Письма. — Оля уезжает в Славянск. — Приезд брата. — Векселя. — Француз. — Просьба брата. — Новые гувернантки. — Слезы Петруши. — Покупка Грайворонки. — Ссора с Тургеневым. — Письма. — Брат уезжает в Славянские земли.

В конце 1873 г. на праздники мы отправились в Москву, но не одни уже, как прежде, а с нашей племянницей, ее гувернанткой и компаньонкой, которым взяли отделение в Славянском базаре, а сами по-прежнему поместились на Покровке у Боткиных. Впрочем мы с Олей недолго оставались в Москве. Через две недели я вернулся к своей камере, а она к урокам.

Л. Толстой писал:

15 января 1874 года.

Очень удивился я, получив ваше письмо, дорогой Афан. Афан., хотя я и слышал от Борисова давно уж историю всей этой путаницы: и радуюсь вашему мужеству распутать когда бы то ни было. Я всегда замечал, что это мучило вас и хотя сам не мог понять, чем тут мучиться, чувствовал, что это должно было иметь огромное влияние на всю вашу жизнь. Одно только, что мы не знали, хорошее или дурное, потому что не знали, что бы было, если бы этого не было. Для меня наверно хорошее, потому что того Шеншина я не знаю, а Фета-Шеншина знаю и люблю. Тороплюсь писать, потому что сейчас еду в Москву, а не хочу оставить письмо ваше неотмеченным. Я очень рад, что вы ничего не дали в этот мерзостный литературный сборник. Это не только глупо, но даже нагло и скверно. Я так рад, что мы с вами вместе abs. Жена благодарит за память. Ваш всею душой Л. Толстой.

Тургенев:

Париж.

4 марта 1874 года.

Любезнейший Афан. Афан., каким то чудом (французская почта чрезвычайно исправна) ваше письмо с уполномочением Толстого прибыло в rue de Douai только вчера, т. е. через с небольшим три недели! мне этот факт в сущности только потому неприятен, что он мог внушить вам мысль, что я не умел оценить готовность, с которою вы исполнили мою просьбу. А я и вам, и Л. Н. Толстому очень благодарен. Теперь уже сезон на исходе, но я все таки постараюсь поместить в Revue des deux mondes или в Temps его «Три смерти», а к осени непременно напечатаю «Казаков». Чем чаще перечитываю я эту повесть, тем более убеждаюсь, что это chef d'oeuvre Толстого и всей русской повествовательной литературы. Надеюсь, что он совсем поправился в своем здоровьи. Ко мне, после 16-ти месячного молчания, вернулась подагра и вот уже целая неделя, как я не схожу с дивана или постели. Что делать! — терпение, больше ничего не остается. Со всем тем мой отъезд в Россию не откладывается. Полагаю выехать отсюда в конце апреля. Нынешним летом мы увидимся наверное. А до тех пор желаю вам всяческого благополучия на всех ваших поприщах: хозяйственном, судебном, педагогическом, литературном: жму вам крепко руку и прошу передать Марье Петровне мой усердный поклон. Преданный вам Ив. Тургенев.

Л. Толстой:

Марта 1874 года.

У нас горе за горем; вы с Марьей Петровной верно пожалеете нас, главное Соню. Меньшой сын 10-ти месяцев заболел недели три тому назад той страшной болезнью, которую называют головною водянкой, и после страшных 3-х недельных мучений третьего дня умер, а нынче мы его схоронили. Мне это тяжело через жену, но ей, кормившей самой, было очень трудно. Вы хвалите Каренину, мне это очень приятно, да и как я слышу, ее хвалят; но наверное никогда не было писателя, столь равнодушного к своему успеху, как я. С одной стороны школьные дела, с другой — странное дело — сюжет нового писанья, овладевший мною именно в самое тяжелое время болезни ребенка и самая эта болезнь и смерть. Ваше стихотворение мне кажется эмбрионом прекрасного стихотворения; оно, как поэтическая мысль, мне совершенно ясно, но совершенно неясно, как произведение слова. От Тургенева получил перевод, напечатанный в Temps, Двух гусаров и письмо в третьем лице, просящее известить, что я получил и что Г-жой Виардо и Тургеневым переводятся другие повести, — что ни то, ни другое совсем не нужно было. Очень благодарю Петра Афан. за генеалогию лошадей. Я боюсь только, не слишком ли тяжел и рысист молодой жеребец; старый жеребец мне больше бы нравился. Очень рады будем с женою, если вы с Марьей Петровной за едете к нам и подарите нам денек. Ваш Л. Толстой.

Тургенев:

24 апреля 1874.

