Мой отъезд в Степановку. — Хлопоты по устройству усадьбы. — Высочайший манифест. — Приезд жены из Москвы. — О встрече с Салтыковым (Щедриным) у Тургенева. — Тургенев и Л. Толстой в Степановке. — Ссора между ними. — Письма. — Поездка в Москву. — Знакомство с семейством Б-ов через Л. Толстого. — Приезд в Москву Василия Павловича М-ва. Письма.

Февральское угрево, развешивая по крышам и желобам сосульки, настоятельно гнало меня в Степановку, где при самой первой возможности следовало разом браться за все, начиная с высокой неуклюжей соломенной крыши дома, которую требовалось перекрыть до наступления весенних дождей. Сестра Надя, все еще томившаяся ужасным воспоминанием недавнего недуга, как-то дичилась нас, и поэтому я, оставив жену на некоторое время у ее братьев, уехал в Степановку, т. е. к сестре Любиньке и Алекс. Никитичу. Последний помогал мне и делом, и. словом. Так, пока я отыскал плотников для переделки крыши и кровельщика, покрывавшего ее за ними вслед железом, — Александр Никит, устроил мне перевозку нашей мебели из Москвы его крестьянами на их великолепных подводах. Он знал, что крестьяне ехали в извоз до Москвы и будут рады не разыскивать там обратной клади, а нагрузят мою, которую складывать придется за три версты от своих дворов. Те же крестьяне привезли мне и заказанный мною заблаговременно паркет в три комнаты. Помню, что Тургенев впоследствии, в бытность свою в Степановке, говорил: «Ведь вот ни у одного немецкого профессора не найдете паркетного пола, а здесь сейчас давай паркет». Но он забыл, что гладкий дубовый пол — единственный, который русская прислуга не в состоянии на другой же день испачкать до невозможности.

Так как, с одной стороны, мы не имели права стеснять нашею мебелью московскую хозяйку, а с другой — крестьяне не могли выжидать позднейшей ее отправки, то оказалось, что мебель и рояль прибыли в Степановку единовременно с паркетом, когда только что сняли соломенную крышу. А так как полы предстояло в то же время застилать паркетом, то приходилось с большинством мебели невероятно тесниться в единственном каретном сарае, размещая рояль и более дорогую мебель в двух комнатах, в которых полов менять не предстояло. Понятно, что, пробыв целый день на стройке, я ехал ночевать к зятю. Помню, как однажды вечером я приехал к нему с лицом, намокшим от мелко сеявшего дождя. Мне постлали постель на диване в уборной, и я по обычаю схватил первое попавшееся чтение на сон грядущий. Хозяева давно ушли в спальню, а меня против обыкновения чтение как-то не погружало в сон. Быть может, меня смущали мелкие капли, падавшие как песчинки, слегка шуршавшие по стеклу. Конечно, подобный дождик был безвреден для моей мебели, так как я еще с осени застлал потолок войлоком и засыпал пеплом; но эта изморось пугала возможностью превратиться совершенно некстати в ливень. Кажись, такого превращения нельзя ожидать в первой половине января. Вдруг послышались один за другим тяжеловесные удары в крышу, а вслед затем грохот крыши слился с громким трепетанием стекол. Спустив ноги с постели и положив на столик роман, я, опустя голову, весь поглощен был равномерным шумом дождя «Что же делается там, в Степановке? — думалось мне, — ведь там должно быть в комнатах на пол-аршина воды». Дверь моей комнаты тихо отворилась, и на пороге в красном шлафроке показался Алекс. Никит. с беспомощным на лице выражением.

— Да, братец! — сказал он. — Да, братец! — ответил я.

Конечно, на другой день, выпив стакан кофею, я полетел в Степановку и с восторгом убедился, что потолок протек только в столовой, в которой не было никакой мебели. Вслед за тем морозы вступили в свои права.

Помнится, в моих «Записках из деревни» я говорил о том мировом событии, которое, имея в виду исключительно сельскую среду, совершилось в ней на моих глазах. Понятно горячее любопытство вопросов, раздававшихся по этому поводу со всех сторон. Спрашивали, очевидно, люди-мыслители, не предвидевшие ничего, подобно самим деятелям. Все чувствовали, что произойдет нечто неслыханное, противоположное всему существующему; но что из этого выйдет — предвидеть никто не мог. Полнейшую невозмутимость всей нашей сельской среды я могу себе объяснить только сравнением.

Мальчик, которому хорошо живется под родительским кровом, отправляется в далекую школу. Отец и мать и бабка обнимают его и плачут; будет ли ему лучше или хуже на чужбине — никому не известно и всех менее ему самому. Но он смутно чувствует приближение свободы, и глаза его сухи; он не хочет и не может обсуждать своего будущего положения.

Я был у зятя в день объявления с церковного амвона высочайшего манифеста об освобождении крестьян. В тот момент слишком было рано задаваться вопросами насчет всенародного значения события. Мы сами вне всяких соображений были исполнены совершенно детского любопытства и рассчитывали по минутам, когда обедня должна быть кончена и крестьяне успеют вернуться из церкви. Во втором часу дня Алекс. Никит., взглянув на двор, крикнул: «А, вот и кончилось: ключник идет к амбару». Через две минуты ключник стоял в передней.

— Ну, что, Семен, слышали манифест?

— Слышали, батюшка Лександр Микитич.

— Ну, что же вам читал священник?

— Да читал, чтоб еще больше супротив прежнего слухаться. Только и всего

Тем временем В. Боткин писал из Парижа 16 апреля 1861:

Письмо твое, милая Маша, я получил и спешу благодарить тебя за него. Да, к удивлению моему, здоровье мое начинает поправляться, хотя я еще очень слаб. Жаль что зрение еще очень плохо. Писать писем сам еще не могу; вообще глазам моим еще не достает твердости и силы: при малейшем напряжении, буквы сливаются и исчезают. Я думаю переехать из Парижа в Паси, хоте это собственно не дача и не деревня, но воздух там лучше, чем в Париже; а потом в моем положении я не смею удаляться от города и от моего доктора. Адрес мой по прежнему. Вижу, милая Маша, что ты очень соскучилась житьем в деревне. Тут действительно нужен характер. Жаль, что мое лето нынче пройдет в лечении, иначе я непременно попробовал бы твоих вкусных яблоков и варенья. — Обними за меня милейшего Фета. Я во всем сочувствую ему; прошу его написать мне, как устраиваются крестьяне? Летом в деревне, я думаю, ты скучать не будешь, а на зиму, конечно, можно приехать в Москву. Твой В. Боткин.

Наконец то наш домик мало-помалу стал принимать жилой вид. Вначале мая он стоял под зеленою с оштукатуренными потолками и стенами, и я только боялся, что он будет сыр; но и это неудобство с днем уменьшалось, благодаря усиленной топке. Впрочем в течении нашего рассказа нам не раз придется убедиться в простой истине, что нужда мирит со всяким положением и приучает в дурном находить сравнительно хорошее.

В Москве, по просьбе брата Петра, я купил и отдал знакомому каретнику отделать подержанную коляску с таким расчетом времени, чтобы жена моя могла приехать в ней с открытием весны в Степановку. Такие же коляски понадобились в следующем году и нам, и Тургеневу. Старик каретник оказался исправным, и жена моя, по вскрытии шоссе приехавшая в Степановку, рассказала, что ее спутником из Москвы до Ясной Поляны был Л. Н. Тол стой, который, уступив Марьюшке место в своем тарантасе, пересел к жене в коляску, и, кутаясь вечером в мою шинель, уверял, что в силу этого напишет лирическое стихотворение. Но от Тулы жену мою на каждой станции догонял и затруднял в получении лошадей гроб Шевченко, сопровождаемый ассистентами, перевозившими тело его на юг.

Раза с два, в бытность мою у Тургенева в Петербурге, я видел весьма неопрятную серую смушковую шапку Шевченко на окошке, и тогда же, без всяких задних мыслей, удивлялся связи этих двух людей между собою. Я нимало в настоящее время не скрываю своей тогдашней наивности в политическом смысле. С тех пор жизнь на многое, как мы далее увидим, насильно раскрыла мне глаза, и мне нередко в сравнительно недавнее время приходилось слышать, что Тургенев n'etat pas un enfant de bonne maison. Как ни решайте этого вопроса, но в сущности Тургенев был избалованный русский барич, что между прочим, с известною прелестью отражалось на его произведениях. Образования и вкуса ему занимать было не нужно, и вот почему, познакомившись с тенденциозными жалобницами Шевченко, я никак не мог в то время понять возни с ним Тургенева. Впрочем, не смотря на мою тогдашнюю наивность, мне не раз приходилось изумляться отношениям Тургенева к некоторым людям. Привожу один из разительных тому примеров, которыми подчас позволял себе допекать в глаза Тургенева.

