Покупка дома. — Перевод Горация. — М. Г. Киндлер. — Приезд П. Борисова из заграницы. — Духовное завещание. — Серебряная свадьба. — П. Борисов поступает в полк. — Странные его выходки. — Чиновник. — Смерть Тургенева. — Болезнь Пети. — Мое последнее свидание с ним. — Смерть Киндлера. — Мое примирение с Полонским. — Смерть Пети Борисова.

Милая и крайне внимательная ко мне старушка Тереза Петровна однажды, когда я после завтрака раскладывал пасьянс, пришла из другой комнаты с «Московскими Ведомостями» в руках и сказала: «Посмотрите, Аф. Аф., какой чудесный и недорогой дом продается в Москве на Плющихе!»

Если подумать, что я никогда никому не говорил о желании купить в городе дом, что в высшей степени сдержанная и осторожная старушка никогда ни о каких газетных объявлениях мне не говорила, то придется настоящую ее выходку счесть крайне странной. Еще более странно то, что этими словами она мгновенно пришпилила к моему сердцу дом, подобно тому, как к пробке пришпиливают разноцветную бабочку.

Если подумать, что я никогда никому не говорил о желании купить в городе дом, что в высшей степени сдержанная и осторожная старушка никогда ни о каких газетных объявлениях мне не говорила, то придется настоящую ее выходку счесть крайне странной. Еще более странно то, что этими словами она мгновенно пришпилила к моему сердцу дом, подобно тому, как к пробке пришпиливают разноцветную бабочку.

Помню, что и в Москве и в Кунцеве я ходил раненый домом. Я отправился на Плющиху, согласно объявлению, и продажный дом мне понравился. Чтобы избежать в собственных глазах вида маниака, я обратился в адресную контору и по указанию ее пересмотрел довольно много продажных домов приблизительно в ту же цену, по которой предлагался дом на Плющихе. Главною задачей моей при осмотре деревянных домов было избежать старых, а потому ненадежных построек. Стена отвесно пряма, думал я, — следовательно исправна; а крива — значит дело плохо. Словом, — из виденных мною домов, продававшийся на Плющихе нравился мне более всех. Его хозяева оказались весьма красивой молодой четой, и я объявил им, что до решения жены моей, на имя которой я желаю купить дом, я сказать ничего не могу и постараюсь на другой день приехать с нею.

Жена моя была видимо смущена известием, что я отыскал дом для покупки, причем выразила опасение обычной с моей стороны торопливости и решительности. Тем не менее на другой день, отправлявшаяся в карете из Кунцева в Москву за какими то покупками, она согласилась заехать со мною взглянуть на дом, в котором быть может ей придется жить. Когда Француженка горничная отперла нам двери, хозяин и хозяйка приняли нас в столовой. Обойдя наскоро с женою комнаты, я тихонько спросил ее: «ну что, как ты находишь?»

— Ничего, недурно, отвечала она.

— Ты можешь ехать по своим делам, а через час заезжай за мною, сказал я ей. Когда карета загремела по мостовой, я обратился к хозяину с такою речью: «Я желал бы покончить с двух слов. Не прибавлю ни копейки сверх того, что считаю возможным для себя. Вы просите 35 тысяч, 3 тысячи за мебель и купчую пополам. А я предлагаю за все 35 тысяч и купчая ваша».

Он взглянул на жену и, поднявши руку, чтобы ударить по моей, воскликнул: «извольте».

— Теперь, когда дело кончено, сказал я, позвольте обратиться к вам с покорнейшей просьбой: умолчим о состоявшейся покупке перед моею женой, во избежание преждевременного с ее стороны волнения.

Действительно, при появлении жены моей, мы не сказали ей ни слова о деле, и я стал торопить ее в Кунцево под предлогом, что мы можем опоздать к обеду.

— Ну что? спросила меня шепотом жена, сходя по лестнице к подъезду.

— Ничего.

— Ну слава Богу, сказала она, видимо облегченная.

Но едва только уселась она в карету, как я, войдя в свою очередь, захлопнул за собою дверку и, крикнув кучеру: «домой!» — сказал жене:

— Поздравляю.

— С чем? спросила она.

— С покупкою дома.

— Боже! без архитектора, не спрося ни у кого совета и так скоро!

Она заплакала.

— В первый раз в жизни, сказал я, вижу человека, плачущего о том, что ему подарили дом.