Пишу вам, любезнейший А. А., за два дня до собственного моего отъезда в Россию и пишу из домика на хрустальном заводе, занимаемого моею дочерью, с которою я приехал проститься. Я получил ваше письмо с приложенным письмом любезного Пети, у которого уже образовался совершенно литературный и ученый почерк. Отвечать я ему буду не письменно, а словесно, во время моего пребывания в Москве; нарочно поеду в лицей Каткова (мне молодой Милютин сказывал, что я не рискую встретить там гнусного его владельца) и приятельски побеседую с молодым мудрецом. Говорят, он подвигается вперед гигантскими шагами; лишь бы здоровье его выдержало! Благодарю вас за сообщенные вами известия; особенно порадовал мена факт окончания Толстым своего романа: жду от него богатых и великих милостей. Радуюсь я также тому, что и дела ваши, и здоровье, все идет как следует. Не могу однако скрыть от вас своего изумления: я едва поверить глазам своим, когда прочел в вашем письме нечто похожее на одобрение презреннейших статей г-на А. (Авсеенко?) в Русском Вестнике об Анненкове! Все написанное Анненковым о Пушкине так умно, дельно, так портретно-верно, что если бы вы не были закрепощенным г-ну Каткову человеком, вы бы с вашим тонким поэтическим и гуманным чутьем прежде всех других оценили бы по достоинству прекрасный труд нашего приятеля и с гадливостью отвернулись бы от инсинуационных, клеветнических и пошлых и тупых кляуз этого Булгарина redivivus… Но Катков вас забрал в руки, и вы считаете нужным защищать Пушкина — от кого? от Анненкова!! и в угоду кому! — г-ну Авсеенко, по поводу которого невольно вспоминаются слова Ривароля: «qu'il fait tache sur la boue». Да… действительно правы люди, утверждающие, что стоит только немножко долго пожить — до всего доживешься и все увидишь. Но признаюсь, это меня изумило. Я думаю прибыть в Москву около 25го или 30го мая, а в Спасское в десятых числах июня. А до тех пор будьте здоровы и благополучны. Преданный вам Ив. Тургенев.

Спасское.

13 июня 1874 г.

Любезнейший Аф. Аф.! Я в понедельник уезжаю. Не знаю, когда и где увидимся, — быть может в Петербурге зимой или в Москве. Во всяком случае желаю вам всего хорошего и некоторого смягчения ваших жестоких чувств против прогресса, либералов, эмансипации и т. п. Кланяюсь Марье Петровне, целую Петю и жму вам руку. Преданный вам Ив. Тургенев.

Л. Толстой:

24 июня 1874 года.

С тех пор, как вы уехали, дорогой Афан. Афан., каждый день собирался писать вам, собирался и выехать к вам навстречу в Козловку, но не удалось, а все затем, что от проклятого Г…. я в последний приезд ваш как будто и не видал вас. И тоже несколько раз повторяла жена. Даже боюсь, что от того же проклятого народного поэта между нами как будто холодность пробежала. Избави Бог! Вы не поверите, как я дорожу вашей дружбой. Пожалуйста, напишите словечко, что все это вздор и было, но прошло, или мне только показалось, и исполните обещание заехать к нам с Петей. Мы третьего дня похоронили тетушку Татьяну Александровну. Она медленно и равномерно умирала, и я привык к умиранию ее, но смерть ее была, как и всегда смерть близкого и дорогого человека, совершенно новым, единственным и неожиданно-поразительным событием. Остальные здоровы, и дом наш также полон. Чудесная жара, купанье, ягоды привели меня в любимое мною состояние праздности умственной, и только настолько и остается духовной жизни, чтобы помнить друзей и думать о них. И вот теперь ужасно сильно и часто хочется с вами поговорить совсем свободно и во весь ум, что так с редкими можно делать. Передайте наш поклон Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.

Тургенев:

Спасское.

16 июня 1874 г.

Вы хотя и проницательны, любезнейший Аф. Аф., а едва ли отгадаете, что со мною происходит. Вместо того чтобы покинуть родные Палестины (черт бы их побрал!!), я со вчерашнего дня лежу с сильнейшим припадком подагры в колене и сколько страдаю — единому Богу известно! Это в 3-й раз сряду и все в июле месяце родина меня так награждает. Сообщите это известие М. А. Милютнной, которая, находясь в дер. Рыбницы, в 40-ка минутном расстоянии от Змиевки, и от вас верно недалеко. Кланяюсь Марье Петровне, обнимаю Петю и вас. Преданный вам Ив. Тургенев.

В виду очевидной пользы, принесенной Оленьке Славянскими водами, на этот раз еще с зимы была нанята на водах более просторная и удобная квартира, а вначале сезона жена моя с гувернанткой, Оленькой и ее компаньонкой отправилась в Славянск, где, устроив племянницу, пробыла не более недели, так как серный воздух тяжело действовал на ее легкик.

Совершенно неожиданно, к самому времени хлебной уборки, явился в Степановку брат Петр Афан. Хотя психопатологический этюд его характера представлял бы сам по себе большой интерес, но я отказываюсь от подобной задачи, во-первых, потому, что это отклонило бы меня от главной стези рассказа, а во-вторых, потому, что, из желания воспроизвести действительный образ живого человека, боюсь невольно приписать ему не действительное, а только мне кажущееся. Поэтому ограничусь одним необходимым для разъяснения всего затем случившегося. Всякий, даже лично незнакомый с гр. Л. Ник. Толстым, может догадаться о его способности, или лучше сказать потребности, всматриваться в нравственный образ всякого предстоящего лица. Полагаю, что Толстой до сей минуты не знает, до какой степени страстный ружейный и псовый охотник и великий знаток коннозаводства брат Петруша восторгался его творениями; но дело в том, что сам граф не только любил Петра Афан., но неоднократно выставлял его, как пример высоконравственного деятеля, в смысле самоотверженности. Вполне разделяя такое воззрение, считаю необходимым указать на особенность в характере брата, объясняющую, по моему мнению, энергию задуманных им действий. Обращаясь к известной цели, брат, очевидно, преднамеренно закрывал глаза на все окружающие препятствия.

