, отделявшему город от дебаркадера. В поисках за каким-либо лицом, могущим оказать мне помощь, прошло столько времени, что когда я подъезжал уже к мосту через небольшую бухту, за которой начинались городские улицы, на всей площади уже не было ни души. Солнце, отражаемое белым песком, пекло невыносимо.

В это время, как я узнал потом, у Боткиных происходило следующее. Ко времени прихода поезда Василий Петрович зашел за своими сестрами, чтобы вместе с ними встретить меня. Зная его кропотливость, сестры уже дожидались одетые. Но он на этот раз, как нарочно, опоздал, и так как все извозчики уехали к поезду, то, вынужденный идти на значительном расстоянии к дебаркадеру, Боткин стал нестерпимо ворчать на сестер и таким тоном, как будто бы они были причиною замедления. Когда, выйдя за город, они перешли мост, то увидали, что все приезжие уже пешком и на извозчиках покинули дебаркадер, за исключением одного путника в сером пальто и серой пуховой шляпе, усаживавшегося в последнюю коляску.

— Вот счастливец! — воскликнула Марья Петровна. — А нам теперь опять возвращаться по жаре в такую даль!

В свою очередь и я, подъезжая к каменному мосту, увидал двух дам и мужчину, направлявшихся к городу. Невзирая на невиданную мною дотоле громадную соломенную шляпу, я под нею мало-помалу стал признавать свою невесту, и когда коляска окончательно нагнала идущих, я с восторгом остановил извозчика, чтобы принять всех в экипаж. Невеста объявила, что наняла мне квартиру, несмотря на множество купающихся, преимущественно англичан. До сих пор не могу понять, каким образом могли уступить такую прелестную квартиру за два франка в день. Помнится, внизу был ресторан с выставкою всевозможной морской добычи, начиная от превосходных устриц до всякого рода рыбы и омаров. У одной стены просторной комнаты стояла с цветным пологом кровать, а перед зеркалом, вместо обычных часов, — прекрасно набитая чайка распускала свои крылья. Почти ежедневно Боткины приходили сюда обедать за поставленным посреди комнаты столом. Вечером, чтобы не отставать от других, мне приходилось идти гулять на высокий морской берег, на котором, невзирая на знойный день, поддувало с моря нестерпимым холодом. К счастью, сезон наших дам кончался, и мы могли возвратиться в Париж и поторопиться со свадьбой.

На этот раз я нанял для всех помещения в знакомой мне улице Helder, в Бразильской гостинице; а обедать, под предводительством Василия Петровича, мы ходили в кафе, которого имени не упомню. Ходил с нами обедать и Гончаров, приехавший на другой день нашей свадьбы и поселившийся в той же гостинице как раз над нами.

Озабоченный заготовлением мелких подарков знакомым петербургским дамам, Иван Александрович нередко сопровождал наших дам в поисках по магазинам Пале-Ройяля, изобилующим подобными предметами. Досточтимый романист, без сомнения, и не подозревает, что, школьничая, я заставил заплатить его несколько франков. В присутствии дам он выбирал дутое, стеклянное, венецианское ожерелье.

— Вы не очень нажимайте зернышки, их легко раздавить, — сказал я без всякого умысла.

Желая, вероятно, показать перед дамами неосновательность моего вмешательства, Иван Александрович, сказав: «Это очень прочно», — стал видимо нажимать еще более. Заметив это, я убедился, что нужно настойчиво уговаривать его, для того чтобы он, стараясь доказать противное, стал нажимать сильнее.

— Ах! вы ломаете вещи! — воскликнула француженка, не понимавшая наших переговоров на русском языке, — в то время как из-под пальцев Ивана Александровича посыпались тонкие голубые черепки.