Через три дня купчая была совершена. Справедливость требует прибавить, что, по мере открывавшихся неисправностей, пришлось потратить немало денег на их исправление.

Петрушу Борисова, упросившего Ивана Ал. еще во время покупки Ольховатки заняться ею, мы с тех пор не видали, так как, окончив курс вторым кандидатом, он, с разрешения Министерства Народного Просвещения, уехал в Германию для филологических изучений вообще и санскрита в частности. Знаменитый Вестфаль рекомендовал его своим приятелям в Иенском университете.

Начиная с 1-го октября 81 г., мы ежегодно стали проводить зиму в Москве на Плющихе, и для нас великою отрадою был переезд семьи Толстых на зиму в Москву.

Тургенев писал:

30 декабря 1881 г.

Париж.

Любезнейший Афанасий Афанасьевич! Вчера утром получил я ваше письмо, а к вечеру пришел и Фауст. Сердечно благодарю вас, что вспомнили обо мне. Вы не можете сомневаться в том великом интересе, с которым я прочту ваш перевод. Что же касается до личных моих отношений к вам, то они никогда не изменялись, не смотря на некоторые недоразумения. Да к тому же, и вы и я, мы оба на склоне наших лет, и что бы мы были за люди, если бы старость не научила нас уважению свободы мнений, чувств и т. п.? Я в апреле месяце буду в Москве и надеюсь застать еще вас там, так же как и Толстых. Поклонитесь им всем от меня, а также и вашей супруге, которую благодарю за память. С Новым Годом, с новым… (или со старым?) счастьем!! Преданный вам Ив. Тургенев.

Давным-давно, в разговорах со мною о Горации, Тургенев, упоминая, что я его перевел, полуукоризненно прибавлял: «не всего». Это словечко было для меня тем неприятнее, что я сам давно чувствовал этот изъян. Еще в 60-х годах мною переведено было послание к Пизонам. Оно, в то время просмотренное П. М. Леонтьевым, было набрано для «Русск. Вестника», но издатели не решились напечатать такую классическую вещь, страха ради иудейского. Каков был уровень общественного мнения по сравнению хотя бы с английским за 50 лет тому назад, когда Вальтер Скотт говорил, что готов бы отдать половину своей славы за знание греческого языка, недостаток которого он болезненно чувствует всю жизнь.

В марте[248], по возвращении в Воробьевку, я усердно задался мыслью завершить полный перевод Горация и представить его на общий суд.

Зная по опыту трудность, встречаемую при переводах классиков, я просил моего доброго московского знакомого поискать для меня на лето после экзаменов за известное вознаграждение хорошего студента-филолога, способного делать справки по мере надобности и моему указанию. На это мой приятель ответил, что такого студента он не знает, но что, когда он стал об этом говорить между своими товарищами учителями гимназии, один из них, преподаватель латинской словесности, немец Максим Германович Киндлер вызвался без всякого вознаграждения приехать ко мне по окончании экзаменов, чтобы работать вместе над Горацием.

«Боже, — подумал я, — какой пример для наших специалистов!»

Добродушный, трудолюбивый, одноцентренный Максим Германович оказался идеалом специалиста. При 2-х месячном ежедневном совместном труде поневоле пришлось близко ознакомиться с этим, у нас почти не существующим типом.

Не встречая в мире ничего, видимо, выступающего из вековечных границ причинности, он считал всякую мысль о невещественном для себя неподсудной и бесплодной, и потому прямо говорил: «Я этого совершенно не знаю и навсегда оставил об этом думать». Будучи своею специальностью указан на мастерскую форму древних писателей, у которых она, как у черепокожных, выставляет свой костяк наружу как основную и существеннейшую свою часть, — Киндлер тонко понимал виртуозный выбор древними отдельных выражений. Но о том, чего не встречается в древних поэтах, он тоже не имел никакого понятия. Того тайного смятения, того неопределенного подъема и стремления к неведомому, которым полны корифеи христианского мира, начиная с Шекспира и Байрона и самого Гете и кончая Гейне и Лермонтовым, — у древних не существовало, и надо быть на этот счет весьма чувствительным, чтобы почувствовать зародыш этого веяния (романтизма) у Проперция. Нельзя не заметить, что по отношению к нашему русскому умственному вертограду так и хочется применить замечание, что самый сладкий плод с червоточиной. Оглянитесь на знакомых русских служителей Аполлона, и вы убедитесь в справедливости моего замечания; но у Максима Германовича не было никакой червоточины; для него Прусское государство, т. е. Германская империя, была верхом совершенства: она вся состоит из превосходно обученных и вооруженных солдат и переплетена подземными телеграфными линиями, дающими при железных дорогах возможность задавить первого врага массой вооруженной защиты. Там люди изучают древних ради их образцового совершенства, а не ради чинов. Словом, с этих сторон Максим Германович был неуязвим, и я старался избегать с ним разговоров о несравненном величии Германской империи.