Однажды, когда я в Петербурге сидел у Тургенева, Захар войдя доложил: «Михаил Евграфович Салтыков».

Не желая возобновлять знакомства с этим писателем, я схватил огромный лист Голоса и уселся в углу комнаты в вольтеровское кресло, совершенно укрывшись за газетой. Рассчитывая на непродолжительность визита, я не ошибся в надежде отсидеться. Между тем вошедший стал бойко расхваливать Тургеневу успех недавно возникших фаланстеров, где мужчины и женщины в свободном сожительстве приносят результаты трудов своих в общий склад, причем каждый и каждая имеют право, входя в комнату другого, читать его книги, письма и брать его вещи и деньги.

— Ну, а какая же участь ожидает детей? спросил Тургенев своим кисло-сладким фальцетом.

— Детей не полагается, отвечал Щедрин.

— Тем не менее они будут, уныло возразил Тургенев.

Когда по уходе гостя я спросил: «как же это не полагается детей?» — Тургенев таким тоном сказал:- «это уж очень хитрое», — что заставлял вместо хитро понимать нелепо.

Вернувшись из Москвы, жена моя стала с своей стороны ревностно заниматься домашним устройством; а я принужден был хлопотать о постановке купленной мною в Москве конной молотилки. Вдруг получаю следующее письмо Тургенева из Спасского 19 мая 1861:

Fettie carissime , посылаю вам записку от Толстого, которому я сегодня же написал, чтоб он непременно приехал сюда вначале будущей недели, для того чтобы совокупными силами ударить на вас в вашей Степановке, пока еще поют соловьи и весна улыбается «светла, блаженно-равнодушна». Надеюсь, что он услышит мой зов и прибудет сюда. Во всяком случае ждите меня в конце будущей недели, а до тех пор будьте здоровы, не слишком волнуйтесь, памятуя слова Гёте: «Ohne Hast, Ohne Rast», и хоть одним глазом поглядывайте на вашу осиротелую Музу. Жене вашей мой поклон. Преданный вам Ив. Тургенев.

В письмо была вложена следующая записка Л. Толстого:

Обнимаю вас от души, любезный друг Афан. Афан., за ваше письмо и за вашу дружбу и за то, что вы есть Фет. Ивана Сергеевича мне хочется видеть, а вас в десять раз больше. Так давно мы не видались, и так много с нами обоими случилось с тех пор. Вашей хозяйственной деятельности я не нарадуюсь, когда слышу и думаю про нее. И немножко горжусь, что и я хоть немного содействовал ей. Не мне бы говорить, не вам бы слушать. Друг — хорошо; но он умрет, он уйдет как-нибудь, не поспеешь как-нибудь за ним; а природа, на которой, женился посредствен купчей крепости, или от которой родился по наследству, еще лучше. Своя собственная природа. И холодная она, и несговорчивая, и важная, и требовательная, да зато уж это такой друг, которого не потеряешь до смерти, а и умрешь — все в нее же уйдешь. Я впрочем теперь меньше предаюсь этому другу, у меня другие дела, втянувшие меня; но все без этого сознания, что она тут, как повихнулся — есть за кого ухватиться, — плохо бы было жить. Дай вам Бог успеха, успеха, чтобы радовала вас ваша Степановка. Что вы пишете и будете писать, в этом я не сомневаюсь. Марье Петровне жму руку и прошу меня не забывать. Особенное будет несчастье, ежели я не побываю у вас нынче летом, а когда, не знаю. Л. Толстой.

Не взирая на любезные обещания, показавшаяся из-за рощи коляска, быстро повернувшая с проселка к нам под крыльцо, была для нас неожиданностью; и мы несказанно обрадовались, обнимая Тургенева и Толстого[215]. Неудивительно, что, при тогдашней скудости хозяйственных строений, Тургенев с изумлением, раскидывая свои громадные ладони, восклицал: «Мы все смотрим, где же это Степановка, и оказывается, что есть только жирный блин и на нем шиш, и это и есть Степановка».

Когда гости оправились от дороги, и хозяйка воспользовалась двумя часами, остававшимися до обеда, чтобы придать последнему более основательный и приветливый вид, мы пустились в самую оживленную беседу, на какую способны бывают только люди, еще не утомленные жизнью.

Тургенев, всегда любивший покушать, не оставил без внимания тонкого пошиба нашего Михаилы, которым каждый раз так восхищался Александр Никитич. Выпили и «Редерера», и я очень гордился льдом, которым запасся, благодаря пруду, выкопанному на небольшой изложине прошлого осенью. После обеда мы с гостями втроем отправились в рощицу, отстоявшую сажен на сто от дому, до которой в то время приходилось проходить по открытому полю. Там на опушке мы, разлегшись в высокой траве, продолжали наш прерванный разговор еще с большим оживлением и свободой. Конечно, во время нашей прогулки хозяйка сосредоточила все свои скудные средства, чтобы дать гостям возможно удобный ночлег, положив одного в гостиной, а другого в следующей комнате, носившей название библиотеки. Когда вечером приезжим были указаны надлежащие ночлеги, Тургенев сказал: «А сами хозяева будут, вероятно, ночевать между небом и землей, на облаках». Чт о в известном смысле было справедливо, но нимало не стеснительно.

Сколько раз я твердо решался пройти молчанием событие следующего дня по причинам, не требующим объяснений. Но против такого намерения говорили следующие обстоятельства. В течении тридцати лет мне самому неоднократно приходилось слышать о размолвке Тургенева с Толстым, с полным искажением истины и даже с перенесением сцены из Степановки в Новоселки.

Из двух действующих лиц, Тургенев письмом, находящимся в руках моих, признает себя единственным виновником распри, а и самый ожесточенный враг не решится заподозрить графа Толстого, жильца 4-го бастиона, в трусости. Кроме всего этого, мы впоследствии увидим, что радикально изменившиеся убеждения Льва Николаевича изменили, так сказать, весь смысл давнишнего происшествия, и он первый протянул руку примирения. Вот причины, побудившие меня не претыкаться в моем рассказе.

Утром, в наше обыкновенное время, т. е. в 8 часов, гости вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я в ожидании кофея поместился на другом конце. Тургенев сел по правую руку хозяйки, а Толстой по левую. Зная важность, которую в это время Тургенев придавал воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своею английскою гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английскою пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которою дочь его может располагать для благотворительных целей. «Теперь, сказал Тургенев, англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности».

— И это вы считаете хорошим? спросил Толстой.

— Конечно; это сближает благотворительницу с насущною нуждой.

— А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.

— Я вас прошу этого не говорить! воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.

— Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден, отвечал Толстой.

Не успел я крикнуть Тургеневу: «перестаньте!» как, бледный от злобы, он сказал: «так я вас заставлю молчать оскорблением». С этим словом он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату. Через секунду он вернулся к нам и сказал, обращаясь к жене моей: «ради Бога извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь». С этим вместе он снова ушел.

Поняв полную невозможность двум бывшим приятелям оставаться вместе, я распорядился, чтобы Тургеневу запрягли его коляску, а графа обещал доставить до половины дороги к вольному ямщику Федоту, воспроизведенному впоследствии Тургеневым. Насколько материально легко было отправить Тургенева, настолько трудно было отправить Толстого. Положим, в моем распоряжении была московская пролетка с дышлом; но зато ни одна из наших лошадей не хаживала в дышле. Наконец, я выхожу на крыльцо и с душевным трепетом слежу за моим сереньким верховым в паре с другим таким же неуком, как-то они вывезут гостя на проселок. О, ужас! вижу, что, проехав несколько сажен, пара, завернув головы в сторону, начинает заворачивать назад к конному двору; повернутая там снова на путь истинный, она раза с два повторяет ту же вольту и затем уже бойко отправляется рысью по дороге.

