Продажа Новоселок. — Тереза Петровна. — Письма. — Поездка в Крым. — Семейство Ребиллиоти. — Их усадьба. — Севастополь. — Тази и Реунов. — Севастопольское кладбище. — Ялта. — Продажа Фатьянова. — Покупка Борисовым Ольховатки.- 1-е марта 1881 года. — Письмо брата.

Встретив Новый год и на этот раз у Покровских ворот, я, по крайней мере лично, пробыл в Москве весьма короткое время и уехал в Воробьевку, заехавши по дороге в Ясную Поляну.

Отыскался и серьезный покупатель на Новоселки. Не буду вспоминать всех раздражительных и тяжелых минут, по случаю всякого рода мелочных препятствий, возбужденных при этом покупателем. Неприятно обрывать свое собственное, но быть вынужденным обрывать чужое, вверенное вашей охране, — пытка. Но вот, худо ли, хорошо ли, запродажа наших родных Новоселок состоялась, и я со свободною душой мог снова усесться в моем уединенном кабинете, устроенном, как я выше говорил, в числе трех комнат на бывшем чердаке. Срок аренды орловскому имению, снятому Иваном Алекс. кончился, и он возобновить его к Новому году не захотел; а потому, по просьбе нашей, 70-ти летняя старушка матушка его, Тереза Петровна, переехала к нам.

Оглядываясь на свои тихие кабинетные труды того времени, не могу без благодарности вспомнить доброй старушки, сделавшейся безотлучной гостьей моего кабинета. Окна во всем, бывшем чердаке, а следовательно и в моем кабинете, были пробиты уже при нашей перестройке дома, и рамы, сделанные из столетних досок, уцелевших в виде закромов в амбаре, были до того плотны, что старушка, чувствительная ко всяким атмосферным влияниям, садилась с своим шитьем зимою на подоконник. Так как в стихотворных переводах я, кроме верности тона, требую от себя и тождественного количества стихов, то иногда давал Терезе Петровне в руки гетевского «Фауста», прося сосчитывать стихи отдельных действующих лиц. При этом она всегда опережала меня и говорила: zwei или drei und zwanzig — раньше чем я говорил: два или двадцать три. Невзирая на такую систематическую проверку, мы ухитрились пропустить три стиха, которые были восстановлены уже в издании 2-й части трагедии.

Л. Н. Толстой писал:

31 мая 1880 года.

Прежде чем сказать вам, как мне совестно перед вами и как я чувствую себя виноватым перед вами, прежде всего я ужасно благодарен вам, дорогой Афанасий Афанасьевич, за ваше доброе, прекрасное, главное умное письмо. Вы имели причины быть недовольным мною и вместо того чтобы высказать мне свое нерасположение, которое очень могло бы быть, вы высказали мне причины своего недовольства мною добродушно и главное так, что я почувствовал, что вы все-таки любите меня. Письмо ваше произвело на меня чувство умиления и стыда за свою неряшливость, — ничего больше. Вот что было, и вот мои последние впечатления о наших отношениях. Вы мне писали, как всегда; я, как всегда, с радостью получал ваши письма, но не как всегда (с еще большей неаккуратностью чем прежде, вследствие своих особенно напряженных занятий нынешнего года) — отвечал; но перед весною я получил от вас письмо, в котором видел, что вы меня в чем то считаете виноватым. Вина моя единственная и ненастоящая перед вами была та, что, прочтя это письмо, я не написал тотчас же вам, что я и хотел сделать, прося у вас объяснения, за что вы недовольны мною. Опят мои занятия немного извиняют меня, и прошу вас простить меня за это. В первой же главной моей вине, как вам это должно казаться, что я не отвечал вам на ваше предложение приехать в Ясную, — я решительно невменяем. Не понял ли я этого, просмотрел ли, но совершенно забыл, и для меня этого вашего предложения приехать не существовало. Я вам все это так пишу, потому что знаю, что вы мне поверите, что я пишу истинную правду. Как это случилось — не знаю. Но в этом я не виноват. Не виноват потому, что всегда читаю ваши письма по нескольку раз и вникая в каждое слово, не виноват уже наверно в том, чтобы я мог промолчать, не подхватив его с радостью, ваше предложение приехать к нам. Во всяком случае простите, но не меняйтесь ко мне, как я не переменюсь к вам, пока мы живы. И очень очень благодарю вас за ваше письмо. Мне так хорошо стало теперь потому что твердо надеюсь, что получу от вас хорошую весточку, и может быть вы уже совсем по кажете мне, что прощаете меня, приехав к нам. Жена кланяется вам; она чувствовала то же, что я, относительно вас, еще сильнее меня. Ваш Л. Толстой.