Зато наши занятия с самого дня приезда Киндлера установились наилучшим образом. Комнату он занял наверху в одном коридоре, напротив входа в мою половину. После утреннего кофе мы расходились по своим комнатам знакомиться с данной сатирой Горация, причем он старался в подробностях приготовиться и к следующей. Часам к 10-ти он приходил ко мне с Горацием в руке, а я начинал сдавать ему экзамен по сатире, которую собирался переводить. Невзирая на сильный немецкий акцент, Киндлер ознакомился с русским языком до полного понимания всех его оттенков. Конечно, сдавая свой экзамен, я старался о возможной близости моего перевода к подлиннику и, не находя в данную минуту русского слова, вставлял немецкое. Выслушав мой перевод, Киндлер снова уходил к себе и работал до 12-ти часов, т. е. до завтрака. После часовой прогулки он снова уходил работать до 4 часов, ревностно готовя следующую сатиру. К 4 часам я обыкновенно поджидал его прихода, чтобы прочесть ему те 30, 40 и даже 50 стихов, которые успел перевести за утро. Вот тут-то начиналась беда. Максим Германович не признавал по отношению к нашему брату никакой поэтической вольности. Licentia poetica[249] существует для древних писателей; так она уж там в учебниках и прозывается, а про русских стихотворцев там ничего не сказано. А потому в переводе надо искать не приблизительного, а самого несомненного русского выражения. Иногда отыскивание этих точных выражений доходило до зеленых кругов в глазах. Однажды, в минуту невыносимого мучения, я не выдержал и сказал:

— Э, Максим Германович! право, это все равно!

Киндлер замолчал, но зато весь обед дулся и отворачивался от меня, как от unartigen Buben[250]. Когда перед вечерним чаем он снова зашел ко мне, я просил его извинить меня за необдуманные слова. «То-то, — отвечал Киндлер, — я изумился: как может быть вам все равно то, что выходит из-под ваших рук».

Тем не менее добросовестная критика Киндлера в отдельных случаях переступала надлежащую границу. Мои друзья знают, до какой степени я дорожу всеми указаниями на мои промахи и несовершенства; но на известной степени я остаюсь при своем мнении. Вот на этой-то точке Киндлер иногда вступал со мною в спор и, что замечательно, никогда ни разу по поводу латинских выражений, а по поводу русских. Изучивши литературную речь, он незнаком был с народною и вдруг при каком-либо обороте утверждал, что так нельзя сказать по-русски. Как бы то ни было, мы тщательно пересмотрели с Киндлером всего Горация и расстались наилучшими друзьями[251].

Ко второй половине июня Петя Борисов, пользуясь вакационным временем при Иенском университете, приехал в Воробьевку. Он был неистощим в рассказах о любезности профессоров и их жен, умеющих вести с посетителем самый интересный разговор, продолжая развешивать на веревке вымытое белье, о воинственном настроении граждан университетского города, не пропускающих ни одного проходящего с музыкой взвода, чтобы в виде мальчишек и лавочной прислуги не пристроиться в хвосте колонны и, попав в левую ногу, не промаршировать вслед за войсками, о знакомой всему городу паре соловых герцога Веймарскаго, причем весь город говорит: «das sind die Ieabellen des Herzogs».

С не меньшим энтузиазмом Борисов на собственной тройке и в собственной пролетке навещал свою Ольховатку. Но как вопреки моим советам он затратил несколько тысяч капитала, остававшегося за покупкой имения, а последний урожай оказался неудовлетворительным, то Борисову пришлось просить Ивана Ал. взять имение в аренду.

Однажды, когда сам Петруша вызвал меня на разговор о его материальных делах, я, упрекнув его в настойчивом желании купить имение, которым он лично управлять не будет, обратил его внимание и на другой вопрос.