Размышляя впоследствии о случившемся, я поневоле вспоминал меткие слова покойного Нив. Ник. Толстого, который, будучи свидетелем раздражительных споров Тургенева со Львом Николаевичем, не раз со смехом говорил: «Тургенев никак не может помириться с мыслью, что девочка растет и уходит у него из-под опеки».

О том, что затем психологически происходило и произошло, я до сих пор не в состоянии составить себе ясного понятия и представляю только на суд читателя все попавшие ко мне и относящиеся до этого дела письма. Из них читатель, конечно, подобно мне, увидит, что главных писем, доведших дело до такого раздражительного конца, в руках у меня нет; узнать же об их содержании мне, по крайней возбужденности действующих лиц, не представилось возможности. Представляю письма в порядке, в каком они следовали одно за другим.

В тот же день Тургенев писал Толстому:

Милостивый государь, Лев Николаевич! — В ответ на ваше письмо я могу повторить только то, что я сам своею обязанностью почел объявить вам у Фета; увлеченный чувством невольной неприязни, в причины которой теперь входить не место, я оскорбил вас без всякого положительного повода с вашей стороны и попросил у вас извинения. Происшедшее сегодня доказало поутру ясно, что всякие попытки сближения между такими противоположными натурами, каковы ваша и моя, не могут повести ни к чему хорошему; а потому тем охотнее исполняю мой долг перед вами, что настоящее письмо есть, вероятно, последнее проявление каких бы то ни было отношений между нами. От души желаю, чтоб оно вас удовлетворило и заранее объявляю свое согласие на употребление, которое вам заблагорассудится сделать из него. С совершенным уважением имею честь оставаться, милостивый государь, ваш покорнейший слуга. Ив. Тургенев. 27 мая 1861. Спасское.

Тут же следует приписка:

10 1/2 час. ноч. Иван Петрович сейчас привез мне мое письмо, которое мой человек по глупости отправил в Новоселки, вместо того чтоб отослать его в Богослово. Покорнейше прошу вас извинить эту нечаянную неприятную оплошность. Надеюсь, что мой посланный застанет вас еще в Богослове.

В ответ на это Л. Толстой прислал мне следующее письмо:

Я не удержался, распечатал еще письмо от г. Тургенева в ответ на мое. Желаю вам всего лучшего в отношении с этим человеком. но я его презираю, я ему написал и тем прекратил все сношения, исключая, ежели он захочет удовлетворения. Не смотря на все мое видимое спокойствие, в душе у меня было неладно, и я чувствовал, что мне нужно было потребовать более положительного извинения от г. Тургенева, что я и сделал в письме из Новоселок. Бот его ответ, которым я удовлетворился, ответив только, что причины, по которым я извиняю его, — не противоположности натур, а такие, которые он сам может понять. Кроме того, по промедлению, я послал другое письмо довольно жесткое и с вызовом, на которое не получил ответа, но ежели и получу, не распечатав возвращу назад. Итак, вот конец грустной истории, которая ежели перейдет порог вашего дома, то пусть перейдет и с этим дополнением. Л. Толстой.

Тургенев писал Толстому:

Ваш человек говорит, что вы желаете получить ответ на ваше письмо; но я не вижу, что бы я мог прибавить к тому, что я написал. Разве то, что я признаю за вами право потребовать от меня удовлетворения вооруженною рукой: вы предпочли удовольствоваться высказанным и повторенным моим извинением. Это было в вашей воле. Скажу без фразы, что охотно бы выдержал ваш огонь, чтобы тем загладить мое действительно безумное слово. То, что я его высказал, так далеко от привычек при всей моей жизни, что я могу приписать это ничему иному, как раздражению, вызванному крайним и постоянным антагонизмом наших воззрений. Это не извинение, и хочу сказать не оправдание, а объяснение. И потому, расставаясь с вами навсегда — подобные происшествия неизгладимы, невозвратимы — считаю долгом повторить еще раз, что в этом деле правы были вы, а виноват я. Прибавляю, что тут вопрос не в храбрости, которую я хочу или не хочу показывать, а в признании за вами права привести меня на поединок, разумеется в принятых формах (с секундантами), так и права меня извинить. Вы избрали, что вам было угодно, и мне остается покориться вашему решению. Снова прошу вас принять уверение в моем совершенном уважении. Ив. Тургенев.

Л. Толстой прислал мне следующую записку:

Тургенев — …, что я прошу вас передать ему так же аккуратно, как вы передаете мне его милые изречения, не смотря на мои неоднократные просьбы о нем не говорить. Гр. Л. Толстой. И прошу вас не писать ко мне больше, ибо я ваших, так же как и Тургенева, писем распечатывать не буду.

Нечего говорить, что, отправившись в Спасское, я употребил все усилия привести дело, возникшее, к несчастию, в нашем доме, к какому бы то ни было ясному исходу.

Помню, в какое неописанно-ироническое раздражение пришел незабвенный здравомысл Ник. Ник. Тургенев. «Что за неслыханное баловство! восклицал он: требовать, чтобы все были нашего мнения. А попался, так доводи дело до конца, с пистолетами в руках требуй формального извинения». Так говорил дядя мне, а что он говорил Ивану Сергеевичу — мне неизвестно. Все же мои попытки уладить дело кончились, как видно, формальным моим разрывом с Толстым, и в настоящую минуту я даже не могу припомнить, каким образом возобновились наши дружеские отношения.

12 мая 1861 года Боткин писал из Passy:

Дорогой мой Фет! я получил твое письмо, которое ты написал мне из Степановки, и в то же время Тургенев прочел мне твое письмо к нему. Истинно ужасающая картина, какую ты набросал о своем устройстве или точнее поселении, признаюсь, озадачила меня. Так как дело уже сделано и воротиться назад нельзя, то я об этом и не распространяюсь. Впрочем, я уверен, что для красоты слога ты все несколько преувеличил. Все это пока слова, надобно подождать практических результатов и тогда судить. О болезни моей нового сказать нечего, все идет своим чередом; хотя с величайшею медленностью, но я чувствую, силы мои укрепляются. Я могу уже ходить без поддержки, но не более получаса, потому что очень устаю. Зрение по-прежнему продолжает быть очень слабо, читать не могу. Но эта потребность здесь легко удовлетворяется. Так как надобно же наполнить чем-либо длинные часы дни и удовлетворить потребности знать, что происходит в сем мире, то я завел себе англичанку, которая прочитывает мне Французские и английские газеты, и, кроме того, а начал с нею Гиббона, которого, к стыду моему, еще не читал. Теперь начинаем уже пятый том. Книга умная и необходимая, в особенности для знакомства с Византийскою историей. Жизнь моя во Флоренции была очень приятна до того времени, как началась моя болезнь. Каждый день утром до завтрака я ездил верхом, возвращался в 11 час, завтракал, садился за работу, в 5 час. шел посмотреть газеты, в 6 — обедал, часто у кого-нибудь из знакомых, где оставался вечер. Я пред тобою в большом долгу, ты мне еще писал из Москвы, я все собирался тебе отвечать и протянул до сих пор. Впрочем, твое письмо из Москвы было несколько странного содержания; видно было, что ты писал его в взволнованном состоянии. Не знаю, удастся ли мне нынешним летом побывать у тебя в Степановке, куда сильно стремлюсь. Хотя доктора и обнадеживают меня, что через три месяца мне можно будет ехать в Россию, но как этому поверить? Ты легко поймешь, как мне хочется теперь в Россию. Живу я возле Булонского леса, но только со вчерашнего дня пахнуло весной; до того времени стояли холода. Вероятно, это письмо найдет тебя уже с Машей в Степановке. Если будешь писать ко мне, то пожалуйста пиши поразборчивее, а то я не в состоянии буду прочесть. Напиши мне, как идет крестьянское дело? Есть ли у тебя соседи и каковы? Успешно ли идут твои работы? Слышно, что барщине решительно отказываются работать. Жду от тебя письма с нетерпением, только пожалуйста разборчивого письма. Обнимаю тебя и Машу. Извини, что не франкирую письмо, для того чтоб оно вернее дошло до тебя, что сделай и ты. Твой В. Боткин

Он же от 16 июня 1861 года писал:

Passy. Ты в таких хлопотах, любезный мой Фет, что у меня дух захватывает, когда об этом думаю; но не смотря на это, я радуюсь за тебя. Знаю, как трудно иметь дело с простым народом. Мы в этом случае находимся в странном положению, именно: считать ли его за ребенка, который поступает по неразумению и следственно должен внушать сострадание, или презирать его, как нечто испорченное в корне. Но это будет неверно. Впрочем, думай как хочешь, а практика ужасна. Слава Богу, что Маша уже в Степановке; теперь ты покойнее. Ты, конечно и без уверений моих поверишь мне, как я интересуюсь твоим хозяйством, и потому держи меня au courant, что происходит в нем. Не забудь также написать мне Толстом; я адресовал ему письмо в Тулу; не знаю, дошло ли оно до него. Я продолжаю свое лечение по-прежнему, и в будущем месяце доктор мой пошлет меня, кажется, в Пиренеи в Baganéres du Lichon. Хуже всего то, что он сомневается, можно ли мне будет ехать в Россию на зиму; это будет видно только в сентябре. Но так или иначе, а в будущем мае я в Степановке. — Я слышал, что Дружинин болен чахоткой. Это ужасно! Его участие в Веке бесцветно, и чернокнижник, очевидно, опоздал десятью годами. Ты мне не пишешь, заглядываешь ли ты в русские журналы? Великое безобразие в них творится. Петербург скис журналы особенно отличаются им. Напиши, как вы проводите вечера? Я теперь до такой степени окружен скукой и однобразием, что надо много силы, чтобы не впасть в хандру. Читать я еще не могу, а мой доктор говорит, что глаза мои поправятся не прежде шести месяцев. Какова перспектива! Конечно, я могу уже теперь разобрать письмо, но после каждых десяти минут я должен давать отдыхе глазам, иначе в них начинается лом и резь. В писании то же самое или еще хуже. Слава Богу, что я по натуре еще не склонен к хандре. Извести меня о Тургеневе; что он улаживает ли со своими мужиками, и вообще о том, как это дело идет в вашей стороне? — Что это Маша совсем замолкла? Написала мне письмо с куриный носочек, да и замолкла. Ждешь подробностей о жизни, о знакомых, обо всех мелочах, которые так интересны вдали, и вместо этого находишь только желание «всякого благополучия». Мне уж поистине писать не о чем. Вот разве рассказать о вечере, который давала моя хозяйка и который начался концертом: пел отставной тенор 72 лет (я не шучу) и бас 65 лет. Море пошлостей, которое меня здесь окружает, несравненно хуже всякого невежества. Это царство de lieux communs и, прибавлю, блаженное царство. Прощайте, милые друзья. Письма мне адресуйте по-прежнему. Навсегда вам верный В. Боткин.

9 июля 1861 года он же:

Passy. Меня всегда интересуют вести из Степановки, даже и тогда, когда они не облачены в такую милую форму, как последнее письмо. Движение вашей мирной и вместе волнуемой жизни находит симпатический отзыв во мне, и я радуюсь и печалюсь по мере того, как устраивается твое хозяйство. Я верю тому, что никакая разумная деятельность даром не пропадает. Тургенев говорит только, что у тебя глуховато. Кстати: сцена, бывшая у него с Толстым, произвела на меня тяжелое впечатление. Но знаешь ли, что в сущности у Толстого страстно любящая душа, и он хотел бы любить Тургенева со всею горячностью, но к несчастию, его порывчатое чувство встречает одно противное, добродушное равнодушие. с этим он никак не может помириться. А потом, к несчастию, ум его находится в каком то хаосе представлений, т. е. я хочу сказать, что в нем еще не выработалось определенного воззрения на жизнь и дела мира сего. От этого так меняются его убеждения, так падок он на крайности. В душе его кипит ненасыщаемая жажда, говорю ненасыщаемая, потому что, что вчера насытило его, нынче разбивается его анализом. Но этот анализ не имеет никаких прочных и твердых реагентов и от этого в результате своем улетучивается ins blaue hinein. А не имея под ногами какой-нибудь твердой почвы, невозможно писать. И вот где причина, почему он не может писать, и до тех пор это продолжится, пока душа его на чем-нибудь успокоится. Прилагаю здесь маленькую записочку к нему, которую при случае и пожалуйста ему перешли. Я ему уже писал, адресовал в Тулу, но верно письмо не дошло до него. Спасибо тебе! На нынешний раз ты написал так разборчиво, что я без малейшего труда пробежал твое письмо. Глаза еще очень слабы и ломят от малейшего напряжения. Лечение мое продолжается по-прежнему. Всего более огорчило меня то, что мой доктор оставляет меня на зиму на Париже, говоря, что необходимо мне быть на его глазах. Целую неделю я был от этого в отчаянии, но потом сообразив, что доктор мой уже так значительно помог мне, решился следовать его совету. Во-первых, я не люблю парижской зимы и этих домов, где все на живую нитку, и во-вторых, не люблю ни французской жизни, ни французских нравов, ни французских людей. С каким наслаждением я променял бы теперь Париж на Москву! Но до тех пор, пока не поправятся глаза мои, мне нечего и думать о работе. Ты воображаешь, что я занят. Увы! по большей части только толчение воды. Я никак не могу привыкнуть слушать чтение, и половина из него пропадает попусту. Читая сам, размышляешь, останавливаешься, иное перечитываешь снова, и все идет споро. При слушании совсем не то. Что касается до интересов, то мне кажется самому, что с ослаблением моих сил и зрения, они стали как будто живее. Но ведь теперь это чистая ирония. Но особенно рад я тому, что ты, Маша, не скучаешь: да и как скучать, когда есть чтение, музыка и прогулка. Сравни мое положение с твоим и возликуй душой. Тургенев и Толстой видели меня при начале моей болезни и конечно сказали вам, на что я был тогда похож. Теперь надо думать о том, как устроить себя на зиму: тепло и солнце для меня необходимы. Вам смешно покажется, что я в начале июля думаю уже о зимних квартирах. Ваш В. Боткин.

Тургенев писал из Спасского 25 августа 1861 года:

Увы! и тысячу раз увы, мой дорогой Афанасий Афанасьевич, — по зрелом соображении не могу я быть у вас, как бы того ни хотелось, не могу пострелять еще с вами, выпить Редерера… Я уезжаю отсюда через три дня и не останавливаясь скачу в Париж. Очень, очень мне это больно, но надо покориться необходимости. Очень мне также досадно, что я не успел дать вам прочесть мой роман и услышать от вас дельное слово и умный совет. Что делать! В апреле месяце, если Бог даст, при пенья соловьином я вновь увижу вас, певец весны. Пишите мне в Париж, poste restante, а я буду отвечать вам, смею прибавить, с обычною аккуратностью. Будьте здоровы, это главное; не смущайтесь хозяйственными дрязгами и не гоняйте от себя прочь Музу, когда она вздумает посетить вас. Передайте мой усерднейший поклон Марье Петровне и соседям вашим также поклонитесь от меня. Приезжайте сюда в сентябре: здесь бывает отличная вадьдшнепиная охота, в которой я, к горю моему, участия не приму… Но Афанасий с Весной будет вам сопутствовать. Еще раз крепко жму вам руку и целую вашу патриархальную бороду. Ваш Ив. Тургенев.

Из Парижа он же от 23 сентября 1861 года:

Сердцу моему любезнейший Фет, я приехал сюда с неделю тому назад, но только на днях поселился на квартире, адрес которой вам посылаю: rue de Rivoli, 210, та же квартира, что и в прошлом году. Дочь свою я нашел, как говорится, в лучшем виде и остальных знакомых тоже; ездил в Куртавнель, и, глядя на зеленую воду рва, вспоминал о вас. С Боткиным виделся сегодня; он ездил прогуляться в Женеву и вообще смотрит молодцом, хотя все еще недоволен своими глазами; но должно полагать, что к весне он совершенно поправится. Я ему много рассказывал; как вы можете себе представить, мы смеялись и беспрестанно переносились мыслию в необозримые поля, окружающие Степановку. Каково-то вы поохотились хоть на вальдшнепов? Здесь стоит такая теплынь, что все ходят в летних штанах. — Это не письмо, а так записочка, назначение которой задрать вас, т. е. вызвать от вас ответ, на который с моей стороны последует ответ, — и так далее. А у меня пока все мысли разбежались, словно испуганное стадо баранов, хотя собственно пугаться было нечему: приписываю это внезапной перемене образа жизни, климата и т. д. Здоровье впрочем недурно. Ну, будьте здоровы. Крепко жму вам руку и дружески кланяюсь Марье Петровне, Борисову и всем приятелям. Ваш Ив. Тургенев.