8 июня 1880.

Дорогой Афанасий Афанасьевич! Страхов мне пишет, что он хотел исполнить мою просьбу: уничтожить в вас всякое, какое могло быть, недоброжелательство ко мне или недовольство мною, — но что это оказалось совершенно излишне. Он ничего не мог мне написать приятнее. И это же я чую в вашем письме. А это для меня главное. И еще будет лучше, когда вы по старой привычке заедете ко мне. Мы оба с женою ждем этого с радостью. Теперь лето и прелестное лето, и, я как обыкновенно, ошалеваю от жизни и забываю свою работу. Нынешний год долго я боролся, но красота мира победила меня. И я радуюсь жизнью и больше почти ничего не делаю. У нас полон дом гостей. Дети затеяли спектакль, и у них шумно и весело. Я с трудом нашел уголок и выбрал минутку, чтобы написать вам словечко. Пожалуйста же по старому любите нас, как и мы. Передайте наш привет Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.

26 сентября 1880.

Дорогой Афанасий Афанасьевич! Страхов пишет мне, что вы жалуетесь на меня. Вы жалуйтесь и ругайте меня и лучше всего мне самому, я это ужасно люблю; но по-прежнему пишите, заезжайте и любите меня. Что ваш Шопенгауэр? Я жду его с большим интересом. Я очень много работаю. Все у нас здоровы. Жена вам кланяется. Наш общий поклон Марье Петровне. Ваш Л. Толстой.

Наслушавшись зимою восторженных восклицаний Каткова об очаровательной природе Крыма, я все лето толковал, что стыдно проживать в недалеком сравнительно расстоянии от Крыма и умереть, не видавши южного берега, невзирая на Севастопольскую железную дорогу. К этому желанию случайно присоединился дошедший до меня слух, что добрый мой товарищ, однополчанин кирасирского Военного Ордена полка — Ребиллиоти, — покинувший полк еще до Венгерской кампании, женат и проживает в своем имении близ станции Бахчисарай. Конечно, тотчас же на письмо мое к нему последовало самое любезное и настойчивое приглашение начать знакомство с Крымом с его имения в долине Качи.

Как ни порывались мы с женою и Иваном Александровичем в Крым, молотьба и сев не отпустили нас раньше последних чисел сентября, хотя мы чувствовали, что несколько запоздали. Наконец мы свободны и в вагоне с запасом закусок, чайных приборов и сливок. Того же вечера прибываем в Харьков и, пересевши в полдень на следующий день в Лозовой на другой поезд, пускаемся в дальнейший путь. Ночь, озаряемая полнолунием и мириадами звезд, спустилась на землю почти светла, как день. Вдруг поезд наш покатился по белоснежной земле, и я догадался, что мы подходим к Сивашу с его вековечным соляным богатством. Человек, составивший себе из географии поверхностное понятие о Крыме как о горной стране, будет, проехавши Перекоп, немало удивлен полным отсутствием видоизменения почвы. Кругом все та же необозримая степь, на которую пришлось наглядеться, начиная с Харькова. Понятно, почему крымские борзые искони считались самыми выносливыми и сильными. Но вот солнце мало-помалу озарило безоблачное небо. Мы с первой станции благодушно занялись утренним кофеем.