— Ты читал, — сказал я, — новый закон, по которому выморочные дворянские имения становятся достоянием местного дворянства? Не забудь, что хотя у тебя есть двоюродная сестра Шеншина, но как Борисов — ты последний в роде. Твоя Ольховатка не наследственна, как Новоселки и Фатьяново, а имение благоприобретенное, которым ты можешь или заживо распорядиться по воле, или же предоставить его судьбе, какой бы ты не желал.

На другой день после этого разговора Борисов, не сказав мне ни слова, поехал в Курск, написавши духовное завещание, и сдал его на хранение нотариусу. В чем оно состояло — я никогда ни у кого не спрашивал.

16-го августа текущаго 82-го года исполнилось 25-летие нашей свадьбы, но так как с одной стороны у молодого поколения наших племянников и племянниц к этому времени кончались каникулы, а у нас в деревне начиналась страда, во время которой все материальные силы обращаются в поле и на гумно, мы решили назначить наш семейный праздник на 29 июня. К этому же дню моя племянница Оля Шеншина, давшая слово Г-ву, просила приехать к нам с тем, чтобы я благословил ее образом.

Так как все на свете относительно, то я воздерживаюсь от описания подробностей нашего сельского праздника, начавшегося с 10-ти часов утра угощением всей деревни пирогами, мясом и водкою. Что такого рода юбилеи не в духе русском — можно заключить из того, что никакие разъяснения не могли изменить убеждения крестьян, будто в. этот день мы решили обвенчаться.

Так как гостей наехало много и преимущественно из Москвы, то, кроме заботы всех принять и устроить, следовало и нам озаботиться о возможной полноте праздника. Так из Курска были привезены музыканты, наводившие своею игрою постоянный страх, что собьются своими инструментами окончательно с дороги и завязнут. На вечер Борисовым и Иваном Ал. сообща был приготовлен сюрприз в виде иллюминации партера перед домом разноцветными фонарями; а затем все общество попросил спуститься по темным сходам на лужайку к реке, где по обеим сторонам плещущего фонтана были расстановлены ряды скамеек. На противоположном берегу реки стал загораться весьма недурной фейерверк; а так как его наготовлено было много, то все общество не без удовольствия после душных комнат провело часа два под открытым небом.

Приехавшая утром племянница встретила меня словами: «дядя, мы проезжали через Орел, и пересказать невозможно, что там делается. Это — тот ливень, о котором говорится по случаю Ноева потопа».

Под конец нашего фейерверка, как бы вторя ему, на юго-востоке заиграли зарницы, но мало-помалу синеватый блеск их перешел в сплошное, дрожащее, багровое зарево, быстро передвигавшееся по восточной окраине неба с юга на север. Пошел дождик.

На другой день мы узнали, что, быть может, в самую минуту нашего фейерверка произошла печальная Кукуевская катастрофа.

Хотя при дальнейших моих переводах древних поэтов судьба не посылала мне снова такого специального сотрудника, каким был Киндлер, тем не менее мне приходится усердно благодарить людей, радовавших меня своим посещением Воробьевки, или же протягивавших руку помощи в моих работах. В самом деле, неудивительно ли, что, начиная с Аполлона Григорьева, я постоянно находил людей, бескорыстно жертвовавших в мою пользу своими досугами? Такими являлись: Федор Евгеньевич Корш, с которым мы проследили всего Ювенала, Овидиёвы «Превращения», Катулла и половину Проперция; Ник. Ник. Страхов, с которым я перечитывал Тибулла и Проперция; Влад. Серг. Соловьев, исполнивший перевод 7-й, 9-й и 10-й книг «Энеиды» Вергилия; Д. И. Нагуевский, снабдивший этот перевод введением и примечаниями; и наконец гр. Ал. В. Олсуфьев, с которым мы просматривали 2-ю часть Проперция и в настоящее время усердно трудимся над переводом такого талантливого капризника, как Марциал. Разве возможно без глубокой признательности помянуть все эти имена?[252].

Зимой, в день Нового Года, почтенный Максим Германович не забыл нас на Плющихе и явился в мундире инспектора серпуховской прогимназии. На мой вопрос: как справляется он с новой должностью и связанною с ней канцелярской работой? — он отвечал, что нимало не тяготился бы делом, если бы родители учеников не терзали его.