8 ноября 1861 года он же из Парижа:

О любезнейший Фет, о Иеремия южной части Мценского уезда, — с сердечным умилением внимал я вашем горестному плачу, и в то же время тайно надеялся, что, как говорят французы, черт не так черен, каким его представляют. Нашли же вы добродетельного механика-самоучку, найдете и средство запродать ваш хлеб, который не может не подняться в цене, ибо Франции грозит голод. А потому предсказываю вам, что с терпением и выдержкой вы пробьетесь победоносно через все затруднения, и при нашем свидании весной, «при песнях соловьиных» — все будет обстоять благополучно. Только нужно будет вам брать пример с здешнего императора: он отказывается от всяких излишних построек и издержек, и вы покиньте дерзостную мысль о воздвижения каменных конюшен и т. д. и т. д. Кстати «еще одно последнее сказанье» о несчастной истории с Толстым. Проезжая через Петербург, я узнал от верных людей (ох, уж эти мне верные люди!), что по Москве ходят списки с последнего письма Толстого ко мне (того письма, где он меня «презирает») — списки, будто бы распущенные самим Толстым. Это меня взбесило, и я послал ему отсюда вызов на время моего возвращения в Россию. Толстой отвечал мне, что это распространение списков — чистая выдумка, и тут же прислал мне письмо, в котором, повторив, что и как я его оскорбил — просит у меня извинения и отказывается от вызова. Разумеется, на этом дело и должно покончиться, и я только прошу вас сообщить ему (так как он пишет мне, что всякое новое обращение к нему от моего лица он сочтет за оскорбление), что я сам отказываюсь ото всякого вызова и т. п., и надеюсь, что все это похоронено навек. Письмо его (извинительное) я уничтожил, а другое письмо, которое, по его словам, было послано ко мне через книгопродавца Давыдова, я не получил вовсе. А теперь, всему этому делу de profundius. Ну с, что еще сказать вам? Живу я здесь au jour le jour, пользуясь порядочным здоровьем и не без уныния прислушиваясь ко всему, что доходит сюда из России. Многое можно было предвидеть, многое я предсказывал в Петербурге, но от этого не легче. Господи! уж на что долго продолжается молотьба или правильнее молотие, когда же из нас мука выйдет? Чтение российских журналов не способствует к уменьшению уныния. Что касается до моей повести (о которой так благоприятно отозвался все тот же единственный француз {Делаво, о котором выше говорено, имел привычку, рассуждая, накрывать глаза и усилено перебирать своими костлявыми пальцами, за что в разговоре с Тургеневым я прозвал этого прекрасного человека «ночным фортопианистом», а Тургенев прибавил, что это единственный знакомый мне француз. Если прибавить: из литературного мира, то это будет справедливо.}, «ночной фортопианист»), то она, по причинам внутренним и внешним, не явится раньше весны, а потому мы может быть прочтем ее вместе. Может быть она даже совсем нигде не явится. — Усердный поклон вашей жене, Борисову, его жене, всем соседям, приятелям и вообще всей русской сути, которую вы так браните, но которая издали мне кажется милой. Вам я крепко жму руку и остаюсь преданный вам Ив. Тургенев.

Несмотря на то, что Степановка находилась от Новоселок на семидесятиверстном расстоянии к югу по мценско-курской большой дороге, Борисовы приехали нас навестить. Но потому ли, что Надя жалела об окончательной разлуке с нами, или под тайным влиянием болезни, которая, по словам Борисова, никогда окончательно не прекращалась, Надя смотрела на наше более чем скромное житье с явным оттенком раздражения.

Наступила осень. Сельские работы пришли к концу, но человеку, занятому небольшим хозяйством не в качестве дилетанта, нечего было думать об отъезде в город, если он не хотел рисковать последними средствами к жизни. Зато неудержимое стремление жены моей в Москву из нашего более чем монастырского уединения было весьма понятно. В начале декабря не. большой снежок позволил нам запрячь нашу троечную кибитку и доехать в ней с горем пополам к Борисовым в Новоселки в ожидании нового снега, т. е. возможности продолжать путь по шоссе. Это ожидание томительно длилось до двадцатых чисел декабря, когда по выпавшему снегу мы переехали на один ночлег к Ник. Ник. Тургеневу в Спасское.

Воспользовавшись любезным приглашением, мы и на этот раз остановились в Москве в доме братьев Боткиных.

Тургенев писал из Парижа от 7 января 1862 года:

Добродетельный и прелестный друг мой Афанасий Афанасьевич, здравствуйте! Получил я два ваши милые и, как водится, парадоксальные письма и отвечаю. Я прежде всего радуюсь за вас, что дела ваши идут не настолько плохо, чтобы лишить вас возможности увидеть царь-пушку, башню-Кутафью, Иверские ворота и другие сердцу вашему любезные предметы. Надеюсь, что вы не будете слишком негодовать на Москву и даже поедете в заседание Общества Любителей Словесности и прочтете в оном стихотворение Тополь. А раннею весной, когда птицы полетят опять «к берегам расторгающим лед», — мы, Бог даст, опять увидимся и опять мирно куликнем, поболтаем и поспорим. Мы и теперь поболтаем, во по пунктам для краткости. 1. Здоровье мое порядочно; в Париже скучаю не очень; дочь свою еще ее выдал, и ничего еще не видится в туманной дали будущего. 2. В Revue des deux mondes появился перевод «Дневника лишнего человека» и произвел неожиданный Эффект. 3. Узнал я через Достоевского, что Островский привез в Петербург оконченную драму в стихах: Минин. Удивился и взволновался и думаю, что это может быть выйдет нечто великое, во всяком случае замечательное. 4. Боткин здравствует, дает квартетные утра, жалуется на глаза и ест гигантски. 5. Повесть моя, к сожалению моему, вследствие различных сплетен, появится в первой или во второй книжке Русского Вестника. Говорю, — к сожалению, — потому что я ею не совсем доволен. Прочтете, скажете свое суждение. 6. Насчет англичан, которых я сам очень люблю, вы дали маху. По воскресеньям они точно запирают все лавки, исключая, заметьте, — исключая кабаков, в которых народ может невозбранно упиваться до последних степеней безобразия. Водка все побеждает, даже английский пуританизм. 7. Прочтите в Современнике повесть Помяловского: «Молотов» — нос ваш учует нечто похожее на свежее веяние чего-то похожего на талант. А теперь без пунктов: видели ли вы Толстого? Я сегодня только получил письмо, посланное им в сентябре через книжный магазин Давыдова (хороша исправность купцов русских!) — ко мне. В этом письме он говорит о своем намерении оскорбить меня, извиняется и т. д. А я почти в то самое время, вследствие других сплетен, о которых я, кажется, писал вам, посылал ему вызов и т. д. Изо всего этого должно вывести заключение, что наши созвездия решительно враждебно двигаются в эфире, и потому нам лучше всего, как он сам предлагает, избегать свидания. Но вы можете написать ему или сказать (если вы увидите), что я (без всяких фраз и каламбуров) издали его очень люблю, уважаю и с участием слежу за судьбой, но что вблизи все принимает другой оборот. Что делать! нам следует жить, как будто мы существуем на различных планетах или в различных столетия. Боткин сегодня был у меня и велит излить перед вами всю свою нежность. Он извиняется, что не пишет, не уверяет, что любит вас искренно и сердечно. — Поклонитесь от меня всем приятелям, разумеется, начиная с вашей жены. Вы вероятно увидите Маслова, пожмите ему руку. А об герре О… надо подумать. Неужели так всем деньгам и пропадать! Ваш Ив. Тургенев.

14 января 1862 года он же:

Париж.