— А, вот они наконец! — воскликнул я, взглянув в левое окно вагона.

— Кто они? — спросил Иван Александрович.

— Горы, — отвечал я, указывая на иссиза-лиловую дымчатую гряду, потянувшуюся на горизонте к юго-востоку.

— Помилуйте, да это облака, — заметил Иван Александрович.

— Погодите с час или два, — отвечал я, — и как нам неизбежно приближаться к этим облакам, то вы убедитесь, что они такое.

Окончательное убеждение Ивана Александровича не заставило себя долго ждать, когда мы въехали в ущелье, где Симферополь приютился на берегах Салгира.

О скоро ль вновь увижу вас,
Брега веселые Салгира? [243]

«Вот, — невольно подумал я, — как игриво весела эта невзрачная речонка в волшебных стихах поэта». Но вот Бахчисарайская станция.

— Есть экипаж от Ребиллиоти?

— Есть.

Проехав минут сорок по каменистой дорожке по долине Качи, мы въехали в каменные ворота прекрасной каменной, но видимо запущенной усадьбы, и застали на дворе самого хозяина видимо нас поджидавшего. Я тотчас его узнал, невзирая на его седые волосы. Он поспешил познакомить нас с своей женой, как и он, гречанкой, сохранившей еще явные следы красоты, а также и с милыми своими дочерями.

Когда, оправившись после двухсуточного пребывания в вагоне, мы стали осматриваться кругом, то были поражены всем видимым. Признаюсь, я ничего подобного нигде не встречал. Небольшой, но весьма поместительный двухэтажный дом с подъездом со двора выстроен, очевидно, умелой и широкой рукой. В нижнем этаже расположены жилые, а вверху парадные комнаты. Дубовый потолок гостиной украшен посредине большою розеткой из золоченых металлических листьев аканфа. Стеклянная дверь выходит на балкон, висящий прямо над быстрыми струями Качи, заключенной в каменный арык, вращающий могучим падением воды мельничное колесо, но при закрытии шлюза орошающий все четыре десятины сада. И что это за сад смотрит вам в лицо! Какие тополи, кипарисы и орехи стоят тотчас же по другую сторону арыка, уносящего у ног ваших множество падающих в него яблок.

Чтобы не отнимать у вас возможности любоваться садом и лежащими за ним горами, гигантские деревья расступаются, связанные между собою только могучим побегом лозы, бросившейся с высоты и увешанной темно-сизыми гроздьями. Самые фруктовые деревья до того усыпаны краснеющими яблоками, что без сотен подпорок не в состоянии бы были выдержать тяжести.

«Вот где, думал я, человек может жить обеспеченно при наименьших со стороны своей усилиях. Конечно, и тут необходимо думать о поддержке сада, но что же значит работа на четырех десятинах в сравнении с нашими хозяйствами на тысячах десятинах». А между тем видимо беспечный хозяин говорил мне, что сад его был бы игрушечка, если бы он мог тратить на него 2 тысячи рублей в год. А хозяйка жаловалась, что не далее как нынешней весною торговцы давали ее мужу за нынешний урожай 20 тысяч рублей, но он не отдавал до самой осени, а теперь продал сад за 8 тысяч. «И так, — говорила она, — мы поступаем ежегодно».

По поводу восхищения моего Актачами, хозяин сказал: «Это имение представляет только бедный остаток отцовского достояния. Отец наш, отставной генерал-лейтенант, мало-помалу приобрел почти все земли южного берега, которые, конечно, в то время не представляли своей настоящей ценности, и отец приобретал их у татарских владельцев, иногда выменивая на восточные ятаганы и сабли. Только со временем все эти имения, как Мисхор, Гурзуф, Ливадия, Ореанда и т. д., перепроданы им новым владельцам».