— Чем и каким родом? спросил я.

— Своим диким отношением к делу воспитания. Станешь говорить об отсталости мальчика в науке и просить к нему репетитора — говорят: «Боже сохрани, это дорого, а вы его построже». Говоришь, что строгость только увеличит тупость мальчика — отвечают: «а вы все-таки его построже». На днях, говоря с одним евреем об его сыне, я спросил: «неужели всем нужно идти в классическую прогимназию? Ведь вот вы торговый человек. Ну что бы вам сына приспособить к своему делу?» «Пробовал — был ответ — глуп больно. А тут курс кончит, все-таки докторишкой будет». И так будет всегда, пока знание будет давать чин.

На следующую весну в Феврале месяце, бывший в мое время мценским предводителем, Ал. Арк. Тимирязев заехал в Воробьевку с братом своим Н. А., командиром Казанского драгунского полка.

Последний искал себе подъездка, но имевшаяся в Воробьевке верховая ему не понравилась, что не помешало нашему приятному знакомству. Когда затем вернувшемуся из заграницы Борисову пришло время отбывать воинскую повинность, то и он в свою очередь нашел, что ему всего удобнее поступить в полк Николая Аркадьевича, куда он и отправился, снабженный рекомендательными письмами Ал. Арк. и моим. Справедливость требует сказать, что, не смотря на восторг, с каким Петя говорил о своем поступлении в кавалерию, он до глубокой осени оттягивал свое окончательное отправление в Ромны — штаб-квартиру Казанского полка.

В это время, в виду его праздношатания по парку и усадьбе, мне удавалось только на весьма короткий срок усаживать его за переписывание набело под мою диктовку, помнится, Ювенала; и однажды я был поражен тонкостью я верностью объяснения латинского стиха, к которому мальчик совсем не готовился. Такое солидное образование, преимущественно в деле истории, нисколько не мешало мне с некоторого времени замечать в Пете странности, могшие ускользнуть от равнодушных глаз. Так, например, он подходил к одному из скребков у четырех входных дверей в дом и долго и тщательно оскребал совершенно сухие подошвы, на которых кроме крупинок песку ничего быть не могло, и вдруг решительно отворял двери террасы и, спешно проходя через гостиную, столовую, переднюю и сени, выбегал снова на двор и оттуда снова в сад. Когда его спрашивали, зачем он это делает, он отвечал, что он постоянно наблюдает за собственною волей и, выходя на распутье в парке, заранее знает, что ему предстоит идти направо; «но при этом, говорил он, мне приходит в голову вся нелепость такого малодушного предопределения. Так вот же, говорю, докажу, что нет воли кроме моей собственной, и положительно пойду налево. Но не такое же ли это рабство, как и первое? Не хочу продолжать рабское раздумье и, глядь — иду уже направо».

Пуще всех от его эксцентричностей доставалось Ивану Ал., к которому он имел безграничное доверие и привязанность. Едва бывало Ост уляжется после трудового дня на отдых, как Борисов является к нему и, усевшись около его постели, начинает предаваться всевозможным планам и химерам, так что Иван Ал. стал уже на ночь от него запираться на ключ. А так как Ост вставал весьма рано, то однажды застал Борисова у своих дверей лежащим в одной сорочке на голом полу коридора, где вероятно заснул вследствие истомившей его бессонницы. Как бы то ни было, по настоятельному требованию моему он в конце августа уехал в полк, и подковой командир в письме ко мне расточал вольноопределяющемуся Борисову самые лестные похвалы.

Однажды утром слуга доложил мне о приезде чиновника из губернского правления, которого ввел затем в кабинет.

— Я имею поручение собрать статистические сведения на месте и явился в вам исполнить свое поручение, сказал чиновник, указывая на портфель.

— Не угодно ли вам присесть к столу и предлагать ваши вопросы.

— Позвольте мне спрашивать по порядку расписания, сказал молодой человек, выкладывая свои бумаги. — Сколько в вашем имении земли?

— Не знаю и не откуда мне это знать.

— Помилуйте, как это так?

— Если бы вы спросили: сколько по купчей значится земли, я бы справился и тотчас вам ответил. Но таково ли в действительности это количество — никто не знает.

— Сколько у вас лесу?

— Не знаю. Никто не мерил, и в купчей не сказано. Кто говорит 300 десятин, а может быть и меньше.

