Письмо Н. В. Гербеля. — Постройка хутора. — Письмо брата и приезд его в Воробьевку. — Письмо сестры Любовь Афан. к брату. — Приезд племянника. — Отъезд брата. — Приезд Н. Н. Страхова. — Примирение Л. Толстого и мое с Тургеневым. — Разговор с Петей Борисовым по поводу его имений. — Поездка во Мценск. — Свидание в Орле с сестрою. — Известия о брате. — Встреча с Федором Федоровичем. — Учительница. — Свидание с Олей Ш-ой. — Смерть Любовь Афанасьевны. — Фауст.

В моих записках я нигде не упомянул о любезном Ник. Bac. Гербеле, поручике лейб-гвардии уланскаго полка, с которым познакомился тотчас же по прибытии в Петербург и переводе моем в лейб-гвардии уланский Его Высочества полк; многочисленные и добросовестные труды Ник. Bac. показывают, до какой степени он был предан делу русской литературы. Но потому ли, что я никогда не состоял с ним в особенно близких сношениях, или почему либо другому, я никогда не мог определить его личного характера. Полагаю, что и сам он не очень был способен различать основные образы мыслей отдельных людей.

От 28 декабря 1877 г. он писал мне:

Многоуважаемый Афанасий Афанасьевич! Ваше дружеское и теплое письмо очень меня порадовало, тем более, что я был в это время глубоко огорчен только что полученным мною известием о смерти Некрасова, с которым я был постоянно в дружеских отношениях в течение целых 26-ти лет, и со смертью которого разрываются мои последние связи с литературой, теперешний состав которой мне почти чужд и вовсе не по сердцу. Некрасов умер вчера в 8 час. вечера после 15-ти часовой агонии, исполненной нечеловеческих страданий. Последние 10 месяцев его жизни до и после страшной операции, вынесенной им с величайшим терпением, были непрерывною цепью мучений, доходивших иногда до того, что стоны его слышались из третьей комнаты, куда последнее время никого уже не пускали. Последний раз я видел его три недели тому назад. Я застал его сидевшим за столом, на которой были разложены газеты. Он так изменился, что я его почти не узнал. Лицо страшно вытянулось и осунулось; худоба была неимоверная, — именно, что называется, кожа да кости. Голоса его почти невозможно было расслушать. Вчера в 2 часа пополудни я видел его уже на столе. Лицо его совершенно потемнело и сделалось решительно неузнаваемо. Я был всем этим до того глубоко поражен, что слезы буквально полились из моих глаз, и я целый час не мог придти в себя. Потеря ужасная, особенно при теперешней бесталанности молодого поколения, не производящего ничего мало-мальски замечательного. Мир праху твоему, поэт! Если вы доставите мне свой перевод «Границы человечества», то весьма обяжете. Не переведете ли вы еще что-нибудь из Гёте? Деньги за «Германа и Доротею» 100 руб. мною будут сегодня же переданы в контору Боткина. Искренно вас уважающий Николай Гербель.

Жена моя приехала из Москвы по последнему санному пути в марте месяце, и мы заняли единственно отделанную и обитаемую комнату-спальню, в которую надо было пробираться по клеткам накатника, на который еще не успели наложить паркет. Но по мере накладки его, мы, так сказать, завоевывали одну комнату за другой из-под рук столяров, маляров и оклейщиков.

Расчистили снег в парке по дорожке к теплице, откуда нанесли олеандров в цвету, кипарисов, филодендронов и множество цветов. Но несчастная, крытая соломой, хотя и каменная теплица грозила окончательным разрушением и настоятельно требовала коренного исправления. Словом, куда ни обернись, всюду предстояла безотлагательная поправка, начиная с каменной террасы перед балконом, чугунные плиты которой были покрыты грудою развалившихся каменных столбов. На место, выбранное нами с осени для хутора, перевезены уже были по зимнему пути и дубовые срубы для жилой избы и для будущего колодца, рыть который пришли малоархангельские копачи.

Изба была совершенно готова, и печка в ней сложена: но когда подняли высокую временную, соломенную крышу, то, с одной стороны, никак не могли вызвать для окончания высокой трубы загулявшего печника, а с другой, по причине разлившейся реки, невозможно было переехать через речку, а следовательно, и доставить за 5 верст нехватающих кирпичей. Между тем вывесть трубу была крайняя необходимость, так как рабочие колодезники мучительно зябли в ночные морозы в нетопленой избе.

Напрасно Иван Александр. ежедневно уговаривал и бранил добродушного мужика и искусного печника Павла. «Завтра, говорил Павел, беспременно пойду». Так продолжалось несколько дней. Тем временем мы пришли к следующему заключению. С утра и до обеда верхом легко четыре раза съездить на хутор и назад и после обеда несколько же раз. Если десяти работникам дать в концы перекидного мешка по пяти кирпичей, т. е. по десятку, то таким образом можно вброд через реку переслать в день на хутор 800 кирпичей, что и было нами исполнено.

Однажды, когда Иван Александр. обходил работы, на ко лени перед ним упал печник Павел, восклицая: «простите меня, Иван Александрович!»

— Встань и что тебе надо? сказал Ост.

— Ни за что не встану! простите Бога ради! Это он меня все водит. Проснусь и говорю: «сегодня ни за что не пойду». А он и говорит: «Павел, сходи». — «Нет, говорю, не пойду». — «Эй, говорит, лучшей ступай!» — Махну рукой, перееду в лодке и пройду мимо кабака, «а не то, говорит, Павел, вернись». — «Не вернусь, говорю». — «Эй, Павел, вернись, говорю тебе». — Глядишь, и вернулся, и пропала.

Наконец и он как-то допустил Павла довести трубу, и колодезникам стало по ночам тепло.

Боже мой, если бы люди, навязывающие нам из городов неподсильные улучшения, присмотрелись на деле, с какими первобытными приемами неизбежно связаны наши сельские производства, то не дивились бы, подобно одному образованному чиновнику, почему болотом по проселку так грязно, тогда как по Невскому так гладко. Наше дело было посаженно заплатить колодезникам, ушедшим уже сажень на 12 в глубину. Но надо было видеть их снаряды, неумелость, которую главный копач, стоя по колени в ледяной воде и обливаемый сверху ловкими товарищами, восполнял большим количеством водки, про которую говорил, что «надо ее брать с собою туда в колодезь».