Нечего говорить, что после прекрасного обеда, венчанного самыми изысканными фруктами, мы б кабинете хозяина предавались нашим полковым воспоминаниям, и тут я узнал, что бывший наш товарищ, севастопольский грек, полковник Тази в настоящее время проживает в Севастополе в доме зятя своего, отставного капитана Реунова.

Прогостивши два дня у любезных хозяев, мы уехали от них с таким расчетом времени, чтобы иметь возможность осмотреть Бахчисарай и на другой день с утренним поездом уехать в Севастополь.

Не буду говорить о замечательном в своем роде и характерном, хотя и небогатом дворце и ханском кладбище; скажу только, что Бахчисарай с его тесной горной улицей, харчевнями, лавками, медными и жестяными производствами, действующими открыто на глазах прохожих, сохранил полностью характер азиатского города. В лучшей гостинице, где пришлось нам ночевать, мы после девяти часов вечера могли только получить чайник кипятку, так как самовара уже не полагается.

Но вот на другой день, пройдя несколько тоннелей, мы остановились на Севастопольской станции. Говорят, в настоящее время Севастополь неузнаваем. Но в то время он производил самое тяжелое впечатление почти сплошными развалинами. Кроме изуродованных стен в бывших домах ничего не оставалось, и благодаря мощной южной растительности в разломанные амбразуры окон и дверей порою виднелись зеленеющие деревья. В гостинице на расспрос мой о доме Реунова указали на развалину на противоположной стороне улицы, предупреждая, что Реунова я должен искать за этими развалинами в другом, уже обновленном его доме. Добравшись по адресу, я спросил квартиру полковника Тази, и денщик его ввел меня к моему старому Александру Андреевичу.

Еще во время моего адъютантства, когда Тази командовал пятым эскадроном, генерал Бюлер жаловался, что Александр Андреевич порою не слышит команды; но при севастопольской встрече на вопрос мой о здоровье Тази отвечал: «Как видишь, слава богу, здоров, только глух стал». И действительно, невзирая на приставленную им к уху ладонь, нужно было ему кричать, и сам он, не соразмеряя звуков, — кричал нестерпимо.

— Ну как же ты поживаешь? — спросил я его.

— Да слава богу! Получаю небольшой доход с наследственных садов да пенсию; и вот поселился у своего родственника, отставного капитана Реунова, который женат был на моей покойной сестре. Тот тоже получает пенсион за свою севастопольскую службу, и кроме того в этом доме у него бани, в которые ходит много народу и поэтому довольно доходные. Даром-то жить как-то совестно; так я плачу ему за эти две комнаты 25 рублей и ежедневно хожу к нему обедать. Гостей у него никогда не бывает, и мы всегда обедаем только втроем: он с женою и я.

— Да ведь ты же сказал, что твоя сестра умерла?

— Умерла, братец, точно, умерла 6 лет тому назад. Только зять мой никогда без нее обедать не сядет. Ей ежедневно накрывается третий прибор, и против него ставится большой ее фотографический портрет. Это, братец, большой чудак. Он вздумал было мне отказывать деньги по духовному завещанию. Насилу я мог его уговорить, что это смешно. Ну на что мне деньги, когда я не знаю, куда и своих девать? Сам он ежедневно ходит колоть дрова для бани. Ах, да вот и он, — сказал Тази, глядя из окна во двор.

Взглянув в свою очередь в окно, я увидал худощавого старичка в блузе неопределенного цвета, в серых нанковых старых брюках и женских изношенных башмаках на босу ногу. Минут через пять тот же старичок вошел в комнату Александра Андреевича, который тотчас же познакомил нас. Старичок присел против меня на стул, и разговор сам собою склонился к обороне Севастополя и к печальному виду покрывающих его развалин.