— Сколько у вас лошадей?

— Не знаю. Описи составлены давно, перемены в числе происходят чуть не ежедневно; и лишь бы лошади были целы, а точное их число никого не интересует.

— Много ли рогатого скота?

— Не знаю по той же причине. Если же вам угодно выставить приблизительные цифры, то я согласен вам их подсказать.

Пришлось по необходимости довольствоваться последнею мерой, и результатом вышло статистическое сведение хотя и бестенденциозное, но зато близко подходящее к действительности. Но через некоторое время оказалось, что и от статистических цифр требуется известная показность и красота, совершенно независимые от действительного положения вещей.

Является становой пристав с просьбою о статистических показаниях урожая в настоящем году. Так как, независимо от конторских книг, я в своей кабинетной книге постоянно записывал число копен и количество обмолоченного зерна, то и послал принести эту книжку.

— Почем у вас стала рожь? спрашивает пристав.

— Вот видите, моей рукой написано: по 11-ти копен кругом.

— Это уж как-то очень мало.

— Я то же думаю, но что же делать.

— Уж очень маловато так записывать.

— А сколько бы вы желали записать?

— Да хоть бы копен по 14-ти.

— Сделайте милость, пишите по 14-ти.

— А сколько стало кругом овса?

— По восьми копен.

— Помилуйте! больно мало, хоть бы по 12-ти.

— Пишите по 12-ти.

— А пшеницы?

— Видите, у меня записано по 12-ти копен.

— Уж очень обидно! надо бы хоть копен по 18-ти.

— Пишите по 18-ти.

Так как я означенных справок не подписывал, то и не мешал приставу выставлять цифры, более соответственные неизвестным мне целям.

Зимою, отпросившись в кратковременный отпуск, Петруша в драгунском мундире приехал к нам в Москву, но увы! с отчаянно отмороженными ушами, так что из опасения антонова огня нужно было послать за медиком.

— Где это ты так отморозил уши? спросил я.

— Да на дворе 25 градусов морозу, а я, ехавши сюда, вышел постоять в фуражке на платформе поезда. Когда стало щипать уши, я сказал себе, что солдат не должен обращать внимания на мороз. Да так их и обморозил.

В августе того же 1883 года мы узнали о смерти долго томившегося Тургенева. Хотя посещавшие его перед смертью люди рассказывали о стеснительных условиях, в которых он находился в последнее время, но так как все эти сведения получались из вторых рук, а я говорю только о несомненно мне известном, то скажу только, что высказываемая им когда-то мечта о женском каблуке, нагнетающем его затылок лицом в грязь, сбылась в переносном значении в самом блистательном виде.

Чтобы спасти для России хотя клочок значительного достояния Тургенева, ушедшего за границу, я не преминул объяснить моей племяннице Галаховой ее наследственных прав на Спасское[253].

Когда летом 84 г. Петруша снова прибыл в отпуск, я спросил его, почему он, прослуживши вместо полугодичного срока почти год, не выходит в отставку? Он отвечал, что готовится из военных наук, для того чтобы в Петербурге держать экзамен на офицера. Выше я говорил об отношениях покойного И. П. Борисова, а через него и Петруши к нашему общему земляку И. П. Новосильцову. Когда в последнее наше свидание я стал жаловаться Новосильцову на странные выходки Петруши, заставляющие опасаться душевного расстройства, — Иван Петрович воскликнул: «Какой вздор! Пришли его ко мне, я его разбраню и подтяну хорошенько, и все пойдет прекрасно».

Мнимо готовясь к офицерскому экзамену, Борисов бывал в Петербурге у Новосильцова, который был к нему бесконечно добр и любезен. В обществе Борисов держал себя безукоризненно; но я в душе мало доверял этой сдержанности.

Однажды, в начале 1885 года, я получил из Петербурга следующую телеграмму:

«Петя болен; разбил у меня окно. Что делать? Новосильцов».

Я отвечал: «Отправить к доктору». Таким образом он был помещен в лечебницу св. Николая, а я назначен опекуном к нему и к его имению.

Два года затем я томился мыслью, что, быть может, несчастный больной не пользуется удобствами, на какие мог бы рассчитывать по своим средствам.