Л. Н. Толстой писал от 27 января 1878 года:

К моему великому несчастию, предположения ваши неверны, дорогой Афанасий Афанасьевич, я не только не за работой, но вам не отвечал потому, что все это время был нездоров. Последнее время я даже лежал несколько дней. Простуда в разных видах: зубы, бок, — но результат тот, что время проходит, мое лучшее время, и я не работаю. Спасибо вам, что не наказываете меня за молчание, а еще награждаете, дав нам первым прочесть ваше стихотворение. Оно прекрасно, на нем есть тот особенный характер, который есть в ваших последних, столь редких, стихотворениях. Очень они компактны, и сияние от них очень далекое. Видно, на них тратится ужасно много поэтического запаса. Долго накопляется, пока кристаллизируется. « Звезды», это и еще одно из последних — одного сорта. В подробностях же вот что. Прочтя его, я сказал жене: «стихотворение Фета прелестное, но одно слово нехорошо». Она кормила и суетилась, но за чаем, успокоившись, взяла читать и тотчас же указала на то слово, которое я считал нехорошим: « как Боги». Страхов мне пишет, спрашивая о вас; я дал ему ваш адрес. Наш душевный поклон Марье Петровне. Дай вам Бог устраивать по лучше и подольше не устроить, а то скучно будет. До следующего письма, — нынче некогда. Ваш Л. Толстой. Р. S Главное быть здоровым и меня любить по старому.

25 марта 1878 года.

Не сердитесь на меня, дорогой Афанасий Афанасьевич, за то, что давно не писал. Виноват. А вы, добрый человек, не покидаете меня, зная, что мне нужно знать, что вы существуете в Будановке. Я на прошлой неделе был после 17-ти лет в Петербурге для покупки у генерала Б… самарской земли. Это оттуда Фета просят написать стихи на смерть двигателя {Меня действительно просили воспеть смерть лично знакомого мне политического деятеля. Я, конечно, отказался, по совершенной неспособности к подобного рода стихотворениям.}! Ваш генерал хорош, но я там видел пару генералов орловских, так жутко делается; точно между двух путей стоишь, и товарные поезда проходят. И чтобы перенестись в душу этих генералов, я должен вспоминать редкие в моей жизни дни пьянства или самого первого детства. Ваш Л. Толстой.

В самый разлив реки, на лодке получено было письмо, на котором я узнал руку брата. Он писал, что на днях прибыл через Константинополь в Одессу, где ходит еще в казацком платье, не имея средств переменить его на штатское. А так как после всего, что было, ему невозможно жить в России иначе, как на ее окраинах, то он решился основаться в Одессе, где нашел старого университетского товарища, который уступает ему свою торговлю учебными принадлежностями за 5000 рублей, которые брат просит меня немедленно ему переслать.

Первою моею мыслью было: слава Богу, жив человек, — а второю: нашелся добрый человек, желающий сбыть ему аспидных досок, карандашей и тетрадок — ценностью на 200 рублей — за 5000. Но так как увещания в этом случае не помогут, то приходится делать, что можно. И я написал брату: «у нас реки разлились. Поэтому до восстановления путей сообщения о присылке неимеющихся у меня на лицо пяти тысяч нечего и помышлять. Но чтобы не оставить тебя в крайности, посылаю нарочного верхом через воды в почтамт с приложением тысячи рублей, а недели через две пришлю и остальных четыре».

Зная, что единственно крупным событием в жизни брата было замужество любимой им девушки с другим, я писал ему, что не вижу в этом причины держаться по окраинам родины, так как такие обстоятельства до того многочисленны, что большая часть мужчин заседила бы все отечественные окраины. При этом я объяснил брату наше переселение в Воробьевку и спрашивал, не обрадует ли он вас своим приездом?

Весна наступила теплая и обворожительная[239]. 25 марта мы уже в летних одеждах ходили по парку, и посеянный нами овес стал уже всходить. Ввиду полного благорастворения воздуха мы приглашали наших гостеприимных московских хозяев Боткиных приехать к нам со всем семейством и получили их обещание прибыть в конце апреля.

При полном расстройстве, в котором мы застали имение, невозможно было достаточно торопиться поправками. Вместо старых, местами повалившихся или совершенно отсутствующих плетней, дозволявших крестьянской скотине бродить по всему парку, испещряя газоны свинороями, от дома наскоро строилась дубовая решетка до самой реки на протяжении каких-нибудь 150-ти сажень. И краска ожидала как новую решетку, так и новые железные крыши. Очищенный от обломков балкон получил прежний вид с новыми тумбами и черными решетками. Я сам старался собственноручно исправить всякий попадавшийся мне под руку изъян.

Однажды, когда я садовыми ножницами подрезал ветки сирени, слишком свесившиеся на дорожку, ко мне примчался мальчик-слуга из грайворонских дворовых с радостным восклицанием: «Петр Афанасьевич приехал».

Не успел я опомниться, как прибежал брат и бросился обнимать меня[240].

Когда мы все понемногу успокоились, начались рассказы о всевозможных похождениях, о которых я здесь умалчиваю, ограничиваясь лично мною испытанным или письменно несомненным. Зная брата, нельзя было сомневаться в самых фантастических его приключениях, и надо было только удивляться, что он, приложившись из винтовки на водопое в своего эскадронного командира, не был расстрелян и, выпросившись на день в Константинополь, сидел в настоящую минуту в Воробьевке, следовательно, в качестве дезертира. Видно было, что ему нужна была, во что бы ни стало, внешняя деятельность, и когда Боткины в конце апреля явились большим обществом, брат и сам был в восторге от ежедневных катаний и прогулок и восхитил всех своею любезностью. Взыскательный и разборчивый во всех предметах хозяйства, он, к удивлению, был совершенно доволен купленным нами имением, которое иначе не называл, как «Воробьевочка». Порицания его заслуживало только состояние деревьев в парке в лесу, и торчавших своими сухими ветвями. «Это скандал», говорил он и потребовал плотников, с которыми принялся опиливать и даже рубанком застрагивать сухие сучья. Я не мешал ему в его копоткой, но действительно мастерской работе, благодетельные следы которой сохранились по сей день.

Однажды, когда посетившее нас московское общество уехало, и мы остались в тесном домашнем кругу, за завтраком брату подали письмо, которое он, прочитав, шлепком ударил о паркет и так и оставил около своего стула.

— Что тебя так рассердило? спросил я через минуту.

— Э! да что! воскликнул брат, нетерпеливо тряхнув головою. — Любиньку доктора посылают для операции в Вену, а она зовет меня с собою в качестве спутника и охранителя.

— На что же ей лучшего охранителя, чем родной сын? сказал я.

— Она пишет, продолжал брат, что сыну нельзя отлучиться в рабочее время от экономии.

— Ты сам знаешь, заметил я, что хозяйством он заниматься не умеет и не захочет, а мотать деньги в Вене еще легче, чем в Орле

Проходивший слуга поднял письмо и положил под зеркало.

«Боже! подумал я: какой беспощадный эгоизм! ну каким провожатым и охранителем может быть больной брат, которого добрая судьба наконец принесла к тихому пристанищу? Надолго ли — это другой вопрос».

Недели две после этого небольшого происшествия прошли благополучно. Брат, страдавший лихорадочными припадками, совершенно оправился, и тем временем жена моя подсунула ему совершенное подобие его шертинговых сорочек, только прекрасного полотна, и положила на кровать теплый халат, до которого он с неделю не дотрагивался. На этот счет у него были свои понятия о том, что он имеет право только на удобства, личным трудом приобретенные.