Любезнейший Афанасий Афанасьевич, прежде всего я чувствую потребность извиниться перед вами в той совершенно неожиданной черепице (tuille, как говорят французы), которая свалилась вам на голову, по милости моего письма. Одно, что меня утешает несколько, это то, что я никак не мог предвидеть подобную выходку Толстого и думал все устроить к лучшему, оказывается, что это такая рана, до которой уже лучше не прикасаться. Еще раз прошу у вас извинения в моем невольном грехе. О себе ничего не могу сказать утешительного: я был довольно сильно болен, так что даже пролетал дней шесть в постели, и до сих пор не могу поправиться как следует: какой-то черт сидит во мне до сих пор в виде головной боли, постоянной ломоты во всем теле, страшнейшего насморка, отсутствия аппетита и т. д. Будем выжидать чем все это кончится. Впрочем, жизнь течет однообразно и глупо-глухо, как болотная рыжая речка по подводным камышам и травам. На днях я привел к окончанию все мои поправки в новой повести и отдал их некоему Щербаню, который повезет их в Москву. По напечатании прочтите и сообщите свое, нелицемерное мнение. И очень интересует меня Минин Островского и ваше суждение о нем. Надеюсь, что вы уже сообщили мне это суждение, Спасибо заранее за коляску; я уверен, что, не находясь в необходимости скупиться, вы закажете прелестную и комфортабельную вещь, в которой мы будем разъезжать с вами и, надеюсь, удачнее, чем в прошлом году. А стихотворение Тополь уже прочтено вами в Обществе Любителей Российской Словесности. — Сознайтесь! Кланяйтесь всем хорошим московским приятелям и не сердитесь слишком на Аксаковский День. Борисов писал мне о вашей статье: Лирическое хозяйство. Я уверен, что это будет прелестно, хотя крайне несправедливо. Поэт может быть несправедливым в известном смысле, хотя в другом смысле он должен быть справедлив, как божество. Еще раз кланяюсь всем, дружески жму вам руку и остаюсь преданный вам Ив. Тургенев.

В. Боткин писал:

Париж

28 января 1862.

Милая моя Маша и дражайший мой Фет! Давно я не писал к вам, но вы не должны выводить из того, что я отдалился от вас, или что я вас люблю менее прежнего, это будет неправда; не писал я оттого, что мне крайне затруднительно писать. Сколько писем написал я к вам, но увы! письма залеживались неоконченными, а время уходило. Хотелось сказать многое, и в результате выходило, что не говорилось ничего. Но вы не сомневайтесь в моей к вам привязанности. Близится, близится время моего отъезда отсюда, и свидания с вами; дай Бог только, чтобы здоровье мое поддержало меня: и страшит, и радует меня этот дальний путь. Но когда я оставляю Париж, вы уже давно будете в Степановке; как-то попаду я туда? Что скажу вам о себе? Общее состояние моего здоровья, без сомнения, поправилось; из борьбы с болезнью я вышел хотя далеко не победителем, но по крайней мере уцелевшим; наша взяла, хотя рыло в крови. На организме остались глубокие следы болезни, например, на глазах моих: одним глазом я вижу очень мало, а другим слабо; в организме нет сил, почти постоянно чувствуя себя усталым, а иногда и говорить трудно от слабости. С такими условиями жизнь для меня уже не прежний цветущий луг. Но не думайте, что я упал духом или впал апатию; напротив, все живое прежнее словно окрепло во мне; мне кажется, что я ближе стал к своей молодости и яснее понимаю те immer grünen Gefühle, о которых говорит Жан-Поль. Все прежние боги сохранили ко мне свою благосклонность, исключая одной Венеры; ну да с ней я уже давно был в холодных отношениях. Но зато Аполлон, кажется, удвоил свою благосклонность ко мне. В самом деле, способность чувствовать прекрасное не только не угасла во мне, но, кажется, удвоилась. Нет, тысячу раз неправда, что жизнь обманывает нас, и что напрасно нам даны наши лучшие стремления. В 50 лет я имею право говорить о них уже с уверенностью опыта. С этой далекой станции яснее видишь пройденный путь, яснее видишь своих истинных и ложных друзей. И что же! К чему стремилась душа в юности, то оказывается неизменным; в предчувствии чего она находила счастье, то и теперь дает ей счастье. Неисследимы тайны человеческого духа, и не может бедный ум мой проникнуть в их глубины, да я отказался уже от этих тщетных усилий, от всех определений. Одно знаю я, что существует что-то, называемое людьми мыслию, что-то, называемое поэзией, искусством, которое дает мне величайшее счастие, и с меня этого довольно. Знаю я, что потеря этих ощущений равняется для меня смерти, и пока живы органы, которыми я могу ощущать это, я властитель бесконечного пространства. Что мне за дело, что человек есть в сущности бессильный червь, который каждую минуту гибнет и сливается с этою бесконечною жизнью вселенной, — но пока этот червь существует, он имеет способность испытывать неизреченные наслаждения. Что мне за дело, что я не знаю абсолютной истины, но я знаю то, что мне кажется истиной. Боже меня сохрани выдавать мое воззрение за единственно истинное, но оно хорошо для меня, а ведь в сущности всякий должен делать свое счастье. Жизненная мудрость состоит в том, чтобы обедать куском черного хлеба и есть его с наслаждением, или, как говорят музыканты, производить великие эффекты малыми средствами. Зимняя жизнь моя в Париже устроилась, сверх моего ожидания, очень приятно. Во-первых, большой ресурс для меня Тургенев, следовательно есть всегда возможность обменяться живым словом, а это великое дело! Потом есть несколько близких знакомых, а в довершение всего я завел у себя раз в неделю квартет, составленный из артистов, поставивших себе специальною целью последние квартеты Бетховена. Уже одна такая задача достаточно свидетельствует об их качествах. Одного я жалею, что тебя здесь нет, это бы усладило тебя. Это дало мне возможность хорошо узнать последний и самый потрясающий стиль Бетховена. На эти квартеты собираются мои знакомые, в том числе M-me Виардо, самая энтузиастическая поклонница этого рода музыки. По субботам бывают вечера у нее, — там пение. По воскресеньям бываю в Concerts populaires, которые устроились с начала зимы, и где исключительно исполняют классическую музыку, — и очень недурно. Я близко сошелся с Шульгофом, — словом, музыка теперь преобладающий элемент моей жизни. Может — быть это причиной того, что я не впадаю в хандру. Это самый животворный источник для души. Это не в укор тебе будь сказано, любезный мой Фет. Впрочем, художники слов или, вернее, музыканты слов редко понимают музыкантов звуков. Только такие половинчатые натуры, как я, могут заглядывать в обе эти сферы, столь родственные и столь отдельные в специальном своем развитии. Нигде не видно, чтобы величайший музыкант слов, Гёте, любил музыку. О русской литературе знаю я больше из объявлений о книгах и журналах, иногда удается поймать иной номер журнала; так удалось мне прочесть статью В. Стасова о Брюлове. Превосходная статьи. Теперь томлюсь жаждой прочесть Минина. Повесть Тургенева Отцы и Дети уже сдана с исправлениями Щербаню, который на днях уезжает в Москву. Вот поднимутся крики и толки. Ваш навсегда В. Боткин.

Если память моя, так верно хранящая не только события, важные по отношению к дальнейшему течению моей жизни, но даже те или другие слова, в данное время сказанные, тем не менее не удержала обстоятельств, возобновивших мои дружеские с Толстым отношения после его раздражительной приписки[216], то это только доказывает, что его гнев на меня явился крупною градиной в июле, которая должна была сама растаять, хотя предполагаю, что дело произошло не без помощи Борисова. Как бы то ни было, но Лев Николаевич снова появился на нашем горизонте и со свойственным ему увлечением стал говорить мне о своем знакомстве в доме доктора Б-а.

Воспользовавшись предложением графа представить меня семейству Б-а, я нашел любезного и светски обходительного старика доктора и красивую, величавую брюнетку жену его, которая, очевидно, главенствовала в доме. Воздерживаюсь от описания трех молодых девушек, из которых младшая обладала прекрасным контральто. Все они, невзирая на бдительный надзор матери и безукоризненную скромность, обладали тем привлекательным оттенком, который французы обозначают словом du chien[217]. Сервировка стола и самый обед повелительной хозяйки дома были безукоризненны. Однажды, когда с чашками послеобеденного кофе мы сидели в гостиной, а хозяйка на кресле под окном щипчиками клала себе в рот из ящичка какие-то черные кусочки, я не мог не спросить: «Что это вы кушаете?» и услыхал: «Березовые уголья».

До нас доходили слухи, что Толстой с необычайным постоянством и увлечением посещает любезное семейство доктора. В последнем не трудно было мне убедиться лично: я видел, что Толстому тут хорошо, но кто преимущественно виной очарования, — отгадать не мог.