Так как я ничего не украшаю, а только рассказываю, то должен признаться, что в то время я еще не дошел до понимания эпического склада и его течения, и потому случилось следующее. Как-то в полуденное время И. А. Гончаров, занимавший, как я уже сказал, комнату этажом выше над нами, — пригласил Тургенева, Боткина и меня на чтение своего, только что оконченного «Обломова». В жаркий день в небольшой комнате стало нестерпимо душно, и продолжительное, хотя и прекрасное чтение наводило на меня неотразимую дремоту. По временам, готовый окончательно заснуть, я со страхом подымал глаза на Боткина и встречал раздраженный взгляд его, исполненный беспощадной укоризны. Но через десять минут сон снова заволакивал меня своею пеленою. И так до самого конца чтения, из которого я конечно не унес никакого представления.

Начались заботы о приданом и приготовлении к назначенному дню свадьбы. Случилось, как нарочно, что в Париже в это время находились многие родственники невесты. Там была одна из старших ее сестер с молоденькою дочерью и, кроме Василия Петровича, еще два брата, в том числе и красивый турист Николай Петрович, проживавший на постоянной парижской квартире большую часть года. Коротко знакомый с условиями парижской жизни, веселый Николай Петрович смотрел на деньги как на средство доставить кому-либо удовольствие. Вот он-то и помог мне в устройстве всего необходимого для свадьбы. Так, например, узнавши, что я думаю заказать свадебный обед в «Maison d'or», он объяснил мне, что это ресторан для свадьбы неприличный, а что он рекомендует меня своему знакомому Филиппу, который сделает все и сходно, и прилично. Равным образом Николай Петрович вызвался прислать нам свадебный экипаж (une remise). Пришлось мне обратиться к русскому священнику, любезному отцу Васильеву, который пояснил, что в русской посольской церкви форменных венцов нет, но что он к назначенному дню, т. е. к 16 августа (старого стиля) закажет венцы цветочницам, которые устроят их из искусственных цветов на каркасе. Оставалось заказать кольца и бонбоньерки и пригласить шаферов. Шаферами у невесты были ее братья, а у меня И. С. Тургенев.

16 августа в четыре часа карета, запряженная парою прекрасных серых лошадей, с лакеем и кучером в одинаковых ливреях, явилась к нашему подъезду. А я, не желая тратить денег на ненужный мне фрак, оделся в полную уланскую форму и отправился в церковь с Тургеневым.

«Итак, подумал я, становясь на ковер, вот он Рубикон, за которым начинается новый неведомый поворот жизненного течения»[198]. Никогда не испытывал я подобного страха, как в этот миг, и с озлоблением смотрел на Тургенева, который неудержимо хохотал, надевая на меня венец из искусственных цветов, так странно противоречивших военной форме. За обычными поздравлениями новобрачная пошла прикладываться к местным иконам, а свидетели стали расписываться в церковной книге.

Можно было предполагать, что два известных литератора не напишут в метрической книге вздору. Такое предположение не оправдалось в 1880 году, когда, с переселением в Курскую губернию, мне пришлось записаться в Курскую дворянскую книгу. Потребовали метрическое свидетельство о браке, не удовлетворяясь почему-то указом об отставке, в котором сказано: «женат на девице Боткиной». Пришлось списываться со священником парижской посольской церкви, который немедля ответил, что в книге записано: «с дочерью Петра Кононова» и опущено последнее слово Боткина. В архиве петербургской консистории, конечно, стояло то же самое, и нужно было, чтобы все оставшиеся в живых братья Боткины подали заявление, что сестра их действительно повенчана со мною в 1857 г. и что фамилия Боткина опущена по недосмотру свидетелей.

Прямо из церкви мы со всеми приглашенными отправились к Филиппу, где в двух комнатах, роскошно уставленных цветами, нас ожидал свадебный обед на двенадцать человек. Тонкий и великолепно поданный обед прошел оживленно и весело. Прекрасного вина, в том числе и шампанского, было много, и под конец обеда Тургенев громко воскликнул: «Я так пьян, что сейчас сяду на пол и буду плакать!»