Припомним разговор мой с братом в 1872 году тотчас после моей операции, разговор, кончившийся восклицанием о палевом бальном платье. Напрасно старался я в то время указывать на возможность повторения несказанного горя, испытанного братом по случаю выхода замуж старшей дочери того же семейства; опасениям моим пришлось в скорости осуществиться.

Вначале 1873 года я узнал, до какой степени брат убит выходом замуж второй красавицы дочери, которою он увлекся до того, что в качестве жениха оставил в руках отца ее на ее имя векселей на 200 тысяч, представляющих всю ценность его имения. Последнее обстоятельство заставило меня обратиться ко главе семейства с письмом приблизительно такого содержания: «конечно, никто не изумится, что жених передает все свое состояние будущей своей супруге, чтобы разом раскрыть карты своих будущих к ней отношений; но как вам неугодно было причислить брата моего к своему семейству, то последнее обстоятельство меняет все дело. Я бы и в настоящем случае воздержался от всякого суждения, если бы в качестве опекуна не был обязан блюсти интересы рода Шеншиных и убежден, что безденежные векселя эти будут возвращены по принадлежности, как вещественные доказательства неудачной попытки несчастного брата».

В ответ на это я получил письмо в несколько обиженном тоне, с уверением, что векселя, несомненно следующие к возвращению, ожидают только категорического востребования. О этим ответом в руках я немедля отправился к брату, который в моем присутствии через мои же руки получил векселя обратно. Признаюсь, передавши на обратном пути к усадьбе брата, лунной ночью в коляске, торопливою по обстоятельствам рукою при сильном ветре 10 векселей по 20 тысяч, я потом долго мучился деликатностью, вследствие которой не надорвал их.

В настоящий приезд, брат передал мне всю пачку векселей со словами: «возьми их себе, они у тебя будут более безопасны».

— Конечно, отвечал я, надрывая бумаги и пряча в чугунку, где они хранятся и по сей день.

Так как, проводивший у нас вакационное время, Пети Борисов свободно и совершенно правильно писал и говорил по-французски, то я не знаю, по какому поводу (вероятно, в качестве провожатого по железной дороге) Леонтьев прислал с ним гувернера француза, вдобавок с валлонским выговором. Гувернер этот целые дни возился с своим двухствольным ружьем и не говорил ни слова ни на каком языке кроме французского. Как не упрашивал я Петрушу оказывать больше внимания своему несчастному спутнику, ничего не помогало. Француз действительно был мало интересен, и Петруша всегда находил способ от него уйти, так что однажды за вечерним чаем француз сказал моей жене: «я желал бы, сударыня, знать, для кого собственно я здесь?»

— Для меня, отвечала она, так как без вас мне не с кем играть в шахматы и домино.

— А, отвечал француз, теперь я покоен.

По своему добродушию, Петр Афан. тоже старался быть любезен с французом, и затем, как страстный садовод и цветовод, занялся исцелением поломов и изъянов, оказавшихся в нашем разросшемся саду. Признаюсь, я был очень доволен, что брат с таким увлечением принялся за сад, убежденный, что таким образом скучать ему будет некогда. Зато надо было видеть, сколько труда полагал он на расчистку какого-нибудь загнившего места отломленного сука. Он вычищал образовавшееся углубление не так, как бы он хотел его залепить варом, а как бы готовил его под лак.

— Не знаете ли вы, спросила однажды жена моя входившего на балкон француза, — что делает Петр Афан.?

— O madame, il creusè, отвечал он голосом покорного убеждения.

Однажды, когда я проходил мимо большого зеркала в гостиной, меня догнал брат и, не сказавши ни слова, упал передо мною на колени.

— Что за вздор ты делаешь! воскликнул я, — встань и говори, что тебе нужно.

— Нет, не встану, покуда ты не обещаешь исполнить мою просьбу.

— Так, любезный друг, нельзя обещать то, исполнимость чего неизвестна. Ты знаешь, что все для меня возможное я исполню и без всяких трагических приемов.

— Купи у меня Грайворонку! воскликнул он.

Я насилу мог поднять его с колен, еще не знавши, что несколько минут тому назад он с тою же просьбой падал на колени перед женою и обратился ко мне только после категорического ее ответа, что она никакими крупными экономическими делами не заведует.

— Умоляю тебя именем дружбы нашей, говорил брат, сними ты с меня эту гнетущую обузу; я не могу жить на Грайворонке; она меня душит, я там с ума сойду. Чем возиться и отыскивать стороннего покупателя, пусть она перейдет к тебе, и я буду совершенно повоен.

— Все это прекрасно, отвечал я, но у меня 70 тысяч всех денег, а этого далеко не хватает на покупку Грайворонки.

— О, этого с меня совершенно довольно, отвечал брат, и ты, не вдаваясь ни в какие сторонние соображения, развяжи мою душу, ударив по рукам!

— Продавая за полцены имение, отвечал я, избавь меня по крайней мере от формальных обсуждений подробностей этого дела. Все это ты можешь решить с Иваном Алек. Остом, который как раз сегодня приехал и в настоящую минуту гуляет в роще. — Я сейчас схожу туда, продолжал я, и объясню ему все дело, а затем он будет ждать тебя на скамье под березкой. Там никто вам не помешает, и если ты действительно хочешь осуществления своей просьбы, то до полного окончания дела храни о нем упорное молчание.