Однажды утром, когда сожитель наше по флигелю, красивый и всегда приветливый турист, один из четырех членов фирмы, Николай Боткин уехал со двора, в передней раздался звонок, и каково было мое изумление, когда в комнату вошел в драгунском полковничьем мундире Насилия Павлович М-ъ. В течении последних двух лет, до крайности стесненный экономическими делами, я пробовал напоминать Василию Павловичу о четырехстах рублях за уступленного ему Глазунчика. Но убедившись в полной с его стороны невозможности заплатить долг, я счел дальнейшие напоминания бесполезною назойливостью и замолчал. Не взирая на это, мы встретились самым дружественным образом, и Василий Павлович передал мне, что, назначенный командиром бывшего моего Кирасирского Военного Ордена полка, переименованного в Драгунский, он в настоящее время отправляется к месту назначения и рад возможности обнять меня. Когда мы сообщили друг другу наиболее для нас интересное, в передней снова раздался звонок, видимо смутивший Василия Павловича, который, со свойственною ему застенчивостью, хватаясь за боковой карман, сказал: «У меня здесь небольшой вам должок. Извините Бога ради. Вот 400 рублей за Глазунчика да еще 100 рублей за парадный вальтрап. Где вы сегодня обедаете?» прибавил он скороговоркой.

— Где вам угодно, отвечал я, — я совершенно свободен.

— Нельзя ли бы как-нибудь попасть в Купеческий клуб? Там сегодня, я слышал, уха.

В это время в дверь вошел Николай Петрович Боткин, и, познакомив его с М-ым, я сказал: «насчет Купеческого клуба ни к кому нельзя лучше обратиться чем к Николаю Петровичу».

— Теперь по случаю ухи, отвечал Николай Петрович, билеты все разобраны, и законного пути для входа туда более нет. Но приезжайте в 5 часов и вызовите меня ввести вас мое дело.

В назначенный час, спустившись с лестницы, мне на встречу, Николай Петрович, один из старшин клуба, передал Василию Павловичу свой членский билет, и взяв его под руку, ввел в залу. Нечего говорить, что в скором времени за обедом слуга принес мне стакан редерера от Василия Павловича и тем напомнил мне давнюю старину. Когда по окончании обеда мне, не играющему ни в какие денежные игры, стало скучно, и я хотел проститься с Василием Павловичем, — мне сказали что он засел в лото. Волей-неволей приходилось ждать, так как он сказал, что скоро кончит.

— Ну что, чем кончили? спросил я вышедшего оттуда через час М-а.

— Не везет что-то, отвечал он.

— Много ли проиграли?

— Семьсот рублей. Да говорят тут сильная <текст испорчен>палки: пойду там попытать счастья.

— В таком случае позвольте с вами проститься, сказал я и уехал домой.

На другой день Николай Петрович передал что М-ъ не только отыграл проигрыш, но и выиграл рублей тысячу.

В Степановке, куда я уехал один, я нашел следующее письмо Тургенева от 4 февраля 1862 года.

Париж.

Крайне неблагодарно было бы с моей стороны, любезнейший Фет, не отвечать на ваши дружеские и <текст испорчен>ленные письма, и потому я берусь за перо и направляю послание в благословенную Степановку, где, по вашим словам, вы будете через несколько дней. Прежде всего, приветствую вас с возвращением в ваше мирное, сельское убежище, единственно приличное убежище для человека средних лет в нашем роде. Если б я не был так искренно к вам привязан, я бы до остервенения позавидовал вам, и, который принужден жить в гнусном Париже и каждый день просыпаться с отчаянною тоской на душе…. Но что об этом говорить; а лучше перенестись мыслию в наши палестины и вообразить себя сидящим с вами в отличной коляске (по вашей милости) и едущим на тетеревов, — найдем же мы их наконец, черт возьми! В нынешнем году я приму другие меры и надеюсь, что они увенчаются успехом. Если Бог даст, в конце апреля я в Степановке. Я ожидал отчета о Минине, а вы мне прислали целую диатрибу по поводу Молотова. Знаете ли что, милейший мой? Так же как Толстого страх фразы загнал в самую отчаянную фразу, так и вас отвращение к уму в художестве довело до самых изысканных умствований и лишило именно того наивного чувства, о котором вы так хлопочете. Вместо того, чтобы сразу понять, что Молотов написан очень молодым человеком, который сам еще не знает, на какой ноге ему плясать, вы увидали в нем какого-то образованного Панаева. Вы не заметили двух-трех прекрасных и наивных страниц о том, как развивалась и росла эта Надя или Настя, вы не заметили других признаков молодого дарования и уткнулись в наносную пыль и сушь, о которой и говорить не стоило. Впрочем, это между нами нескончаемый спор: я говорю, что художество такое великое дело, что целого человека едва на него хватает со всеми его способностями, между прочим и с умом; вы поражаете ум остракизмом и видите в произведениях художества только бессознательный лепет спящего. Это воззрение я должен назвать славянофильским, ибо оно носит на себе характер этой школы: «здесь все черно, а там все белое»; «правда вся сидит на одной стороне». А мы, грешные люди, полагаем, что этаким маханьем с плеча топором только себя тешишь. Впрочем, оно, конечно, легче, а то, признав, что правда и там, и здесь, что никаким резким определением ничего не определишь, приходится хлопотать, взвешивать обе стороны и т. д. А это скучно. То ли дело брякнуть так, по-военному: «Смирно! ум пошел направо! марш! стой, равняйсь! Художество! налево марш! стой, равняйсь!» — И чудесно! ст о ит только подписать рапорт, что все, мол, обстоит благополучно. Но тут приходится сказать (с умным или глупым, как по-вашему?) Гёте: «Ja! Wenn es wir nur hicht besser wüssten!» Я рад, что вы по крайней мере сошлись с Толстым, а то это было уж очень странно; что же касается до прославления моего Нахлебника, то это одно из тех несчастий, которые могут случиться со всяким порядочным человеком. Воображаю, что это будет за мерзость! И пьеса, и исполнители ее одинаково достойны друг друга До свидания! Крепко жму вам руку, кланяюсь вашей жене, и остаюсь преданный вам Ив. Тургенев.

5 марта того же года он же:

Париж.

Величественный и прелестный друг мой, Афанасий Афанасьевич, я вчера получил ваше письмо из Степновки от 13 февраля (эка, подумаешь, почта-то, почта-то!) и должен сказать, что оно столь же мило, сколь неразборчиво, und das ist viel! Одолев его в поте лица, я пришел к заключению, что мы с вами совершенно одних и тех же мнений, только за вами водится обычай всякую чепуху взваливать на ум, как сказано у Беранже: «C'est la faute de Voltaire, C'est la faute de Rousseau». Вот и Минин не вытанцовался по причине ума; а км тут ни при чем, просто силы таланта не хватило. Разве весь Минин не вышел из миросозерцания, в силу которого Островский сочинил Рудакова в Не в свои сани садись? А в то время он еще не слушался профессоров. Написать бедноватую хронику с благочестиво-народною тенденцией, с обычными лирическими умилениями, написать ее красивым, мягким и беззвучным языком, — ум мог бы помешать этому, а уж никак не способствовать. Ахиллесова пятка Островского вышла наружу, вот и все. Вероятно, по прочтении моей новой повести, которая едва ли вам понравится, вы и ее недостатки припишите уму. Дался вам этот гонный заяц. Смотрите! {В подлинном письме нарисован заяц, на спине которого написано: ум, — и настигающая его борзая собака, с лицом бородатого человека и с надписью на спине: Фет. } Но Бог с ним совсем, с умом, и с Мининым, и с литературой. Замечу только, что автор Юрия Милославского Загоскин был так глуп, что удовлетворил бы даже вашим требованиям, а выходило у него не лучше. — Итак, вы в Степановке. Непременно мы должны провести 1 мая вместе. Это уже решено и подписано; разве кто-нибудь из нас умрет, как бедный Панаев. Вот никак не ожидал я, что этот человек так скоро кончит. Он казался олицетворенным здоровьем. Жаль его не в силу того, что он мог бы еще сделать, даже не в силу того, что он сделал, а жаль человека, жаль товарища молодости! Современниик без нового поэта будет ли продолжать свистать? Но я опять вдаюсь в литературу. Я получаю из деревни преоригинальнейшие письма от дяди. Новейшие усовершенствования крестьянского быта взвинтили его до какой-то отчаянной иронии. Спасские крестьяне удостоили, наконец, подписать уставную грамоту, в которой я им сделал всяческие уступки. Будем надеяться, что и остальные меня, как говорится в старинных челобитнях, «пожалуют, смилуются»! А жажду я прочесть ваше Лирическое хозяйство. Я уверен, что это вышло преудивительно и превеликолепно. С Борисовым я изредка перекидываюсь письмами: он премилый. Постараемся в нынешнем году поохотиться лучше прошлогоднего. Афанасий, говорят, совсем одряхлел. Это горестно. Толстой написал Боткину, что он в Москве проигрался и взял у Каткова 1.000 руб. в задаток своего кавказского романа. Дайте Бог, чтобы хоть этаким путем он возвратился к своему настоящему делу. Его Детство и юность появилось в английском переводе и, сколько слышно, нравится. Я попросил одного знакомого написать об этом статью для Revue des deux mondes. Знаться с народом не обходимо, но истерически льнуть к нему, как беременная женщина, бессмысленно. А что поделывает Ясная Поляна? (я говорю о журнале). Ну, прощайте! или нет — до свидания! Кланяюсь вашей жене и крепко жму вам руку. Ваш Ив. Тургенев.

