Севастополь… Сколько легенд, красоты, гордости и горечи связано с этим словом в душе русского человека.

Город русской славы, где когда-то, в течение одиннадцати месяцев, русская армия, под трехцветным флагом, отбивалась от европейской коалиции. Где, не спуская Андреевского стяга, погружались на дно военные корабли. Где адмиралы гибли в бою, телом своим прикрывая грудь матроса.

И город русского позора, где так недавно, беззащитным старикам-адмиралам привязывали к ногам ядра и бросали их за борт. Где, венгерский наборщик Бэла Кун тысячами расстреливал русских людей и грязным сапогом втоптал трехцветный флаг в грязь на Графской пристани.

Все эти мысли приходят мне в голову, когда автомобиль, миновав симферопольскую выездную заставу, выносит меня на севастопольское шоссе.

Несмотря на то, что со времени падения Севастополя прошло уже несколько месяцев, по сторонам дороги лежат груды испорченного военного материала. Мой спутник проезжал здесь на другой день после взятия Севастополя и говорит, что тогда эти груды, километрами, достигали высоты человеческого роста. Теперь они уменьшились, но, тем не менее, уже около часа мы едем вдоль полей сплошь устланных поломанными танками, автомашинами, орудиями, пулеметами, зарядными ящиками и винтовками. С обеих сторон дороги — доты. Они вырублены в серых скалах и совершенно сливаются с окружающим. Их — сотни. Но надо напрягать зрение для того, чтобы отыскать глазами хоть один. По обеим сторонам дороги — огромные воронки от авиабомб. Срезанные начисто деревья. Сдутые с лица земли поселки. Вот один из них — Дуванкой. От него ничего не осталось. Только — остовы фундаментов убогих татарских лачуг. Но там уже копошатся люди. Лиловой змейкой вьется дымок. Поселок стоит на лысой горке, место это для жилья должно быть отвратительное и не осталось тут ничего, а люди, с кошачьей преданностью к насиженному месту, возвращаются именно сюда. Дымок за дымком и скоро здесь вырастет поселок. Жизнь, голая жизнь, по-видимому, сильнее всего. Даже — смерти.

Проезжаем Камышловский мост. Машина все ускоряет ход. Скоро покажется Севастополь. И, впервые после Киева, подъезжая к новому городу я испытываю особое волнение: — слишком большое место занимает в русском сердце маленький город Севастополь. Почему-то вспоминаю вычитанное на днях объявление в старой симферопольской газете "Красный Крым". Это объявление гласило: — "сегодня на Примбуле состоится гулянье. Будет играть музыка… Примбуль — это Приморский бульвар. Ничего себе. Не надо обладать особым музыкальным ухом для того чтобы почувствовать всю пошлятину первого и всю прелесть второго. Ну, что ж, Примбуль, так Примбуль…

Машина делает резкий поворот, показывается синяя зазубрина Северной бухты и темная неровная полоска Черной речки. Мы останавливаемся у Инкермана. Вот они, знаменитые инкерманские штольни. Знаменитыми они стали в день падения Севастополя. И страшная слава, нависшая над этим местом, будет несмываемым кровавым пятном лежать на тех, кто эту славу создал. Инкерманские штольни — это самая жуткая страница севастопольской эпопеи. В них находились два склада: шампанского и… снарядов. Севастопольцы, число которых, по рассказам, колеблется от шести до десяти тысяч, прятались тут от бомбардировок. Воды для питья не было. Люди пили шампанское. На голодных людей шампанское действовало, вероятно, особенно опьяняюще. И мороз пробегает по коже, когда вдумаешься в это: тысячи голодных, измученных и подвыпивших людей. В день падения Севастополя партийное начальство города отдало приказ — взорвать находившийся в штольнях склад снарядов и умышленно, (чтоб не остались у немцев) не предупредило прятавшихся там людей. Несколько тысяч Севастопольцев, главным образом, женщин, детей и стариков — взлетели в воздух вместе со снарядами и шампанским.

Мы стоим на пригорке напротив штолен и видим этот кошмарный подорванный холм, осевший от взрыва на три-четыре метра вниз. Сколько под ним похоронено человеческих жизней! Сколько нечеловеческого ужаса погребено здесь!

Рядом со штольнями — старинный монастырь, высеченный в скале. Там несколько пещер. Там давно уже нет ни одного монаха, но над пещерами вьется дымок. Значит там живут люди. По стертым каменным ступеням поднимаемся вверх. Над входом в пещеру приделана дверь, в пещере — лежит солома, стоит коза и сидит девочка с собакой. Собака недовольно ворчит.

— Белка, перестань, — говорит девочка.

Я принимаю их за беженцев из Севастополя. Но каково же мое удивление, когда я узнаю, что они живут в этой пещере уже пять лет. Пять лет — в сырой каменной пещере! Почему?

— Я не знаю, мамка знает, — говорит девочка.

Из соседней пещеры выходит "мамка". Зовут мамку — Настасьей. Она уборщица в Севастополе. Был у нее муж, работал в арсенале. Его расстреляли. "За политику" — говорит Настасья. А ей запретили проживать в черте города. По-видимому, настасьино пребывание в Севастополе считалось угрожающим безопасности Советского Союза. И она с дочкой, козой и собакой Белкой поселилась в пещере за городом. И живет здесь — пять лет. Вот и все…

У одного из штатных трубадуров советской власти Ильи Эренбурга есть книга. Называется она — "Испания". Несколько страниц этой книги, облитых желчью по адресу "феодальной Испании", повествуют о людях, живущих в пещерах в каких-то испанских горах. Зачем автору понадобилось ездить в Испанию? Ведь он наверно гулял по Примбулю? В белых штанах и под музыку? От Примбуля до этой пещеры каких-нибудь три километра. Это гораздо ближе Испании. И он бы увидел тут гражданку социалистического государства — Настасью, с дочкой, козой и собакой Белкой. Двести строк в "Известия"? Или в "Правду"?!