Через полчаса дело было окончательно улажено, и совершение купчей отложено до октября, времени окончания молотьбы. Успокоенный брат уехал в свое Воронежское имение.

Тургенев писал:

Петербург.

16 июля 1874 г.

Любезнейший Афанасий Афанасьевич, ваше письмо не застало меня уже в Спасском, но не на радость я выехал оттуда. Две недели тому назад я прибыл в Петепбург и тотчас же свалился как сноп, пораженный жесточайшей подагрой разом в оба колена и в обе плюсны, чего со мной еще не бывало. Мучился я лихо; теперь начинаю елозить на костылях по комнате, и доктор полагает, что я могу в спальном вагоне отправиться в субботу в Берлин, а оттуда в Карлсбад; но я человек муштрованный и поверю, что я уехал в Карлсбад только тогда, когда из него выеду. Сказать, что этот утрегубленный припадок (три раза сряду) усилил в сердце моем пламя любви к родине, — было бы мало вероятно. Скорее выйдет то, что я буду впредь думать тако: «Ты, родина, процветай там, а я уж буду прозябать здесь, от тебя подальше. А то ты уже больно (говоря языком „Опасного соседа“) — охотница подарочки дарить. Много довольны, спасибо и так». Кланяюсь Марье Петровне и целую умницу Петю. Нам дружески жму руку. Преданный вам Ив. Тургенев.

Тем временем Оленька, с лицом пышущим здоровьем, вернулась из Славянска вместе с компаньонкой и гувернанткой. Последняя, прожившая у нас более году ссылаясь на свою слабость, просила увольнения от должности. Делать было нечего, и мне пришлось ехать в Москву для разыскания новой наставницы. По совету некоторых лиц, я обратился с просьбою к пастору, который обещал выписать мне из заграницы опытную в деле воспитания француженку. Успокоенный положительным обещанием доброго старика, я вернулся в Степановку.

Получив через месяц телеграмму о высылке на Змиевку в назначенный день экипаж, мы действительно в этот день приняли в дом очевидно многоопытную особу. Черные как смоль волоса ее, высоко зачесанные, увенчивались широкою лопатою испанского гребня; в ушах ее висели разноцветно эмальированные подвески, и пальцы рук были покрыты разнообразными перстнями. Явно было, что она старалась, сколько возможно, молодиться, но самые ее притиранья и гримировка приводили к уверенности, что голова ее покрыта очень искусно прилаженным париком. Целый месяц я все более убеждался в справедливости слов оставившей нас Надежды Алекс., что иностранные гувернантки в большем случае далеко уступают хорошим русским в основательном образовании.

Напрасно новая гувернантка рассказывала о своем пребывании в Риме, Афинах, Яффе, Иерусалиме, Лиссабоне и главное в Каире, — дело преподавания в руках ее спориться не могло по тому уже одному, что она не знала правил французской грамматики, хотя никаким другим языком не владела. К этому следует присовокупить, что она, не будучи в состоянии давать уроков музыки, крайне небрежно относилась к делу воспитания. С чувством раздражения и гадливости вспоминаю последнее наше с нею объяснение. Зная, что она одна в классной, я, взошедши по лестнице, попросил у нее позволения перевести дух, стесненный одышкою.

— Позвольте, сказал я отдохнувши, высказать некоторые мысли, на которые попрошу вас сделать свои замечания.

— Но я тоже хочу поместить свое словечко.

Я об этом только вас и прошу, но позвольте прежде мне сказать несколько слов.

— Но я все-таки хочу сказать свое словечко.

— Вам угодно говорить предварительно, — я вас слушаю.

— Нет, я не знаю, о чем вы желаете говорить.

— В таком случае позвольте мне высказаться.

— Но я тоже хочу поместить свое словечко.

— Вы же не даете мне говорить.

— Но я все-таки хочу поместить свое словечко.

И так до бесконечности, пока я не встал и не ушел, громко хлопнув дверью.

Через час коляска, долженствующая отвезти ее на станцию, была у крыльца, и она, получивши расчет и паспорт, уехала, ни с кем не простясь.

На этот раз не доверяя рекомендациям, я увез прямо из конторы небольшую, средних лет, немку с весьма заметными усами. Каковы в сущности были ее воспитательные способности, сразу решить было трудно; но в гром кой самоуверенности, по крайней мере, у ней недостатка не было. Так, например, уверяя, что любой ученик в полгода научится у нее играть в четыре руки, она повторяла: «so spielt er mir» (он у меня заиграет). Даже за обедом она не скрывала своих научных сведений, и нужно быловидеть зарю счастья в глазах насмешливого Петруши, когда гувернантка, передавая известный анекдот об учреждении ордена Подвязки, с полной уверенностью приписала эту любезность Оттону III. С каким злорадным счастием Петруша старался расчистить дорогу перед ее Оттоном т не обращая внимания на мои укоризненные взгляды. Зато тотчас же после обеда я задал школьнику жестокую головомойку. «Тебе, говорил я, весело щеголять своим грошовым знанием, но ты не хочешь подумать, каково мне ежеминутно бегать в Москву за новыми гувернантками. То, что ты делаешь, настолько же неделикатно по отношению к гувернантке, как и ко мне. Если ты желаешь мешать воспитанию сестры, то оставайся на вакацию в лицее у Павла Михайловича».