Я забыл сказать, что из Одессы он привез 45 руб., которые отдал мне на сохранение, говоря, что остальные деньги положил в банк. Конечно, я понял, что банком оказался его харьковский товарищ. Я рассказываю, а не философствую, и припоминаю, что граф Л. Н. Толстой не раз говорил о брате, как о высоком нравственном идеале.

Однажды, пройдя по старой вязовой аллее до калитки, выходящей на дорогу, я увидал в нескольких шагах подымавшуюся по пригорку во двор крытую извозчичью линейку со станции и под навесом ее одинокого седока, в котором тотчас же узнал своего племянника Ш-а. При отсутствии побудительных причин для этого юноши к посещению Воробьевки, я мгновенно догадался, что целью приезда был брат Петруша.

— Как это кстати, сказал я племяннику, что я здесь перехватил тебя, так как ты верно с письмом мамаши к дяде Пете.

— Да, письмо у меня в кармане.

— Вот и прекрасно! я велю отпустить извозчика и взять твой мешок; а мы с тобою пройдем в парк и предварительно обсудим наши поступки. Мамаша твоя зовет дядю Петю с собою в Вену в качестве няньки и вероятно просит его взять на первый случай денег, так как у вас на поездку денег нет. Денег взять следует, но дядю отсюда сманивать грех, тем более что он сам нуждается в уходе. Я тебе все это говорю в полной уверенности, что ты поймешь меня.

— Дядя, я вполне тебя понимаю и разделяю твое мнение; поэтому позволь попросить тебя принять это письмо и не передавать его дяде Пете.

— Нет, любезный друг, я сделать этого не могу; письмо идет из вашего дома и могло быть писано или нет, но в моих руках это будет скрытое письмо, и при подозрительности дяди Пети насчет всякого посягательства на его свободу, такая утайка будет поступком, которого он мне никогда не простит.

С этим вместе мы отправились в дом, где, как я предчувствовал, письмо тотчас же передано было брату. По прочтении его, он как-то затих и сосредоточился.

— Ну что? не без страха спросил я, когда мы очутились одни.

— Мне надо ехать, был ответ.

Признаюсь, меня взорвало от этой неприглядной комедии и, видя безуспешность всех моих доводов, я перестал стесняться выражениями.

— Ну подумай, говорил я, — какой ты охранитель! разве ты не видишь, что тут вопрос в деньгах? сколько она просит взять тебя денег?

— 1000 рублей.

— Пошли ей две и оставайся здесь.

— Не могу, я должен ехать.

С трудом удержал я брата не уезжать вместе с племянником, неотвязно подбивавшим его к этому отъезду.

— Я был очень рад твоему приезду, сказал я племяннику, провожая его, но если мы будем стараться разрушать друг у друга душевное спокойствие, то гораздо проще нам не встречаться.

Напрасно ожидал я для брата отрезвления от ночного сна. Утром на другой день он пришел и стал в кабинете у письменного стола с видом провинившегося школьника. Я догадался, что он не изменил решения.

— «Едешь?»

— «Еду».

— «Сколько нужно денег?»

— Не знаю.

— Ведь это, братец, глупо.

— Она пишет: 1000 рублей.

— Да ведь это она пишет, а ты-то с чем останешься? Возьми на первый случай хоть 1500, а из Вены пришли свой адрес, по которому вышлю сколько нужно.

Через час он уже уехал на станцию.

Л. Н. Толстой писал:

6 апреля 1878 года.

Получил ваше славное, длинное письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич. Не хвалите меня. Право, вы видите во мне слишком много хорошего, а в других слишком много дурного. Хорошо во мне одно, — что я вас понимаю и потому люблю. Но хотя и люблю вас таким, какой вы есть, всегда сержусь на вас за то, что «Марфа печется о мнозем, тогда как единое есть на потребу». И у вас это единое очень сильно, но как-то вы им брезгуете, а все больше биллиард устанавливаете. Не думайте, чтобы я разумел стихи: хотя я их и жду, но не о них речь, они придут и над биллиардом, а о таком миросозерцании, при котором бы не надо было сердиться на глупость людскую. Кабы нас с вами истолочь в одной ступе и слепить потом пару людей, была бы славная пара. А то у вас так много привязанности к житейскому, что если как-нибудь оборвется это житейское, вам будет плохо, а у меня такое к нему равнодушие, что нет интереса к жизни; и я тяжел для других одним вечным переливанием из пустого в порожнее. Не думайте, что я рехнулся. А так не в духе и надеюсь, что вы меня и черненьким полюбите. Непременно приеду к вам. Наш поклон Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.

6 мая 1878 года.

Не тотчас ответил на ваше письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич, потому что был в Москве. Мне странно отвечать на ваш запрос о приезде к нам. Радуюсь, что вы приедете, я все время буду дома, и у нас, слава Богу, все здоровы, приезжайте, когда хотите. Совершенно понимаю и согласен со всем тем, что вы говорите о Ренане. Как только люди говорят о своих мыслях и чувствах, то все ясно и верно. Вся путаница идет от людей, у которых нет своих мыслей и чувств, а они хотят о них говорить. Наш поклон Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.

13 июня 1878 года.

Перед самым отъездом в Самару пишу теперь только несколько слов, чтобы благодарить за ваше последнее письмо и сообщить первый временный адрес: Самара, до востребования. Оттуда уже напишу и сообщу вероятно другой, когда устрою более близкий пункт. Я редко когда так радовался лету, как нынешний год, но с неделю тому назад простудился и заболел и только первый день ожил. Завтра, Бог даст, выедем на Нижний и 14-го будем на месте. Буду ждать письма от вас там. Страхов пишет, что едет к вам 15-го. Радуюсь за обоих вас. Небольшая книга его очень велика по содержанию. Наш поклон Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.

С отъездом брата сельская тишина вполне овладела мною. Но привыкши к обязательной десятилетней деятельности, я скоро почувствовал себя под невыносимым гнетом скуки. Ухудшавшиеся с каждым годом внешние условия сельской жизни отпугивали меня от хозяйственных занятий. Не будучи в состоянии исправить безобразий, я старался по возможности не видать их и поэтому даже при прогулках по парку избегал ходить по опушке, а держался средних дорожек. Усидчивая и серьезная работа сделалась мне необходимою. Я стал читать Канта, перечитывал Шопенгауэра[241] и даже приступил к его переводу: «Мир как воля и представление».

В июне, к величайшей моей радости, к нам приехал погостить Н. Н. Страхов, захвативший Толстых еще до отъезда их в Самару. Конечно, с нашей стороны поднялись расспросы о дорогом для нас семействе, и я, к немалому изумлению, услыхал, что Толстой помирился с Тургеневым.

— Как? по какому поводу? — спросил я.

— Просто по своему теперешнему религиозному настроению он признает, что смиряющийся человек не должен иметь врагов, и в этом смысле написал Тургеневу.

Событие это не только изумило меня, но и заставило обернуться на самого себя.