Итак, подумал я по прочтении письма, — нашего добро душного и радушного Панаева не стало. Чтобы не впасть в невольную ошибку, не буду говорить ничего о материальной жизни его, с которою знаком весьма отрывочно и неосновательно. В словах Тургенева о нем просвечивает то же дружелюбное чувство, которое возникает во мне при воспоминании о нем. Жажда всяческой жизни была для него непосредственным источником всех восторгов и мучений, им испытанных. Не раз помню его ударяющим себя с полукомическим выражением в грудь туго накрахмаленной сорочки и восклицающим, как бы в свое оправдание: «ведь я человек со вздохом!» Уже одно то, что он нашел это выражение, доказывает справедливость последнего.

19 марта того же года Тургенев писал:

Париж.

Милейший Афанасий Афанасьевич, не могу не отвечать хотя коротенькою записочкой на ваше большое и прекрасное письмо, — в котором на сей раз все дельно, верно и — den Nagel auf den Kopf getroffen — за исключением, однако, стихов, которых я со второй строфы до судороги не понимаю. Там есть такой: «хор замер», — от которого шестидневный мертвец в гробу перевернется. Но об этом и о многом другом мы потолкуем при свидании. Господи! как мы будем кричать! и как я буду рад кричать! Вы в Степановке. Поздравляю! Теперь уже не только грачи, но жаворонки прилетели, дороги грязны, снег разрыхлен (экое, однако, выскочило слово!), вода журчит везде и надуваются почки. Славное время! Здесь уже листья распустились и деревья зеленеют, но как-то все холодно и не весной смотрит. Может быть это мне кажется от того, что уже вся душа моя уехала отсюда и витает между нашими оврагами. Я еще не получил экземпляра моей повести, но уже три письма прибыло: от Писемского, Достоевского и Майкова об этой вещи. Первый бранит главное лицо, вторые два хвалят все с увлечением. Это меня порадовало, потому что сам я преисполнен был сомнения. Я вам, кажется, писал, что люди, которым я верю, советовали мне сжечь мою работу; но скажу без лести, что жду вашего мнения для того, чтобы окончательно узнать, что мне следует думать. Я с вами спорю на каждом шагу, но в ваш эстетический смысл, в ваш вкус верю твердо и скажу вам на ухо, что по вашей милости поколеблен насчет Грозы. Вы пожалуйста, как только прочтете Отцы и Дети, тотчас же за перо и валяйте на бумагу все, что у вас будет на душе. Выйдет очень хорошо, да я же привык понимать вас, как бы иногда темно и чудно ни выражался ваш язык. (Писемский хотел бы видеть в Базаров повторение Калиновича и потому недоволен). Одним словом (говоря вашим стихом), — жду! Я не могу себе иначе представить вас теперь, как стоящим по колено в воде в какой-нибудь траншее, облеченным в халат, с загорелым носом и отдающим сиплым голосом приказы работникам. Желаю вам всяческих успехов и до -небесной пшеницы. Кланяюсь вашей жене, жму вам руку и до свиданья. Преданный вам Ив. Тургенев.

6 апреля 1862 года он же:

Париж.

Прежде всего, любезнейший Афанасий Афанасьевич, спасибо за письмо, и еще больше было бы спасибо, если бы вы не сочли за нужное, избивая меня, надеть белые перчатки. Поверьте, я от друзей выносил и умею выносить самую резкую правду. Итак, не смотря на все ваши эвфемизмы, Отцы и Дети вам не нравятся. Преклоняю голову, ибо делать тут нечего; но хочу сказать несколько слов в свою защиту, хотя я знаю, сколь это неблаговидно и напрасно. Вы приписываете всю беду тенденции, рефлексии, уму одним словом. А по настоящему надо просто было сказать — мастерства не хватило. Выходит, что я наивнее, чем вы предполагаете. Тенденция! а какая тенденция в Отцах и Детях, позвольте спросить? Хотел ли я обругать Базарова, или его превознести? Я этого сам не знаю, ибо не знаю, люблю ли я его или ненавижу! Вот тебе и тенденция! Катков распекал меня за то, что Базаров у меня вышел в апофеозе. Вы упоминаете также о параллелизме; но где он, позвольте спросить, и где эти п_а_ры, верующие и неверующие? Павел Петрович верит или не верит? Я этого не ведаю. ибо я в нем просто хотел представить тип С-ых, Р-ов и других русских ex-львов. Странное дело: вы меня упрекаете в параллелизме, а другие пишут мне: зачем Анна Сергеевна не высокая натура, чтобы полнее выставить контраст ее с Базаровым? Зачем старики Базаровы не совершенно патриархальны? Зачем Аркадий пошловат и не лучше ли было представить его честным, но мгновенно увлекшимся юношей? К чему Феничка и какой можно сделать из нее вывод? Скажу вам одно, что я все эти лица рисовал, как бы я рисовал грибы, листья, деревья; намозолили мне глаза, я и принялся чертить. А освобождаться от собственных впечатлений потому только, что они похожи на тенденции, было бы странно и смешно. Из этого я не хочу вывести заключения, что стало быть я молодец, напротив, то, что можно заключить из моих слов, даже обиднее для меня: я не то, чтобы перехитрил, а не сумел; но истина прежде всего. А впрочем omnia vanitas. Полагаю выехать отсюда через три недели непременно; как нарочно, перед самым концом наклевываются женихи; и знаю, что ничего не выйдет, а нельзя: нужно долг исполнить до конца. Мы, вероятно, объявимся в Россию с великим Василием Петровичем. Заранее радуюсь и Степановке, и нашим беседам, и охотам, и пр., и пр. Здесь деревья распустились совершенно, а весны все еще не было. Холод и холод! Поклонитесь пожалуйста низехонько вашей жене и прочим приятелям. Дружески жму вам руку и остаюсь на всегда преданный вам Ив. Тургенев. P. S. Какова комедия: дворянские выборы во второй книжке Современника! Неужели это не геркулесовские столбы пошлости? Хороши тоже стишки Некрасова, сего первого из современных пиитов российских!

23 апреля 62 года он же:

Париж.

Любезнейший Фет, пишу вам сии немногие строки для того, чтобы известить вас с возможною точностью о времени моего возвращения в Спасское. Сегодня 5 мая по новому стилю, а по старому, по нашему 23 апреля, Егорьев день, когда в первый раз выгоняют стада в поле (а здесь уже хлеба в аршин вышины). Я из Парижа ровно через неделю, т. е. 30 апреля. В Лондоне остаюсь три дня, возвращаюсь в Париж и выезжаю из Парижа в субботу 5 мая, и уже не останавливаясь дую в Спасское, куда, если не сломаю шеи на дороге, прибуду около 15 по нашему стилю, т. е. за месяц или даже больше до охоты. Я из Петербурга дам тотчас знать дяде о моем приезде и ужасно был бы рад встретить вас по прошлогоднему на ступеньках крыльца. 7 мая утром. Это письмо пролежало два дня у меня на столе, — и полчаса тому назад в мою комнату входит загорелый, мужественный и красивый юноша — Василий Петрович Боткин. Он прямо прикатил из Рима, и мы вместе с ним лупим на родину, о чем он велит вас известить и в то же время кланяется всем, что я делаю такожде и говорю до свидания! Преданный вам Ив. Тургенев.