Не могу не припомнить одной, случайно проявившейся, черты характера 15-ти летнего Петруши Борисова.

Однажды, при виде кипы старинных семейных бумаг, он стал вкрадчивым голосом просить позволения просмотреть свои Борисовские документы. «Можешь, отвечал я, если снова уложишь их в том порядке, в каком найдешь».

Так как бывшая наша спальня, в которой хранились бумаги, была темновата от навеса над террасой, то Петруша уселся за своими бумагами в столовой. Зная, как он спартански терпелив ко всякой физической боли, я был крайне удивлен, заметив мимоходом, что он плачет над своими бумагами.

— Что с тобой? о чем ты плачешь? заметил я.

При этом вопросе слезы превратились в рев.

— Как же мне не плакать, всхлипывал он: ведь вот Борисов-то какой-то советник, это ведь попросту подьячий; а ведь вот же подпись: стольник и воевода Семен Шеншин; моя мать Шеншина, а я не Шеншин. Как же тут в отчаяние не приходить!

— То, что ты говоришь, Петруша, нехорошо, а главное нелепо; в этом ты сам убедишься.

Л. Толстой писал:

1874 года 22 октября.

Дорогой Афанасий Афанасьевич! у меня затеялась необходимая покупка земли в Никольском, для которой мне нужно на год занять 10 тысяч под залог земли. Может, случится, что у вас есть деньги, которые вам нужно поместить. Если так, то напишите Ивану Ивановичу Орлову в Чернь, село Никольское, и он приедет к вам для переговоров о подробностях и будет вести это дело с вами независимо от наших отношений. Я еще не отвечал вам на ваше последнее письмо, хотя очень благодарен вам за него. Как бы я охотно приехал к вам, но завален так делами школьными, семейными и хозяйственными, что даже на охоту не успеваю ходить. Надеюсь быть свободнее, как зима станет. Наш поклон Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.

Тургенев писал от 30 октября 1874 г.:

Париж.

Любезнейший Аф. Аф., я виноват перед вами тем, что, высказав мое откровенное мнение о господине Каткове, упомянул о его влиянии на вас. Лучше было вовсе не говорить об этом субъекте. Не могу, однако, не выразить своего удивления вашему упреку г-ну Каткову в либерализме! после этого вам остается упрекнуть Шешковского в республиканизме и Салтычиху в мягкосердечии. Вас наэто станет, чего доброго. Вы чрезвычайно довольны всем окружающим вас бытом:- ну и прекрасно! Помните, как 20 лет тому назад вы в Спасском, в самый разгар Николаевских мероприятий, огорошили меня изъявлением вашего мнения — что выше положения тогдашнего российского дворянина, и не только выше, но благороднее и прекраснее, — ум человеческий придумать ничего не может. А такие антецеденты делают все возможным, все, кроме хотя мгновенного соглашения между нами двумя по какому бы то ни было вопросу. Вместо того чтобы толковать о «шаткости» убеждений: Анненкова, я бы посоветовал вам прочесть его классическую книгу о Пушкине, перед которым и он, и я благоговеем не меньше вас и уже наверное больше того негодяя, который в Русск. Вестнике извергнул какую-то дрянную слюну по поводу этой мастерской монографии. А пока позволю себе выписать из только что полученного мною письма того же Анненкова следующие золотые строки: Мало ли что можно наговорить на Европу: это мальчик резвый, беспрестанно выделывающий разные штуки, и которого по всей справедливости можно сечь каждый день. Но противопоставлять ему и с торжеством жирного плаксу, который тихо сидит там, где его посадили, и никогда не учит более того, что задано, — этого не одобряю. Душевно радуюсь успехам Пети и готов верить в его необыкновенные способности, но признаюсь, не понимаю вашего восклицания: « никакой эстетической способности! это просто Зевесов орел!!» — Досих пор очень умных и замечательных детей, — ни оппозиционистов, ни либералов, я не встречал (не говорю, чтобы они таковыми оставались), — ссылаюсь на самого того Шиллера, о ком вы упоминаете:- но может быть новое время… vous avez changé tout cela. — На здоровье! Желаю вам лучшего, благодарю Марью Петровну за память и остаюсь преданный вам Ив. Тургенев.

Наконец Иван Александрович получил письмо от Петра Афан., в котором последний просит Оста приехать на Грайворонку, чтобы вместе отправиться за сто верст в Воронеж для совершения купчей. Погода стояла грязная, и путешественники, как я позднее узнал, совершали Формальный поход по дороге, лишенной всяких, даже первобытных удобств. Этим однако только началось трудное их паломничество. Оказалось необходимым, как писал мне Ост, не только справиться в московском опекунском совете о накопившейся на имение недоимке, но и представить нотариусу квитанцию об ее уплате. Конечно, я тотчас же прибег к помощи Боткинской конторы, прося телеграфировать мне сумму недоимки.

Всем еще памятен женский труд на телеграфных станциях. И вот через день, в час ночи (чтобы заплатить за ночную доставку три рубля) получаю телеграмму, в которой сказано: «недоимок на Грайворонке числится%». Вот вам и сведения для руководства; а между тем наши несчастные дельцы томятся в Воронежской гостинице. Я телеграфирую в контору: «прошу уплатить, сколько бы недоимок ни оказалось и квитанцию выслать: Воронеж, Осту».