«Между Толстым и Тургеневым, подумал я, была хоть формальная причина разрыва; но у нас с Тургеневым и этого не было. Его невежливые выходки казались мне всегда более забавными, чем оскорбительными, хотя я не решился бы отнестись к ним так же, как покойный Кетчер, который в подобном случае расхохотался бы своим громовым хохотом и сказал бы „дурака“. Смешно же людям, интересующимся в сущности друг другом, расходиться только на том основании, что один западник без всякой подкладки, а другой такой же западник только на русской подкладке из ярославской овчины, которую при наших морозах покидать жутко».

Все эти соображения я написал Тургеневу.

К величайшей радости моей, Страхов, — которому, вручивши немецкий экземпляр Шопенгауэра, я стал читать свой перевод, — остался последним совершенно доволен.

Хотя я никогда не стеснялся указывать Петруше Борисову на его промахи, тем не менее любил вступать в разговоры с этим замечательно сметливым и талантливым малым и притом безусловно правдивым.

— Ты знаешь, — сказал я ему, — что материнские твои Новоселки даже при наилучшем управлении дают едва три тысячи рублей, а отцовское Фатьяново — около тысячи двухсот рублей. Пока мы жили в Степановке, т. е. на сто верст ближе, чем теперь, к твоим имениям, да к тому же я был опекуном и имений Оленьки, расположенных в той же стороне, надзор за твоими имениями мог, между прочим, обходиться значительно дешевле; но теперь, когда ты и сам-то неохотно туда ездишь, заочное управление такими незначительными имениями обходится несоразмерно дорого. Если бы ты, кончивши университетское образование и отбывши воинскую повинность, располагал надеть высокие сапоги и усиленным трудом подымать благосостояние наследственных гнезд, то я бы ничего тебе не сказал.

— Дядичка, можно мне сказать тебе правду?

— Должно, как всегда.

— Оба эти гнезда, как ты называешь, мне ужасно несимпатичны; их грустное, тяжелое прошлое гнетет меня до болезненности; мне так тяжело бывать там.

— Если на то пошло, — заметил я, — то я не только понимаю твое чувство, но и разделяю его, и поэтому предложил бы тебе продать эти оба имения, и если получить за них хоть 70 тысяч, то, так как ты готовишься к ученому поприщу, о личном сельском хозяйстве при этом не может быть и речи.

Положено было при первой возможности продать мценские борисовские имения.

Вынужденный проезжать по делам в Москву, я не только пригнал свою поездку к 12 числу, ежемесячному сроку Мценского мирового съезда, но расчел время так, чтобы, пробывши сутки в Ясной Поляне, сесть 11го на почтовый поезд и в 4 часа утра прибыть во Мценск к занявшему в гостинице для нас номер Ивану Александровичу.

Не знаю как кому, но мне, в минуты большой деятельности и озабоченности, всегда бывало особенно отрадно находить опору в собственной бессознательной личности. Помню, с каким удовольствием я мгновенно проснулся и вскочил с вагонного дивана, точно меня кто толкнул в бок. «Вот какой я молодец, подумал я, глядя в окно на едва рассветавшее утро: когда нужно, то словно тело мое находится на страже».

Как ни хорошо известна мне Моск. — Курская дорога, но по беспредметным местам опознаешься больше по общему характеру местности. На этот раз, как я ни старался всматриваться в бегущие мимо окон поля, я никак не мог признать их принадлежащими местности на север от Мценска. Всматриваюсь из окон по обе стороны. — Боже! да ведь это окрестности Оптухи. — Вся гордость бессознательной бдительности моей натуры была напрасна, я самым постыдным образом проспал Мценск и подъезжаю к Орлу. В отчаянии выбегаю на платформу и жалуюсь на судьбу встречному кондуктору.

— Ведь мне надо быть на съезде, от которого я на всех парах уезжаю!

— Не беспокойтесь, отвечал кондуктор, мы сейчас же в Орле пересадим вас на встречный скорый поезд, и в 9 часов утра вы будете во Мценске.

Когда в 9 ½ часов я отворил дверь номера, в котором застал за самоваром Ивана Александровича, последний с изумлением воскликнул: «откуда вы?» и за ответом: «из Орла» — последовало объяснение приключения.

— Завтра будет отличная погода, сказал я Осту, сидя вечером в пролетке, подвозившей нас к станции: посмотрите, как великолепно освещено перед нами большое, белое здание на пригорке. Ведь это тюрьма? спросил я извозчика.

— Пересылочная тюрьма, отвечал он.

— Для политических преступников, прибавил Ост, — и знаете ли, что получает повар, готовящий им кушанье?

— Конечно, не знаю; отставной какой-нибудь солдат кашевар, — должно быть, от шести и до десяти рублей в месяц.

— Сорок рублей! с ударением сказал Ост: это должно быть государственная мера, чтобы заслужить благорасположение этих людей, равно и остальных им сочувствующих, в видах предупреждения новых покушений.

— Да мы-то с вами, сказал я, не бунтуем?

— Кажется.

— А платим ли мы повару 40 рублей?

— Нет.

— Почему же 40 рублевому повару приписывается такая охранительная сила?

— Это не нашего ума дело, отвечал Ост: поживем, увидим. А теперь спросите во Мценске кого угодно, и вам скажут о 40 рублевом поваре.

Действительно, при дальнейших моих расспросах, слова Оста подтвердились,

В ответ на мое последнее письмо, Тургенев писал следующее:

21 августа 1878 годи.

С. Спасское-Лутовиново. Любезный Афанасий Афанасьевич! Я искренно порадовался, получив ваше письмо. Старость только тем и хороша, что дает возможность смыть и уничтожить все прошедшие дрязги и, приближая нас самих к окончательному упрощению, — упрощает все жизненные отношения. Охотно пожимаю протянутую вами руку и уверен, что при личной встрече мы очутимся такими же друзьями, какими были в старину. Не знаю только, когда эта встреча сбудется: я через неделю уезжаю отсюда и прямо в Париж. Разве зимою в Петербурге или в Москве; а не то, не заглянете ли вы сами к нам в местечко Париж? Но как бы то ни было, повторяю вам мой привет и мое спасибо. Передайте мой дружеский поклон Марье Петровне. Если я не ошибаюсь, ее лицо промелькнуло передо мною в вагоне на станции за Орлом. Я возвращался из Мало-Архангельского уезда, а она, вероятно, ехала в ваше новое поместье. Еще раз желаю вам всего хорошего, начиная со здоровья и остаюсь преданный вам Ив. Тургенев.

Л. Н. Толстой писал:

5 сентября 1878 г.