Вследствие этого я искал, расспрашивал подходящего частного заведения, и выбор мой остановился на прекрасной частной лечебнице, по соседству от нашего дома на Плющихе, на хорошо знакомом мне месте дома покойного М. П. Погодина. Оставалось только перевезти больного из Петербурга в Москву, добившись формального увольнения его из больницы. В Петербурге я обратился за советом к тамошнему старожилу, шурину своему М. П. Боткину, который тотчас же объявил, что состоит попечителем больницы св. Николая и немедля готов исполнить мое желание, хотя не может уяснить себе, с какою целью я задумал перемещение больного, материальные условия жизни которого не оставляют желать ничего лучшего. В этом Боткин предложил мне лично удостовериться тотчас же, переехав с ним в лодке через Неву, на левом берегу которой, прямо против его дома, стоит больница св. Николая. В конторе больницы старший доктор, услыхав о моем желании видеть больного, провел нас в большую, светлую и прекрасную комнату, занимаемую Борисовым. На кровати, стоящей посреди комнаты, я увидал больного в прекрасном сером халате, сидящим с опущенною на руки и понуренною головой. Когда доктор остановился против больного, имея Боткина по правую, а меня по левую руку, Борисов не обратил на нас ни малейшего внимания и что-то бормотал, причем доктор сказал: «Читает наизусть латинские стихи».

— Петр Иванович, — сказал доктор, — посмотрите, кто к вам пришел.

При этих словах больной повернул голову налево и, узнав Боткина, слегка улыбнулся и снова понурил голову.

— Петр Иванович, да вы посмотрите направо, — сказал доктор.

Больной поднял голову, и глаза его вспыхнули огнем восторга.

— Дядя Афоня! — крикнул он. Но это был один момент: луч восторга, засиявший в глазах его, видимо, погасал, и, понуря голову, он снова сел на прежнее место, с которого было порывисто вскочил.

Убедившись в превосходном уходе за моим больным, я отказался от мысли перевозить его в Москву.

В январе 1886 года Киндлер приехал нас поздравить с Новым годом в качестве уже окружного инспектора, а когда в начале марта мы собрались в деревню, то услыхали, что он захворал, как оказалось впоследствии, черною оспой, от которой и умер в полном расцвете сил.

Только на днях из несомненного источника я услыхал подробности его смерти. Узнавши, что заболел черною оспой, он перерезал себе горло бритвой; но в госпитале, куда его отправили, черная оспа прошла, а между тем он умер от нанесенной себе раны. Психический мотив этого поступка остался для меня тайной.

В декабре 1887 г. я ездил в Петербург по весьма неприятной тяжбе, свалившейся на меня, как снег на голову, как бы в подтверждение французской пословицы: «qui terre a, guerre а»[254].

И на этот раз наш общий с Полонским приятель, Н. Н. Страхов, снова стал передавать мне сетования Полонского на то, что я, бывая в Петербурге, не только по-прежнему не навещаю его, но даже не бываю по пятницам, на которых бывают все его приятели. Передав Страхову о черной кошке между мною и Тургеневым, пробежавшей по поводу письма Полонского, я просил Ник. Ник. объяснить Полонскому, что мне неловко с оскорблением в душе по-прежнему чистосердечно жать ему руку. Последовало со стороны Полонского объяснение, что никогда он не писал слов в приписанном им Тургеневым смысле[255]. При этом Яков Петрович сказал: «Впрочем, я мог бы много с своей стороны выставить таких тургеневских выходок».

Я не полюбопытствовал спросить, — каких; и сердечно радуюсь восстановлению дружеских отношений с человеком, на которого с университетской скамьи привык смотреть, как на брата.

Между тем в Борисовской Ольховатке пришлось энергически приступить к перестройке усадьбы, которая по причине ветхости не могла служить своим целям, а 25 марта 1888 г. пришла телеграмма о кончине Пети.

Мих. Петр. Боткин, взявший на себя хлопоты похорон Борисова, писал:

«Смерть сняла с него все, наложенное на его черты недугом: в гробу лежал прекрасный интеллигентный юноша».

Приходилось развязывать узел опеки, и по вскрытии духовной Борисова оказалось, что он все свое состояние завещал мне.

Мне бы следовало закончить свои воспоминания юбилейными днями 28 и 29 января 1889 года. Но об этом так много было говорено в разных изданиях, что я не надеюсь сообщить по этому случаю что-либо новое читателю, который и без того может счесть мои воспоминания слишком подробными.