Получаю известие, что недоимок уплачено 8 тысяч, и что квитанция отослана по указанному адресу.

Наконец, к первым числам декабря, брат и Ост, принявший уже Грайворонку в наше заведывание, появились в Степановке с купчей и даже вводным листом в руках. Брат был, очевидно, весел более обыкновенного. Ост потом рассказывал, что когда по получении купчей они вернулись в номер от нотариуса, брат сначала упал перед образом на колени и, помолившись усердно, бросился обнимать и целовать Оста. Не помню, на другой или на третий день, когда мы собирались сесть за стол, Иван Александрович, держа в руках письмо, обратился ко мне со словами: «я только сию минуту получил с Грайворонки неприятную весть: вся деревянная часть усадьбы, за исключением барского дома и коннозаводских построек, сгорела дотла, со всем хозяйственным инвентарем, так что в имении не осталось ни одной сохи, ни одного хомута и ни одной телеги. Слава Богу, что пожар не тронул гумна и хлебного амбара».

Так как мы с женою давно уже порывались в Москву, то поджидали только решения Грайворонского дела, чтобы уехать и начать с продажи пшеницы, которой, к счастию, оказалось на Грайворонке в этом году порядочное количество. Между тем перед самым выездом из Степановки я получил следующее письмо Тургенева:

Париж.

29 ноября 1874 г.

Любезный Шеншин, сегодня я получил ваше письмо, а четвертого дня пришло ко мне письмо Полонского, из которого выписываю вам следующий пассаж: Фет (Шеншин) распустил про тебя, будто ты в свой последний приезд говорил с какими-то юношами (слышал, племянниками Милютина, порученными надзору и попечению Ф. Ш.) и старался заразить их жаждой идти в Сибирь. В первый раз я слышал это от Маркевича у кн. М-ого тому назад недель пять, шесть. На днях я опять слышал повторение этого слуха с тою же ссылкой на Ф. Ш.. Вспоминая свой разговор у Милютиной с ее сыном и Петей и зная вашу охоту к преувеличиванию и прочие привычки, говорю вам без обиняков, что я вполне верю тому, что вы действительно произнесли слова, которые вам приписывают, и потому полагаю лучшим прекратить наши отношения, которые уже и так, по разности наших воззрений, не имеют «raison d'être». Откланиваясь вам не без некоторого чувства печали, которое относится, впрочем, исключительно к прошедшему, желаю вам всех возможных благ и преуспеяния в обществе гг. Маркевичей, Катковых и т. п. Передайте также мой прощальный привет вашей любезной супруге, с которой мне уже, вероятно, не придется свидеться. Ин. Тургенев.

На это неожиданное письмо я немедля отвечал, что Тургеневу странно не знать, что я неспособен отказываться от своих слов, каковы бы они ни были, но что дело, дошедшее в таком виде, состояло в следующем.

Однажды, когда в кабинете Каткова между им и Маркевичем зашел разговор об общественном мнении насчет государственной благонадежности лицея, я сказал: «в этом отношении сомневаться трудно, если принять во внимание мнение людей, далеко не сочувствующих самой школе, как, например, Тургенев». При этом я рассказал, как в гостиной у М-ой Тургенев при мне обратился к ее сыну и его товарищу Пете Борисову со словами: «Je vous félicite, messieurs, en votre qualité de lycéens. Le gouvernement ne manquera pas de vous recevoir à bras ouverts».

К этим подлинным словам Тургенева я не прибавил ни одного слова.

На это письмо мое нежданно последовало еще раз письмо Тургенева:

Париж.

12 декабря 74.

Милостивый Государь. Афанасий Афанасьевич! Вы, вероятно, удивитесь, получив от меня письмо, да и я не ожидал, что буду еще беседовать с вами: но одна фраза вашего ответа заставляет меня взяться за перо. Вы пишете: Вы говорите: «я этому верю», и это и должно быть законом для всех и обычным поводом швырять оскорбления в лицо даже таким безупречным личностям, как Л. Т. (полагаю, что эти буквы означают Льва Толстого). Если в этой фразе мы имели целью единственно украшение речи вроде «стола Спартака», то мне остается сожалеть, что вам угодно было употребить именно это украшение; если под этим скрывается какая-нибудь сплетня, то прошу вас быть уверенным, что я никогда и ни перед кем не отзывался о Льве Толстом иначе, как с полным уважением к его таланту и характеру, и это уважение будет мною в скором времени высказано перед французской публикой в предисловии к изданию переводов с его произведений; если же наконец вам померещилось что ни будь подобное в моих письмах, то вам стоит их перечесть, чтобы убедиться в вашей ошибке. Не сомневаюсь в вашем чувстве справедливости и уверен, что вы даже мысленно откажетесь от фразы вашего письма, приведенной мною. К тому же я не привык швыряться ни оскорблениями, ни грязью, не потому, чтобы иные люди этого не стоили, но я не охотник марать руки и предоставляю другим подобные упражнения. Не могу не заметить, что вы напрасно благодарите судьбу, устранившую ваше имя от соприкосновения с нынешней литературой; ваши опасения лишены основания: как Фет, вы имели имя, как Шеншин, вы имеете только фамилию. Остаюсь с совершенным уважением ваш покорнейший слуга Ив. Тургенев.