Дорогой Афанасий Афанасьевич! получил на днях ваше последнее, краткое, но многосодержательное письмо и вижу по его тону, что вы в очень хорошем душевном настроении, хотя и были больны. Вы поминаете о вашей статье. Пожалуйста не приписывайте значения моему суждению, во-первых, потому, что я плохой судья при слушании, а не чтении про себя, а во-вторых, потому, что в этот день я был в самом дурном физически расположении духа. Когда вы будете переделывать, не забудьте еще выправить приемы связей отдельных частей статьи. У вас часто встречаются излишние вступления, как напр.: «теперь мы обратимся»… или — «взглянем»… и т. п. Главное, разумеется, в расположении частей относительно Фокуса и когда правильно расположено, — все ненужное, лишнее само собою отпадает, и все выигрывает в огромных степенях. Тургенев на обратном пути был у нас и радовался получению от вас письма. Он все такой же, и мы знаем ту степень сближения, которая между нами возможна. Мне ужасно хочется писать, но нахожусь в тяжелом недоумении: фальшивый ли это или настоящий аппетит. Ужасно хочется побывать у вас и наверное побываю, но теперь еще много поездок необходимейших. Нынче еду на земское собрание. Ваш Л. Толстой.

Тургенев писал:

30 декабря 1878 г.

Бужаваль.

Любезнейший Афанасий Афанасевич, сегодня минуло три недели, как я здесь, а я только теперь собрался ответить на ваше дружеское письмо, в чем извиняюсь. Странное дело! под старость и жизнь катится шибче и ничего не успеваешь сделать, хотя собственно и делать то нечего. Не могу извиниться даже нездоровьем, ибо, напротив, давно так хорошо себя не чувствовал, благодаря пилюлям, отрекомендованным мне одним старым подагриком. С сожалением слышу, что ваше здоровье в состоянии неудовлетворительном. Видно, всякий человек, перешедший черту 50-ти летия, превращается в некоторое подобие Плевны, осажденной всякими недугами, под предводительством «Фанатоса»; остается только упорно отбиваться до последней отчаянной вылазки иди сдачи… будем надеяться, что эта беда еще не скоро настанет. Вы описываете свое настоящее местопребывание с не совсем выгодной стороны; однако я слышал, что ваша Воробьевка прекрасное имение: один дубовый парк в 18 десятин чего стоит! В настоящую минуту я мысленно переношусь к вам и вижу вас с ружьем в руке, стреляющим по вальдшнепам в вашем парке: конец сентября самый их привал в наших краях. Помните, какие мы с вами свершали охоты! Что касается до меня, то, со времени моего переселения из Бадена, я перестал даже думать о ней: ни собаки нет, ни ног, да и дичи не имеется во Франции для людей не миллионеров. Мы с Виардо пустили было несколько пар кроликов в наш парк — он не так велик, как ваш, а десятин шесть в нем все-таки будет;- но наши кролики не поддержали своей стародавней репутации;- не только ничего не наплодили, — да и сами ушли. В течение последних двух лет я убил всего одну галку и то не здесь, а в России, в Мало-Архангельском уезде… Мне было очень весело снова сойтись с Толстым, и я у него провел три приятных дня; все семейство его очень симпатично, а жена его прелесть. Он сам очень утих и вырос. Его имя начинает приобретать европейскую известность; — нам, русским, давно известно, что у него соперника нет. Поклонитесь от меня вашей супруге и передайте мой привет вашему племяннику Пете, или, как теперь следует его величать, — Петру Борисову. Он, говорят, умник большой руки. Преданный вам Ив. Тургенев.

Париж.

31 октября 1878 года.

Любезнейший Афанасий Афанасьевич, извините, что не тотчас отвечал на ваше дружелюбное и обстоятельное письмо. Я был в разъездах, между прочим посетил Англию, где очень хорошо поохотился и насмотрелся на тамошние два университета: Оксфорд и Кембридж. — Чудесно, дико, величественно, глупо — все вместе, а главное — совсем нам чуждо. Вы, вероятно, подивитесь как это теперь, именно теперь, русский человек может ездить в Англию… да уж так вышло. Ненавидят нас там лихо и не скрывают, оно впрочем и лучше. Когда-нибудь при встрече покалякаем, а письменно все это передать невозможно: я не в одном литературном отношении отчудился (можно ли так выразиться?) от пера. Не совсем хорошо то, что вы мне говорите о вашем здоровьи. А впрочем, вы мне напоминаете Пирра и его беседу с Кинеасом. Помните: «когда мы все завоюем, мы будем отдыхать»… — «Да отчего не сейчас отдыхать!»… Так и вы: завоевали себе такой клад, каким, по вашим описаниям, является Воробьевка… кажись, чего еще? — А вы все волнуетесь и тревожитесь. Впрочем, если поразмыслить хорошенько, так приходится вам завидовать: вот я, например: застываю и затягиваюсь пленкой, как горшок с топленым салом, выставленный на холод; — всякой тревоге был бы рад — да что! не тревожится душа уже ничем. Кстати и здоровье недурно, подагра молчит, и я за ней безмолвствую. То, что вы мне пишете о Пете Борисове, — не совсем благополучно; однако и тут все еще может придти в настоящую норму. Очень он уж умен и довременно уравновешен и с практически-эпикурейскими тенденциями. Но стоит какому-нибудь сильному чувству — любви, например, его встряхнуть хорошенько, так чтобы он почувствовал, что собственное Ich не альфа и омега всего, — и все переменится. Поклонитесь ему от меня. Передайте также мой усердный привет вашей супруги. А вам позвольте дружески пожать руку и уверить вас в искренне преданных чувствах вашего Ив. Тургенева.

Повторяю неоднократно мною выраженное, — что пишу воспоминания, а не роман. Покойный, в свое время известный литературному миру, Ник. Ант. Ратынский, рассказавши какой-либо забавный анекдот из действительной жизни, нередко прибавлял: «оно, положим, было не совсем так, но так это надо рассказывать». Этими словами ясно определяется добросовестное отношение к художественному повествованию. Но добросовестность по отношению к простым воспоминаниям состоит в совершенно противоположном: недобросовестно прятать развязку, созданную самой жизнью, только потону, что она чем-либо оскорбляет знакомый и, быть может, дорогой нам образ. В угоду такой добросовестности, я должен передать лично слышанное мною от Ивана Сергеевича про его последнее свидание с ослепшим уже 83-х летним стариком дядей, к которому нарочно ездил в его Карачевское имение Юшково. Слепой был чрезвычайно рад примирительному свиданию, не в меру выпил шампанского и при этом вдался в выражения самого необузданного цинизма.

Л. Н. Толстой писал:

26 октября 1878 г.