— Да, — сказал Реунов, — развалины эти для других безмолвны, но для меня они красноречивее всяких обитаемых жилищ. Поневоле поправил я вот этот дом, в котором живу; а вот тот, что выходит на улицу и которого я восстановить не соберусь, напоминает мне не только время осады, но и покойную мою жену, жившую в нем почти до полного его разрушения. Как я ее ни уговаривал изменить своим привычкам в такое опасное время, она продолжала сидеть на своем обычном месте под окном и вязать чулок. Я в это время командовал Николаевским бастионом при входе в Северную бухту и должен был выдерживать усиленный огонь неприятельского флота. Тем не менее жена моя ежедневно приходила ко мне на бастион со служанкой и всеми чайными принадлежностями в обычное время — восемь часов вечера. Видя вокруг себя ежеминутные жертвы неприятельских снарядов и потоки крови, я умолял жену не подвергать себя бесполезной опасности; но она на все мои убеждения отвечала, что иначе поступать не может, и, напоивши меня чаем, помогала убирать и перевязывать раненых. У окна своего бельэтажа она привыкла по шуму снарядов узнавать их направление и, однажды услыхав шуршание бомбы, подумала: «Вот это уже близко к нам». В ту же минуту бомба, пробивши крышу и потолок, прошибла пол у ног жены и, пройдя антресоль, разорвалась в подвальном этаже, в котором отдыхала и чистилась сменившаяся рота. Занимавший антресоль столяр, бывший в то время на дворе, услыхав взрыв бомбы, вспомнил, что у него остался в комнате маленький сын в колыбели. Каков же был его ужас, когда, вбежав в комнату, он увидал люльку пустою и рядом с нею отверстие в полу, пробитое бомбой. В отчаянии он бросился в подвал, где из груды тел заметил торчащую детскую ручку. Устранив посторонние мертвые тела, он достал своего безжизненного ребенка и, положивши его на плечо, вынес на двор. На воздухе мнимоумерший ребенок стал дышать и ожил, не имея на теле никаких повреждений, за исключением царапин, полученных при падении в расщепленное бомбою отверстие пола. День в день через 20 лет после этого происшествия жена моя скончалась, и можно было подумать, что божественный промысл сказал ей: «Ты усомнилась в минуту полета снаряда, так вот тебе чудо: ребенок, можно сказать, влетевший в подвал верхом на бомбе, спасен. А ты сама проживешь еще 20 лет». — Спасенный мальчик, — прибавил рассказчик, — и по сей день ходит здоровый по улицам Севастополя.

Оригинальный отставной капитан говорил, что в свое время журналы описывали поведение его жены.

Нигде и никогда не испытывал я того подъема духа, который так мощно овладел мною на братском кладбище. Это тот самый геройский дух, отрешенный от всяких личных стремлений, который носится над полем битвы и один способен стать предметом героической песни. Кто со смыслом читал «Илиаду», начало «Классической Вальпургиевой ночи» во второй части Фауста или «Севастопольские рассказы» гр. Л. Толстого, — поймет, о чем я говорю. Воспевать можно только бессмертных обитателей Елисейских полей[244]: царей, героев и поэтов. Сюда же, конечно, относятся и классические образцы женской красоты, как Елена, Леда, Алцеста, Эвридика[245] и т. д. Надо быть окончательно нравственно убогим, чтобы не понимать, что такое отношение вытекает не из поэтической гордыни, а из природы самого дела. Мы только что указали на героические песни кровавой битвы, но попробуйте воспеть изобретение пороха, компаса или лекцию о рефлексах, и вы убедитесь, что это даже немыслимо. Но можем утешиться: на каком бы умственном уровне ни стояли мы в настоящее время, — вековечный пример защитников Севастополя, почиющих на братском кладбище, никогда для нас не пропадет, и Россия не перестанет рождать сынов, готовых умереть за общую матерь.