Это письмо исполнило наконец меру моего долготерпения. Впоследствии, при своем примирении с Толстым, к которому Тургенев явился с повинною в Ясную Поляну, последний жаловался ему, что в ответном письме, о котором здесь говорится, я собрал все, чем только мог уязвить его наиболее чувствительным образом. Я начал с того, что заметил, как в первом письме он очевидно не знал что сказать и по написанному крупно написал « прочие привычки». Жаль, что не сказал какие. Конечно, я склонен к гиперболическим выражениям, которые заслуживают названия преувеличения; но кто даст себе только труд прочесть помещаемые письма Тургенева, убедится, что таким безвредным преувеличением страдает он и сам, но это не дает никому права утверждать, будто он или я преднамеренно искажаем чьи либо слова, чтобы по вредить ему во мнении другого. Что же касается до меня, то на привычки, или лучше повадки, Тургенева указать я не затруднюсь. Я припомнил ему, как, на мой упрек в нестерпимом упрямстве, он возразил: «а меня все считают слабым и бесхарактерным». — И получил в ответ: «твердость и устойчивость не должно смешивать с упрямством, составляющим отличительную черту людей слабых. А слабость де ваша еще в Петербурге не была для нас ни для кого тайной, когда как-то сорвавшееся у меня с языка слово: слабец — дошло и до ваших ушей, как вероятно и чье то стихотворение, которого хвалебного начала не упомню, и которое кончалось»:

Но нрав его расслабленный
Так жидок и мучнист,
Что в лавр его сам просится
Александрийский лист.

И это было бы еще не беда, если бы за этой слабостью и упрямством в сущности доброго человека не скрывалось самое детское самолюбие беспощадного эгоизма. Отсюда совершенно прозрачное козыряние с одной стороны и позорное искательство с другой, отсюда небрежно невежливое обращение с дамами, где это считалось возможным, и неузнавание знакомых на водах в обществе высокопоставленных дам. Приводились примеры. Так однажды в Петербурге я передал Тургеневу, что премилая жена племянника Егора Петровича Ковалевского просит меня привести его в ней на вечерний чай. Раскланявшись с хозяйкой, Тургенев, поставив шляпу под стул, сел спиною к хозяйке дома и, проговоривши с кем-то все время помимо хозяйки, к немалому сокрушению моему, раскланялся и уехал. На другой день Егор Петрович своим добродушным тоном выговорил мне: «ну как же вашему Тургеневу не стыдно так обижать молодую бабенку? Она всю ночь проплакала». — И это не единственный пример. С другой стороны я рассказал Тургеневу, как Кетчер встретил меня своим громогласным — «ха-ха-ха!» и восклицанием: «два раза издавал я сочинения Тургенева и два раза вычеркивал ему его постыдное подлизывание к мальчишкам. Нет таки, — напечатал, и с той поры ко мне не является: знает, что обругаю».

Его поступок с дядей, его заносчивые выходки с Толстым и со мною не имеют ли забавного вида самых слабосильных, но и самых задорных петушков корольков, Нельзя же век рассчитывать на снисхождение к слабости, но еще забавнее бреттерствовать человеку, целый век толковавшему об ужасе смерти перед людьми, целый век толкующими об ужасе жизни. Что касается до фраз о некидании ни в кого грязью, то фразам этим может доверять только тот, кто слова «qu'il fait tache snr la boue» и другие им подобнык, обращенные на людей неприятных Тургеневу, считает розами. Если можно глубоко уважать человека и в то же время говорить ему в глаза самые оскорбительные вещи — совместимо, — в таком случае я беру свои слова о его посягательстве на личность Толстого назад.

Этим объяснением кончилась до поры до времени моя с Тургеневым переписка.

Наконец-то мы целым домом, в том числе и с братом Петром Аф. уселись в вагон для переезда в Москву.

На этот раз, рассчитывая снова на короткое пребывание в Москве, мы все остановились в меблированных комнатах Руднева на Тверской.

Когда мы ночью проезжали мимо Серпухова, Петр Аф. вышел из вагона, озабоченный продажею Грайворонской пшеницы, по старой памяти всегдашнему своему покупателю. На другой день вечером брат вошел ко мне в комнату со словами: «мне стыдно на глаза к тебе показаться; я твою пшеницу страшно продешевил; я продал ее 7 р. 50 к. на месте, а вот и 1,500 р. Задатку». Цена по тому времени была великолепная, тем не менее я долго нф мог успокоить брата.

Л. Толстой писал:

28 декабря 1874 г.

Только что говорили с женою о том, что соскучились без вас и без известий об вас, как получили ваше письмо и обещание побывать у нас да еще с Петром Афанасьевичем, что еще лучше. Получив ваше письмо, жена тотчас же отвечала вам в Москву, в дом Боткина. А я еще прежде писал вам со вложением письмеца к Петру Афан. Вообще как бы то ни было, мы не виноваты, а главное мы не виноваты в том, чтобы не любить вас и не ценить ваше участие. У нас с начала зимы все были невзгоды, но теперь слава Богу началась опять наша нормальная жизнь, и потому тем более будем рады вам и Петру Афан. Напишите, когда выслать за вами лошадей. До свиданья! Ваш Л. Толстой.

12 января 1875.