Уже и не знаю, как в каком духе начать писать вам, дорогой Афанасий Афанасьевич, все-таки нет других слов, как виноват, виноват и кругом виноват. Хотя и всегда излишне выставление причин извиняющих, я все-таки их напишу, потому что они справедливы и объяснят вам мое состояние. Вот уже с месяц, коли не больше, я живу и чаду не внешних событий (напротив, мы живем одиноко и смирно), но внутренних, которых назвать не умею. Хожу на охоту, читаю, отвечаю на вопросы, которые мне делают, ем, сплю, но ничего не могу делать, даже написать письмо. У меня их набралось до двадцати, из которых есть почти такие же, как ваше. Нынче я как только немного очнулся, пишу вам. У нас все, слава Богу, здорово и хорошо. Обычная зимняя жизнь, со все усложняющимся воспитанием и учением детей, идет как и прежде. Мы очень заняты: жена — самыми ясными, определенными делами, а я — самыми неопределенными и потому постоянно имею стыдливое сознание праздности среди трудовой жизни. Вы верно уже кончили переделку своей статьи, и если здоровы, то, вероятно, заняты чем-нибудь новым. Если вы меня простили, то напишите мне и о своем здоровьи, которое, по последнему письму, угрожало разладиться, — и о своей духовной работе. Так, пожалуйста, не рассердитесь на меня. Помните, что мы все по старому вас любим, а что я неаккуратен, так это только подробность моего характера. Опять откладываю поездку к вам. Теперь и не могу и не гожусь. А вот если Бог даст поработать и устать от работы, то зимою, если вы меня позовете, поехать отдохнуть к вам. Жена просит передать свой поклон вам и Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.

22 ноября 1878 годя.

Дорогой Афанасий Афанасьевич, поеду в Москву и велю напечатать на своей почтовой бумаге «виноват». Но мне кажется, что я не виноват в том, что не отвечал на то письмо, в котором вы обещаете заехать. Помню свою радость при этом известии и то, что я сейчас же отвечал вам. Если же не отвечал, то пожалуйста не накажите за это, а приезжайте. Бог даст, будет снег; если же нет, то вышлем коляску в Ясенки. Мы так давно не видались. Теперь другое: стихотворение ваше прекрасно. О женою мы о вас, как человеке и друге и как о поэте, всегда вполне совпадаем. У нас, слава Богу, все здорово и идет по-божьи. Вчера получил от Тургенева письмо; и знаете, решил лучше подальше от него и от греха. Какой-то задира неприятный. Поздравляю вас с днем рождения. И теперь не забуду поздравлять вас к 23-му, и желаю не забывать этого раз двенадцать. Больше не надо ни для себя, ни для вас. До свиданья! Ваш Л. Толстой.

Уже по первому снегу явился проживавший прежде у нас, а, затем у Любиньки, кучер Иван Иванов от племянника, с письмом, в котором говорилось, что мамаша, чувствуя себя чрезвычайно слабой, требует его в Вену, причем дядя Петя поручил взять у меня и доставить ему 700 рублей. В Вену племянник уезжает после завтра.

«Как это все странно, подумал я; если дядя Петя не приложил ко мне специальной записки, то как же было не приложить мне хоть для косвенного удостоверения письмо, в котором поручалось взять эту сумму?» Но раздумывать было некогда, я при Иване Александр. отсчитал деньги и, вложивши их в конверт, передал запечатанными Ивану.

На этот раз мы снова поехали встречать Новый год по привычке к Покровским воротам; но меня тянула домой уже не обязательная служба, а тишина сельского кабинета, с предстоящею постоянною умственною работой. Благодарю судьбу, пославшую с тех пор этот успокоительный труд и невозмутимые досуги.

В Москве я получил известие, что сестра Любовь Афан., благополучно выдержав трудную операцию вырезывания рака, вернулась в Орел, где, остановившись в гостинице, просит меня посетить ее при моем возвращении в Воробьевку. После Крещения, я с обычной радостью заехал в Ясную Поляну, а через день, по предварительному уговору, застал в Орле Ивана Александровича.

Сестру нашел я исхудавшей до неузнаваемости, не чувствующей особенных болей, но зато при видимом упадке сил. Сын ее, получивший от нее при отъезде заграницу полную доверенность, управлял имением во всю руку, и в Орле я его не видал. Конечно, первый мой вопрос был: «что брат Петруша?» И вот сопоставляю все, что успел узнать и от сестры, и от сопровождавшей ее горничной Ульяны:

Остановившись в одной с сестрой гостинице в Вене, брат терпеливо выжидал исхода операции. Но когда дело пошло на выздоровление, сестра сочла своею обязанностию позаботиться о здоровье брата. Верно в уме ее носилось, что брат нередко обращался в последнее время ко мне с просьбою распорядиться с ним, как с больным человеком. Но я никогда не поддавался таким его вспышкам самосознания; зато сестра, обладавшая гораздо меньшим против него запасом энергии, напускаясь на него с высоты опеки, разыграла роль Крыловского вороненка, запутавшегося в руне непосильной добычи. Когда брат услыхал, что к нему хотят привести доктора, он, показывая Ульяне заряженный пистолет, сказал: «вот что будет тому, кто придет ко мне с докторами». А затем в одно прекрасное утро номер его оказался оплаченным и пустым, а он неизвестно куда скрылся. Я вспомнил, как однажды в Воробьевке он шутя сказал: «уж куда мне теперь — и не знаю. Не махнуть ли в Америку?»

В небольших городах легко узнается все, что делается в других домах, и кто вновь приехал в гостиницы. Поэтому не удивительно, что тотчас после обеда мы с Иваном Александр. были обрадованы приходом Федора Федоровича, котораго крупная вывеска: Оптический магазин красовалась через улицу как раз против наших окон. Дело в том, что он женился на вдове, за которою взял в приданое магазин бронзовых и поливенных вещей, между прочим, очков и биноклей.

Добрый Федор Федорович был явно доволен и горд своим новым положением и несколько раз ошибкою вынимал из кармана какой-то конверт, который снова быстро прятал с видимой небрежностью. При повторении этого маневра, я невольно спросил: «Федор Федор., что это за бумага?»

— Ах, это kommerztelegramm! отвечал он как бы мимоходом.

Уходя, он просил нас взглянуть на его новое житье-бытье, зашедши в магазин. Вечером в магазине Федор Федор. особенно рекомендовал мне полученный из Вены морской бинокль, который просил испробовать утром на другой день. Бинокль действительно оказался превосходным, и покойный Дмитрий Петрович Боткин, бравший его много лет спустя в театр, говаривал, что покупать бинокли надо не в Париже, а в Орле.

Проведя через магазин, Федор Федор. взвел нас в бельэтаж, в свое укромное, но чистое помещение и поручил жене своей напоить нас чаем. Оказалось, что у жены его были от первого брака две девочки, на вид 10-ти и 12-ти лет. Усадили нас с Иваном Алекс. в небольшой гостиной на диване перед овальным столом, накрытым шерстяною салфеткой и, в ожидании приготовляемых нам хозяйкою в другой комнате двух стаканов чаю, нам долго пришлось любоваться слюдовою бабочкой, кружившейся над лампой посреди стола. Но внимание наше в скорости было отвлечено от бабочки появлением двух дочерей хозяйки, явившихся, вероятно, вместе с приходом их учительницы, на обычное место уроков, т. е. по другую сторону занимаемого нами стола. Насколько хозяйские дочери были одеты попросту, настолько учительница, как мы впоследствии узнали — гимназистка, — в своем щегольском черном платье с безукоризненными воротничками и рукавчиками, — отличалась изяществом. Начался урок, в котором наши две чуждых личности, очевидно, не имели ни малейшего значения. Ученицы были слишком взволнованы затруднением отвечать на вопросы, а учительница видимо торопилась окончить неинтересный для нее урок.