Невольно припоминаешь разницу между тогдашними и нынешними ценами. Теперь за такой обед надо заплатить не менее трехсот рублей, а тогда я заплатил Филиппу триста франков.

Вернувшись от обеда, я застал дома письмо от моего московского слуги, извещавшего меня, что сестре Наде гораздо лучше и что от нее уже три раза присылали и брали, согласно моему распоряжению, лошадей для катанья.

Как нарочно, на другой день в Париж явилась сестра Любинька и брат Василий с женою. Первой я нашел комнату в нашем отеле, а вторые остановились в Hôtel Helder.

На третий день после нашей свадьбы Николай Петрович Боткин заказал точно такой же обед у Филиппа, пригласив на него и трех моих родных. А на следующий за тем день брат Василий объявил мне, что по поводу дня рождения жены своей он желает позвать Николая Петровича и всех нас, в числе двенадцати человек, к Филиппу.

В назначенный день я с утра отправился поздравить новорожденную. Но, вернувшись домой, нашел записку от Николая Петровича, в которой он просил меня извинить его перед братом моим, так как по нездоровью явиться на обед не может. Известие это привело брата в отчаяние, так что я просил его успокоиться и обещал во что бы то ни стало избежать фатального числа тринадцать, приискав четырнадцатого сотрапезника. Прежде всего я подумал о любезном отце Васильеве. Но в том и состоит характер неудачи, что все выходит невпопад. Домашние отца Васильева любезно приняли мое предложение, но наотрез объявили, что, уехав за город, отец Васильев никак не может получить приглашения вовремя. Подгоняя насколько возможно кучера посулами на водку, я бессознательно глядел из кареты по сторонам, и казалось, что судьба мне улыбается: между проходящими по улицам я узнал два или три раза спутников с парохода. Конечно, я выказывал непритворную радость встречи и просил не отказать мне откушать с нами у Филиппа. Но увы! каждый раз меня ожидал один и тот же ответ: «На сегодня я приглашен». — Что мне было делать? Я бросился к Филиппу и, объяснив ему свое горе, просил, не найдет ли он какого-либо знакомого ребенка, чтобы посадить к нам за стол четырнадцатым. Филипп отвечал, что сегодня по случаю воскресенья все дети за городом и что он рад всячески служить насчет перемены блюд, но доставить лишнего человека не берется. Проезжая по улице de l'Arbre Sec, я, снедаемый отчаянием, вспомнил, что в одном из домов на пятом этаже живут литографы, рисующие мой портрет. В один момент я уже был в их скромной мастерской и застал обоих братьев за работой. Чего же лучше? Сообщив им про отчаяние моего брата, я высказал уверенность, что они не откажут выручить меня по знакомству. Но один из них объявил, что не может выйти из мастерской, не окончив срочной работы, а другой повторил неизменное: «Je dîne en ville»[199].

Когда со скорбным чувством я спустился почти на нижний конец бесконечной спирали, образуемой лестницею, вверху я услышал громкое: «monsieur!». — Старший живописец звал меня, уверяя, что если я заметил сидящего у них на диване гостя в блузе, то он может рекомендовать мне этого образованного и приятного собеседника.

Снова пришлось взбираться по лестнице и приглашать приятного собеседника, который подал мне руку, напоминающую кузнечный терпуг.

— Постараюсь быть точным, — сказал мой будущий гость, — и я стремглав бросился успокоить брата.

Когда мы входили в обеденную залу Филиппа, мой приглашенный уже был там во фраке и в белом галстуке.

И когда после нескольких приличных возлияний Тургенев вызвал его на откровенную беседу, он стал рассказывать, как в качестве кочегара отправлялся в Индию для возбуждения сипаев против англичан, — и вообще проявлять тенденции, считавшиеся в то время в Париже небезопасными.