В Ялту мы отправились из Севастополя на прекрасном пароходе при самой очаровательной погоде; и классические волны Тавриды словно пожелали встретить меня всеми знакомыми поэзии атрибутами. Ни в Балтийском, ни в Средиземном море я не видал спасителя Ориона[246] — игривого дельфина; а здесь, точно нарочно, они от самой Северной бухты и до Ялты беспрерывно подымались из моря вокруг нашего парохода и, вырезаясь на некоторое время из волн черной спиною, вооруженной саблевидным, назад загибающимся пером, снова погружались в бездну. С парохода они казались не превышающими размером среднего осетра, а между тем мне говорили, что эти громадные животные бывают весом свыше 60-ти пудов.

В Ялте все номера в гостиницах были набиты посетителями, и мы рады были, что отыскали две комнаты у татарина, недалеко от кипарисной рощицы, у русской церкви. Насколько я недавно чувствовал себя в праздничном расположении духа на северной стороне Севастопольской бухты и —

«Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду…» [247]

— настолько Ялта, невзирая на живописно возносящиеся над нею горные утесы, производила на меня удручающее впечатление. Так как весь город очень невелик, то моим спутникам нетрудно было принудить меня обойти его весь. Но затем я положительно объявил, что более одних суток не в силах вынести этого ничем не оправдываемого бездействия. Таким образом, не дождавшись прибытия парохода, мы наняли коляску в Севастополь с ночлегом на половине дороги.

Когда на третий день мы поднимались в коляске по живописной горной дороге, открывающей виды с птичьего полета на великолепные приморские дачи, начиная с Ливадии, за нами раздался поспешный конский топот, и казак, приблизясь к коляске, торопливо сказал: «Господа, потрудитесь дать дорогу: царь едет». К счастию, дорога представляла на этом месте некоторое подобие платформы, и коляска наша, по настоянию моему, сдвинулась к краю, очищая путь. Вылезши из экипажа, мы стали ожидать царя, тотчас же выехавшего на вороной казачьей лошади и в казачьем мундире из-за скалы на повороте дороги. Как ни старались мы дать место ему и проезжавшей за ним коляске, в которой между прочим сидел прелестный рыжий сеттер, — государь проехал мимо нас на расстоянии трех или четырех шагов. Лицо его было бледно и уныло, и он милостиво ответил на наши поклоны.

Но вот мы на высоте горного хребта и медленно въезжаем в знаменитые Байдарские ворота, откуда путнику, едущему из Севастополя на южный берег, вдруг, как со вскрытием театрального занавеса, впервые представляется величественная картина необъятного моря. Прощай, море!

«Прощай, свободная стихия!
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой».

Грустно видеть, как знаменитая Байдарская долина, благодаря неприятельскому пребыванию, все более и более, по мере приближения к Севастополю, теряет свою лесную одежду и связанное с нею орошение.

Узнавши от госпожи Ребиллиоти, что в Крыму нет малины, жена моя по приезде в Воробьевку послала в Актачи пуд малины, приготовленной во всех видах. Но никакого известия о получении посылки не последовало, и я, напрасно написавши два письма к Ребиллиоти, спросил старого Тази о причине такого молчания. На это Александр Андреевич лаконически отвечал мне, что известия нет потому, что с того света письма к нам не доходят, а Ребиллиоти через две недели после нашего отъезда скончался. С тех пор всякие сношения мои с Крымом прекратились.

Во время краткого зимнего пребывания моего в Москве, отыскался покупатель и на Борисовское Фатьяново, и с тем вместе к Петруше Борисову пришло формальное извещение о смерти единственной родной его тетки, оставившей ему тысяч семь наследства. Таким образом в руках Борисова появилось тысяч 80 капиталу, который я настоятельно просил его превратить в государственные бумаги, чтобы избегнуть всяких треволнений, сопряженных с управлением недвижимой собственностью и в особенности земледельческим хозяйством.