— Семь и пятнадцать, — много ли это будет? спрашивала она. Но так как изумленный взгляд ученицы был пока единственным ответом, то учительница убедительно подхватывала: «неправда ли, это будет 22? — так, прекрасно!» Затем, обращаясь к старшей: «если из 25-ти яблок вы отдадите 20, - много ли у вас останется? Неправда ли, — у вас останется пять? Очень хорошо!» — и так далее в том же роде. Но вдруг безо всякого перехода слух мой был поражен вопросом, обращенным к меньшой девочке: «отчего люди родятся?» спросила воспитательница. Тут уже вместе с девочкой вытаращил глаза и я.

— От молока! вдруг протяжно и пугливо пропищала ученица.

— Ну да, ну да! млекопитающие!

Тут из магазина поднялся к нам Федор Федор., и внутренняя связь и смысл последнего вопроса остался для меня навсегда загадкой. Поблагодарив хозяев, я отправился прямо в свой номер, а по лицу вошедшего через полчаса Ивана Алевс. я заметил, что он что-то хочет мне сказать.

— Вы чем-то взволнованы, сказал я, — так говорите прямо.

— Это правда, отвечал Ост; но я не знаю, как вы примете мои слова. Я только что от Любовь Афанасьевны и застал там, кого бы вы думали?

— Не знаю.

— Ольгу Васильевну. Она видимо мне обрадовалась и в то же самое время смутилась. Она просила меня испросить у вас позволения явиться сейчас к вам с повинною. И я подумал, что, право, с вашей стороны было бы благое дело забыть увлечение полуребенка под влиянием особы, овладевшей волею девочки чуть ли не с первых детских шагов.

Не задумавшись ни минуты, я отправился к сестре Любовь Афанасьевне, и там не только все прошлое было забыто, но я уступил даже убедительным просьбам племянницы быть хозяином бала, даваемого ею на другой день.

Л. Н. Толстой писал от 1-го февраля 1879 г.:

Дорогой Афанасий Афанасьевич, получил уже с неделю ваше особенно хорошее последнее письмо с очень хорошим, но не превосходным стихотворением и не отвечал тотчас же, потому что, поверите ли, с тех пор не поправился от своего нездоровья, и нынче только получше, и голова свежа, но все еще не выхожу. Правда то, что правда. Это из истин истина. Но правду, так же как и эту истину, можно не доказывать, но выследить, придти к ней и увидать, что дальше идти некуда, и что от нее-то я и пошел. Стихотворение последнее мне не так понравилось, как предшествующее и по Форме (не так круто, как то), и по содержанию, с которым я не согласен, как можно быть несогласным с таким невозможным представлением. У Верна есть рассказ вокруг луны. Они там находятся в точке, где нет притяжения. Можно ли в этой точке подпрыгнуть, — знающие физику различно отвечали. Так и в вашем предположении должно различно отвечать, потому что положение невозможно, не человеческое. Но вопрос духовный поставлен прекрасно. И я отвечаю на него иначе, чем вы. — Я бы не захотел опять в могилу. Для меня и с уничтожением всякой жизни кроме меня, все еще не кончено. Для меня остаются еще мои отношения к Богу, т. е. отношения к той силе, которая меня произвела, меня тянула к себе и меня уничтожит или видоизменит. Стихотворение хорошо уже потому, что я читал детям, из которых некоторые заняты чумой, и оно, отвечая на их страх, тронуло их. Дай Бог вам здоровья, спокойствия душевного и того, чтобы вы признали необходимость отношений к Богу, отсутствие которых вы так ярко отрицаете в этом стихотворении. Ваш Л. Толстой.

16 февраля 1879 года.

Я все хвораю, дорогой Афанасий Афанасьевич, и от этого не отвечал вам тотчас же на ваше письмо с превосходным стихотворением. Это вполне прекрасно. Коли оно когда-нибудь разобьется и засыплется развалинами, и найдут только отломанный кусочек: в нем слишком мною слез, то и этот кусочек поставят в музей и по нем будут учиться. Я не болен, не здоров, но умственной и душевной бодрости, которая нужна мне, — нет. Не так как вы — сухо дерево. Присылайте же еще стихи. Странно, как умствования мало убедительны. В последнем письме я вам писал, что я не согласен с мыслью последнего стихотворения. Что я не захотел бы вернуться в могилу, потому что у меня остались бы еще мои отношения к Богу. Вы ничего на это не отвечали. Ответьте пожалуйста. Если вам это кажется просто глупостью, так и скажите. Дай Бог вам всего лучшего, передайте наши поклоны Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.

25 марта 1879 г.

Мне совестно молчать перед вами, дорогой Афанасий Афанасьевич, изображая из себя этим молчанием и краткостью писем занятого человека, тогда как не имеет права этого сказать, так как я делаю что то такое, что не оставляет никаких следов вне меня. V нас все хорошо. Радуюсь, что у вас тоже. Я был в Москве, собирал матерьялы и измучился и простудился. Юрьев просит вашего сотрудничества в своем журнале. Ему разрешен. Я чуть не попал к вам. Хотел ехать в Киев и к вам. Отложил, но буду жив, доставлю себе эту радость. Будьте здоровы и любите нас, как мы вас любим. Ваш Л. Толстой.

17 апреля 1879 г.

Есть молитва, которая говорит: не по заслугам, но по милосердию твоему. Так и вы. Еще получил от вас длинное, хорошее письмо. Непременно и скоро поеду в Киев и Воробьевку, и все тогда вам расскажу, а теперь только отвечу на ваши опасения. Декабристы мои Бог знает где теперь, я о них и не думаю, а если бы и думал, и писал, то льщу себя надеждой, что мой дух один, которым пахло бы, был бы невыносим для стреляющих в людей для блага человечества. Как правы мужики и вы, что стреляют господа, и хоть не за то, что отняли, а потому что отняли мужиков. Но должен сказать, я добросовестно не читаю газет даже теперь и считаю обязанностью всех отвращать от этой пагубной привычки. Сидит человек старый, хороший в Воробьевке; переплавил в своем мозгу две-три страницы Шопенгауэра и выпустил их по-русски, с кия кончил партию, убил вальдшнепа, полюбовался же ребенками от Закраса, сидит с женою, пьет славный чай, курит, всеми любим и всех любит, и вдруг приносят вонючий лист сырой, рукам больно, глазам больно, и в сердце злоба осуждений, чувство отчужденности, чувство, что никого я не люблю, никто меня не любит и начинает говорить, говорит и сердится, и страдает. Это надо бросить. Будет много лучше. Надеюсь, до свиданья. Наши поклоны Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.

25 мая 1879 г.