Повороты судьбы в ту или в другую сторону иногда невольно бросаются в глаза; даже в таких случаях, как тринадцать за столом. — Не успел я насильственным образом изменить фатальное тринадцать на четырнадцать, как в залу вошел отец Васильев и сел пятнадцатым за обед. Я не философствую, а припоминаю и рассказываю и воображаю, какую пищу доставляю сердечному убеждению многих, вынужденный присовокупить, что, смотревшие с таким ужасом на почти неизбежное тринадцать за столом в день рождения, брат мой и его жена едва дожили до следующего дня рождения и, как мы со временем увидим, скончались в один и тот же месяц.

Но всему бывает конец, и вот пришлось и нам думать о возвращении в Москву. Наши барыни, в особенности сестра жены моей, набрали столько клади, что везти ее с пассажирским поездом было бы слишком убыточно, а потому мы отправили все через комиссионера в Любек. Здесь, расставшись с сестрою жены моей, воспользовавшейся отходящим пароходом в Петербург, мы остались поджидать вещей, долженствовавших прибыть из Кёльна, где мне пришлось, при помощи наполеондоров, проводить их через неподкупные руки прусских таможенных.

Попасть из шумного и дорогого Парижа в тихий и дешевый Любек было даже как-то странно. В великолепной гостинице нам отвели за талер в день номер с салоном, аршин в тридцать длины, так что мы просили хозяина о менее обширном помещении, хотя он сообщил нам, что цена номера не зависит от его величины. По первому звонку появлялась щегольски одетая прислуга; кроме утреннего кофе в 8 часов, нам подавали к завтраку в 12 часов хорошее мясное блюдо и фрукты; затем следовали два обеденных табль-дота: в 2 и 4 часа; мы ходили к последнему, за которым во главе стола сидел сам хозяин, разливавший суп; затем следовал ряд кушаний, вполне удовлетворительных, причем к каждому куверту ставилось полбутылки довольно плохого вина. В 8 часов вечера нам подавали тульский самовар, чай с печеньем и фрукты. В такой обстановке пришлось ровно две недели поджидать прибытия вещей.

Я уверен, что Любек и до сих пор остался по характеру средневековым городом, с домами, на которых готическими, немецкими буквами начертаны разные девизы и сентенции. На досуге мы пустились осматривать старинные католические церкви, ныне превращенные в лютеранские. В одной из таких церквей красуется целый ряд картин Гольбейна, знаменитый его «Todten — Tanz» с изображением всех возрастов и положений человеческих, сопровождаемых скелетом смерти. Осматривая на чердаке собора обширную кладовую, хранящую раскрашенные статуи святых и разнообразную церковную утварь, пришлось с удивлением слышать от красивого пономаря, во фраке и в белом галстуке, про нетерпимость протестантского пастора, обзывающего все это кумирами и едва дозволяющего картинам Гольбейна оставаться на стенах храма.

Однажды афиши объявили о прибытии из Копенгагена знаменитого скрипача Олебуля, который в 7 часов вечера дает концерт в театре городского сада. По востребованию нашему нам из конторы гостиницы принесли два билета на этот концерт. В седьмом часу мы с женою пешком отправились в городской сад, до которого по прекрасному тротуару пришлось идти не менее версты. Подходим ко входу в сад, представляющему каменный свод, под которым в самый сад спускается каменная лестница. Тут же у входа в углублении происходит продажа билетов, и на стене вывешено крупное объявление: «По случаю бурной погоды, пароход, везущий г. Олебуля, к назначенному часу прибыть не может, а потому желающие могут получить за свой билет 45 копеек обратно. Желающие же провести вечер в саду получают в возврат только 30 копеек, оставляя при себе билет для входа в сад».