Со мною Петруша, при обсуждении этого вопроса, соглашался вполне, но, уходя в комнату Ивана Алекс, предавался самым розовым мечтам по отношению к покупке земли где-либо неподалеку от нас. В непродолжительном времени Иван Алекс. разыскал весьма хорошее имение Щигровского уезда, принадлежавшее графу де-Бадьмену, корреспонденту Моск. Ведом. и сыну графа де-Бальмена. находившегося с русской стороны при Наполеоне I на острове Св. Елены.

Тут началась ожесточенная война между желаниями: сохранить деньги и купить имение. Немка, жена графа, теснила мужа продажей, порываясь уехать в Германию, где в скорости оба умерли.

Наши покупатели предлагали цену, на которую граф, очевидно, согласиться не мог. Когда Петруша, предложивши последнюю цену, уехал в Москву, граф приехал ко мне с объяснениями невозможности согласиться на предлагаемую цену.

— Позвольте, сказал я, взять на себя ответственность в чужом деле и предложить за племянника грех пополам.

Когда я уведомил Борисова о таком окончании дела, он прискакал в совершенном восторге.

Вечером 1-го марта, подучивши со станции письма и газеты, я вышел в переднюю спросить кучера Афанасия, — хорошо ли шла молодая лошадь, на которой он ездил. Когда я отворил дверь, то, при взгляде на его лицо, предположил, что с ним случилось что-либо недоброе. Он был бледен, как мертвец, так что я невольно крикнул:

— Афанасий! что с тобою?

— Сегодня царя убили, проговорил он каким-то глухим голосом.

— Как можно рассказывать такое вранье!

— На станцию пришла депеша, и все об этом говорят.

На другой день слух все разростался, а на третий день явились печатные подтверждения громовой вести.

Л. Толстой писал:

12 мая 1881 г. Помню, когда получил ваше письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич, как мне удивительно показалось, что вы так далеко заглядываете, — 12 мая. Показалось особенно странно, потому что в этот же день я узнал о смерти Достоевского. А вот и 12 мая, и мы живы. Пожалуйста простите меня за мое молчание и не накажите меня и жену тем, чтобы отменить ваш приезд к нам. Пожалуйста не сердитесь на меня. Я очень заработался и очень постарел нынешний год; но не виноват в перемене моей привязанности к вам. Ваш Л. Толстой.

В июне пришло письмо, на адресе которого я с восторгом узнал руку брата. Где он и что он? — Брат писал из Америки из штата Огайо: «Проживаю у хозяина древесного питомника (Nurseryman). Это добрейшие и прекраснейшие люди. Полиция притесняет из-за паспорта. Нельзя ли возобновить его? Здоровье плохо. Нельзя ли сколько-нибудь денег?»

Конечно, первейшим моим делом было написать nurseryman'у, что в скорости за этим письмом он получит деньги и что я удивляюсь словам брата касательно затруднений с паспортом в стране, где паспортная система не существует. Единовременно с этим письмом я обратился в контору Боткиных с просьбою о переводе денег через их лондонского агента. Через полтора месяца nurseryman писал через своего знакомого по-французски, что деньги он через банкирскую контору получил в двойном количестве против должных ему Шеншиным, который на другой день после отправки ко мне письма неизвестно куда скрылся, оставив свой небольшой чемодан и золотые очки. Что этот господин, поступивший в работники в саду, заслужил общую любовь, но по нездоровью не мог постоянно работать и вел себя в этом отношении очень странно. Так напр., он не только не доедал пищи, но и ночевал на сене под открытым небом, говоря, что не заработал этих удобств, и никакие наши просьбы не могли убедить его в противном. О паспортах в Америке и речи быть не может. «Мой сын, — писал содержатель питомника, — изъездил на одноколке все окрестности, а объявление, коего экземпляр при сем прилагаю, с просьбою указать за вознаграждение местожительство Шеншина, было разослано во все концы Америки. Позвольте спросить, как поступить с излишними деньгами и куда их отправить?»

В ответ на это письмо я просил любезного хозяина оставить деньги у себя, на случай появления брата.

С той поры я о брате не слыхал ни слова.