Благодарю вас, дорогой Афанасий Афанасьевич, что мы меня не забываете; только не сердитесь пожалуйста на меня за то, что я мою желанную поездку к вам все еще откладываю. Нельзя сказать, что именно меня до сих пор задерживало, потому что ничего не было заметного, а все мелочи: нынче гувернеры уехали, завтра надо в Тулу ехать, переговорить в гимназии об экзаменах, потом маленький нездоров, и т. д. Главная причина все-таки — экзамены мальчиков. Хоть и ничего не делаешь, а хочется следить. Идут они не совсем хорошо: Сережа по рассеянности и неумелости делает в письменных экзаменах ошибки; а поправить после уже нельзя. Но теперь экзамены уже перевалили за половину, и надеюсь, что ничто меня не задержит. Одна из причин тоже — это прекрасная весна. Давно я так не радовался на мир Божий, как нынешний год. Стоишь разиня рот, любуешься и боишься двинуться, чтобы не пропустить чего. У нас все слава Богу. Жена поехала в Тулу с детьми, а я почитаю хорошие книжки и пойду часа на четыре ходить. Пожалуйста вы мною не стесняйтесь, извещая меня, когда вы что хотите делать. Если бы я приехал в вам, вас не застал (чего не может случиться), то мне поделом; в другой раз приеду. Наши поклоны Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.

13 июля 1879 года.

Не сердитесь на меня, дорогой Афанасий Афанасьевич, что не писал вам, не благодарил вас за приятный день у вас и не отвечал на последнее письмо ваше. Правда должно быть, что я у вас был не в духе (простите за это), я и теперь все не в духе. Все ломаюсь, мучаюсь, тружусь, исправляюсь, учусь и думаю, что не так ли, как Василий Петрович покойник, доведется и мне заполнить пробел да и умереть, а все не могу не разворачивать сам себя. У нас все корь: половину детей перебрала, а остальных ждем. Что ж вы в Москву? Только не дай Бог, чтобы для здоровья, а хорошо бы для винтов каких-нибудь в машину, и к нам бы заехали. Наш поклон Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.

28 июля 1879 года

Благодарю вас за ваше последнее хорошее письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич, и за аполог о соколе, который мне нравится, но который я желал бы более пояснить. Если я этот сокол и если, как выходит из последующего, залетание мое слишком далеко состоит в том, что я отрицаю реальную жизнь, то я должен оправдаться. Я не отрицаю ни реальной жизни, ни труда, необходимого для поддержания этой жизни, но мне кажется, что большая доля моей и вашей жизни наполнена удовлетворениями не естественных, а искусственно привитых нам воспитанием и самими нами придуманных и перешедших в привычку потребностей, и что девять десятых труда, полагаемого нами на удовлетворение этих потребностей, — праздный труд. Мне бы очень хотелось быть твердо уверенным в том, что я даю людям больше того, что получаю от них, но так как я чувствую себя очень склонным к тому, чтобы высоко ценить свой труд и низко ценить чужой, то я не надеюсь увериться в безобидности для других расчета со мной одним усилением своего труда и избранием тяжелейшего (я непременно уверю себя, что любимый мною труд есть самый нужный и трудный);- я желал бы как можно меньше брать от других и как можно меньше трудиться для удовлетворения своих потребностей; и думаю, так легче не ошибиться. Жалею очень, что здоровье ваше все нетвердо, но радуюсь тому, что вы духом здоровы, что видно из ваших писем. От души обнимаю вас и прошу передать наши поклоны Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.

Несмотря на удачную операцию в Вене, не оставившую после себя никаких болезненных следов, Любовь Афанасьевна, собиравшаяся навестить нас в Воробьевке, с каждым днем видимо ослабевала и гасла и наконец навеки заснула в своем номере, откуда перевезена была в свой приход, в село Долгое и близ церкви похоронена рядом с мужем.

Однажды, когда мы с Петей Борисовым ходили взад и вперед по комнате, толкуя о ширине замысла и исполнения гетевского «Фауста», Петруша сказал мне, что он в шутку пробовал переводить особенно ему нравившиеся стихи этой трагедии, как наприм., в рекомендации Мефистофеля ученику изучать логику.

— Я, — говорил Борисов, — перевел!

Тут дух ваш чудно дрессируют,
В сапог испанский зашнуруют.

— Прекрасно! — воскликнул я, — как бы разом учуяв тон, в котором следует переводить Фауста, — и при этом признался Пете, что много раз, лежа в Спасском на диване в то время, как Тургенев работал в соседней комнате, усердно скрипя пером, — я, как ни пытался, не мог перевести ни одной строчки Фауста, очевидно, только потому, что подходил к нему на ходулях, тогда как он сама простота, доходящая иногда до тривиальности. Но тут, продолжая ходить взад и вперед с Борисовым, я шутя перевел несколько стихов, которые помнил наизусть.

— Дядичка! — воскликнул Борисов: — умоляю тебя, возьмись за перевод «Фауста». Кому же он яснее и ближе по содержанию, чем тебе?

— Не могу, не могу, — отвечал я. — Знаю это по опыту.

На этом разговор и кончился. Тем не менее, в скорости по отъезде Борисова в лицей, я осмелился приступить к переводу Фауста, который стал удаваться мне с совершенно неожиданной легкостью[242].

Л. Н. ТолстоЙ писал:

31 августа 1879 года.

Дорогой Афанасий Афанасьевич, разумеется, я опять виноват перед вами, но, разумеется, не от недостатка любви к вам и памяти о вас. Мы со Страховым то и дело говорили про вас: судили и рядили, как мы все судим друг о друге, и как дай Бог, чтобы обо мне судили. Страхов очень доволен пребыванием у вас и еще больше вашим переводом. Мне удалось вам рекомендовать чтение 1001-й ночи и Паскаля, и то, и другое вам не то что понравилось, а пришлось по вас. Теперь имею предложить книгу, которую еще никто не читал, и я на днях прочел в первый раз и продолжаю читать и ахать от радости; надеюсь, что и эта придется вам по сердцу, тем более что имеет много общего с Шопенгауэром: это Соломона Притчи, Экклезиаст и книга Премудрости, — новее этого трудно что-нибудь прочесть; но если будете читать, то читайте по-славянски. У меня есть новый русский перевод, но очень дурной. Английский тоже дурен. Если бы у вас был греческий, вы бы увидали, что это такое. Поклонитесь от меня Пете Борисову и посоветуйте ему от меня почитать по-гречески и сличить с переводами. Я сейчас ходил гулять и думал о Пете. Не знаю, чему ему надо еще учиться, но знаю, что с его знаниями я могу предложить ему дела четыре такие, на которые нужно посвятить жизнь и успех, хотя неполный, заслужит навеки благодарность всякого русского, пока будут русские. У нас после приезда Страхова были гость на госте, театр и дым коромыслом, 34 простыни были в ходу для гостей, и обедало 30 человек, — и все сошло благополучно, и всем, и мне в том числе, было весело. Наш душевный привет Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.