Когда мы сошли вниз по лестнице, нас провели по превосходно содержанным садовым дорожкам и аллеям в просторную театральную залу, освещенную газом. Там мы сели отдыхать на кресла и целый вечер слушали прекраснейший оркестр; с непродолжительными антрактами оркестр играл часа три. Затем все поднялись и стали уходить из залы. По причине позднего времени сад был роскошно иллюминован по тогдашней моде искусственными цветами, освещенными газом и испускающими тонкие каскады воды во всех направлениях. Пока мы проходили к выходу, раздавались шумные возгласы немцев, настойчиво требовавших содержателя сада по поводу каких-то упущений. «Нельзя так бессовестно грабить публику!» — восклицали возбужденные голоса.

«Вот, думалось мне, люди, способные охранять общественные интересы. Это не то, что у нас, где никто не закричит, пока его не трогают, и потому поневоле будет кричать в одиночку».

В свободное от прогулок время я вслух читал английские романы во французском переводе. Наконец, через две недели, после наших многократных запросов экспедитору, прибыли наши вещи, и в то же время на Траве грузился пароход, отходящий в Петербург.

Не могу не припомнить, что дилижанс, привезший нас в гостиницу, отвез нас и наши вещи также и на пароход, и за все это полумесячный счет наш из отеля с чаями прислуге оказался ровно в пятьдесят талеров,

На следующий день мы уже были в море, где при полном комфорте нас ожидало неудобство, состоящее в том, что, когда наш корабль забирал из реки пресную воду, в море было сильное волнение, как раз против течения Траве, так что вся запасенная вода сказалась соленой. Воздерживаясь от жидких кушаний, приходилось утолять жажду портером, легким вином и сельтерской водой.

Несмотря на продолжавшееся волнение, мы на третий день прибыли в Кронштадт. Когда бросили якорь, мы с женою были на палубе и неожиданно подверглись все более усиливающемуся качанию корабля. Дело в том, что, когда волнением стало заносить корму корабля вокруг неподвижного якоря, громадный корабль, становясь поперек волнения, подвергся такой качке, что, пропустив одну руку под солидную ручку скамьи, на которую я сел, и держа другою под руку жену, я некоторое время отвесно смотрел на подымающиеся и опускающиеся под нами волны. Когда качка стала уменьшаться, по мере того как корма корабля заходила под ветер, все бросились к лестнице каюты, но тут оказалось непреоборимое препятствие. Перед смущенным московским пастором во всю ширину лестницы лежала его жена и кричала: «ich kann nicht!»[200].

Но вот мы уже у петербургской таможни и в небольшой, но прекрасной квартире брата жены моей, художника Мих. Петр. Боткина, Этот, в то время весьма небогатый, ученик Академии, занимал квартиру вместе с двоюродным братом своим Постниковым, тоже живописцем; с ними также жил служивший в министерстве внутренних дел брат Михаила Петровича — Павел Петрович Боткин. Приятно вспомнить радушие, с каким эти юноши встретили нас, и удобства, которыми они нас окружили, начиная с прекрасного домашнего стола.

Я забыл сказать, что, истратившись по случаю свадьбы, я вынужден был при отъезде из Парижа занять у Василия Петровича две тысячи франков. Поэтому первым делом моим было поехать к Некрасову и попросить у него денег в счет должных мне редакциею двух тысяч рублей. Прием Некрасова был самый любезный, но, невзирая на сочувствие к моему положению, денег мне не дали ни копейки.

— Не беспокойтесь, — сказал мне Михаил Петрович, — вещи ваши я отправлю с товарным поездом в Москву. Но не застраховать ли их? Ведь там, пожалуй, тысячи на три товару найдется.

— Как хотите, — отвечал я. — Застрахуйте рублей в пятьсот для облегчения совести.

Дня через два, поблагодарив гостеприимных хозяев, проводивших нас на Железную дорогу, мы покатили в Москву. Здесь встретили нас треволнения, неразлучные с устройством нового хозяйства. Свою гостиную мы нашли пустою, так как немец, получивший большую половину денег за заказанную ему мебель, погорел, причем сгорела и наша мебель, вместо которой он, однако, обещал поставить новую. Приходилось ждать.