Благодарю вас, дорогой Афанасий Афанасьевич, за хорошие о нас речи. Все веселее, как похвалят. У нас, слава Богу, теперь повеселее стало, т. е. я перестал бояться за здоровье жены, которое очень было начало пугать меня. За кобыл низко кланяюсь обоим братцам, в особенности Петру Афан. Когда прикажете прислать за них деньги? А что план деятельности по народному образованию? Как бы я счастлив был, если бы он состоялся, и я бы мог быть чем-нибудь полезен Петру Афанасьевичу. Был я в Москве, и в тот вечер, как сидел у Каткова, ему пришли объявить, что брат его вырвался из полицейской больницы, пришел в лицей и опять стрелял и опять никого не застрелил. Ваш Л. Толстой.

На тех же основаниях, как и в прошлом году, мы с Олей после Крещения уехали в Степановку, причем я заехал на денек в Ясную Поляну. И в это, как и а прежние посещения, я с особенным удовольствием зашел в целом семействе Толстых то же чувство симпатии к добрейшему Федору Федоровичу. А так как дети по возрасту подходили один за другим к надзору дядьки-немца, то Л. Н. был уверен, что Федор Федорович останется у них на долгие годы. Когда я глаз на глаз стал поздравлять Фед. Фед. с надолго обеспеченным будущим, он к удивлению моему, сообщил мне, что желает оставить дом Толстых. Как ни старался я ставить ему на вид, что все его любят и им дорожат, он упорно повторял «ятоже хочу meine avanctage haben».

Между тем брат чрезвычайно заинтересовался движением в Герцеговине и Черногории против турок.

Тем временем Ивану Александровичу сгоревшая Грайворонка доставила немало хлопот. Надо было начать с того, чтобы распустить целую толпу тунеядцев, окружавших брата, и по счетам неуплаченного жалованья, признанным самим братом, пришлось уплатить:

Ветеринару — 3 тысячи

конторщику в качестве приказчика — 3 тысячи

столяру, носившему название машиниста — 3 тысячи

повару — 300 руб.

и так далее всем бывшим дворовым уплачено более 12 тысяч рублей. К этому присоединились частные долги в несколько тысяч; даже долг уездному училищу, где брат состоял почетным членом.

Л. Толстой писал:

12 марта 1875 г.

Я, кажется, нечаянно написал вам ужасную глупость. Вы пишете, что хотите к нам приехать, а я, вообразив себе, что мы — подразумевается — вы и Марья Петровна, пишу, что мы очень рады. Как ни справедливо это, когда я рассказал жене, что я отвечал, она говорит: «да мы — значит — братья». Если это так наверное, то пожалуйста передайте Петру Афан., что кроме всегдашнего желание моего поближе сойтись с ним, мне особенно нужно по разным делам видеть его, кое о чем посоветовать и кое о чем попросить совета. Пожалуйста ответьте поскорее и чтобы в конце письма было указание, когда вас встречать на Козловке. Ваш всею душой Л. Толстой.

Вместо этих планов случилось следующее. Брат приучил меня к своим требованиям денег, на которые имел бесспорное право.

Однажды в начале марта, взявши тысячу рублей, он объявил мне, что едет по своим делам в Орел. Кучер, отвезший его на станцию, передал, что Петр Афан. сами будут писать; и дня через два я получил письмо, в котором брат извинялся, что, не желая тревожить нас своим отъездом, уехал не простясь в славянские земли.

Л. Толстой писал по возвращении из новокупленного Самарского имения:

26 августа 1875 г.

Вот третий день, что мы приехали благополучно, и я только что опомнился и спешу писать вам, дорогой Афан. Афанасьевич, и благодарить вас за ваши два письма, которые больше чем всегда были ценны в нашей глуши. Надеюсь, что здоровье ваше лучше. Это было заметно по второму вашему письму, и надеюсь, что вы преувеличивали. Дайте мне еще опомниться, тогда подумаю, как бы побывать у вас. Вы же по старой, хорошей привычке пожалуйста, как это вам ни трудно, — не проезжайте в Москву не заехав. Урожай у нас был средний, но цены на работу огромные, так что в конце только сойдутся концы. Я два месяца не пачкал рук чернилами и сердца мыслями. Теперь же берусь за скучную, пошлую А. Каренину с одним желанием: поскорее опростать себе место-досуг для других занятий, но только не педагогических, которые люблю, но хочу бросить. Они слишком много берут времени. Как о многом и многом хочется с вами переговорить, но писать не умею. Надо пожить, как мы жили в Самарской здоровой глуши, видеть эту совершающуюся на глазах борьбу кочевого быта (миллионов на громадных пространствах) с земледельческим первобытным, чувствовать всю значительность этой борьбы, чтобы убедиться в том, что разрушителей общественного порядка, если не 1, то не более 3 скоро бегающих и громко кричащих, что это болезнь паразита живого дуба, и что дубу до них дела нет. Что это не дым, а тень, бегущая от дыма. К чему занесла меня судьба туда (в Самару) — не знаю, но знаю, что я слушал речи в английском парламенте (ведь это считается очень важным), и мне скучно и ничтожно было;- но что там мухи, нечистота, мужики Башкирцы, а я с напряженным уважением, страхом проглядев, вслушиваюсь, вглядываюсь и чувствую, что все это очень важно. Наш усердный поклон Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.