За Инкерманом автомобиль делает еще один поворот и останавливается на возвышении, с которого хорошо видно то место, где… был Севастополь.

* * *

Свежий морской ветер играет голыми ветками акаций на Историческом бульваре. Он набегает с моря, пролетает мимо Малахова кургана, поднимает пыль с беспомощно лежащих развалин города и исчезает, где-то за горкой с легендарными севастопольскими редутами. Он приносит с собой тот особый запах моря, Черного моря, который заставляет каждого, раз вдохнувшего его, уехать отсюда с единственной мечтой — вернуться когда-нибудь сюда навсегда.

Морской ветер чуть слышно шевелит ветками акаций. И он, и акации понимают, что шуметь сейчас не время. Слишком много человеческого шума было недавно в этих местах. А может этим тихим шелестом они служат какую-то свою, известную только им, бессловесную панихиду по рабу Божьему — Севастополю.

По крутому подъему Исторического бульвара мы медленно поднимаемся в гору. Тут и там зияют огромные воронки от тяжелых снарядов и бомб. С корнем вырванные деревья беспомощно висят на своих уцелевших соседях. На верхушке одной акации нелепо раскачивается раскрытый противогаз. Вдоль аллей и дорожек валяются кучи неиспользованных снарядов, пулеметных лент, патронов и ручных гранат. Дыхание смерти пронеслось над Историческим бульваром. Оно витает здесь и сейчас: — вокруг виднеются десятки табличек — "осторожно, неразорвавшаяся бомба".

На одной из площадок — статуя Ленина. От нее осталась одна нога. Из ноги торчат кверху проволочные обгрызки. На них раньше держались голова и руки. Снаружи — гипс, внутри — пустота. Эти люди даже своих идолов не могли увековечить по-настоящему. Мой спутник рассказывает, что как-то перед войной, на одном из гипсовых заводов Донбасса, он видел пять тысяч, вот таких самых, гипсовых пустышек, заготовленных впрок. Серийное производство низкокачественных Ильичей. Это имело свой резон. От дождя и ветра, эти гипсовые идолы очень скоро оставались без носа и ушей. Надо было ставить новые.

Поднимаемся по дорожке еще выше и перед нами памятник Тотлебену. Это — памятник Империи. Это не гипсовая ерунда ширпотреба. Вылитый из бронзы стоит он, огромный и величественный, десятилетиями. Осколком разорвавшейся бомбы, как ножом, срезало голову статуи. А другим осколком, так же аккуратно снесло голову одному из солдат на барельефе памятника. В ту давнишнюю оборону Севастополя командир сложил свою голову в бою наравне с простым солдатом. И в этой обороне он снова сложил ее вместе с ним, но на этот раз лишь… с бронзового памятника. Не хотел ли сам Рок символически указать этим на вечный позор партийной верхушки сбежавшей из сдающейся крепости и бросившей сто тысяч бойцов в безысходном тупике Хсрсонеса?…

С горки Исторического бульвара виден весь Севастополь. Или, вернее, то место, на котором он был. Наподобие раскопанных остатков Помпеи, внизу расстилается новая панорама Севастополя. Целые ряды домов, целые кварталы, словно скошенные снопы, беспорядочными скирдами лежат вдоль улиц. Пыль, поднимаемая с развалин, тихо колышется в воздухе и создает полное впечатление дымящихся остатков города, погибшего в результате какого-то страшного подземного катаклизма.

Смотрим еще раз на бронзовую громаду Тотлебена, проходим мимо левой ноги Ильича, спускаемся в город и мимо лежавших вповалку мертвых домов идем к Нахимовской площади.

Нахимовская площадь… Конечно, она должна быть в Севастополе. И она была. "Была" — ибо большевики давно переменили ее название и дали ей имя Ленина. На этой площади стоял когда-то замечательный памятник. Памятник гордости русского флота и русского народа — адмиралу Нахимову. Памятник Нахимову, "царскому золотопогоннику и врагу народа", большевики снесли. Несколько лет бронзовая статуя знаменитейшего русского моряка и безупречного командира валялась во дворе Исторического музея. Подметальщики двора присаживались иногда на нее для того, чтобы отдохнуть и скрутить цыгарку. Потом им пришлось искать другое место для отдыха. Статую адмирала куда-то уволокли. Оказывается ей нашли другое применение. На бывшей площади Нахимова решено было поставить монументальный памятник Ленину. Однако, в Советском Союзе, по-видимому, не нашлось нескольких сот килограммов бронзы, для то чтобы увековечить память своего создателя. Выход из этого оказался простой: — взять статую никому не нужного адмирала и перелить ее в изображение Ильича. Так и сделали. Огромный безвкусный истукан Ленина занял на площади место адмирала Нахимова.

Никому не нужного адмирала вспомнили много лет спустя. И, вдруг, он оказался очень нужным. Даже нужнее Ильича. Ибо, когда Севастополь был осажден, московская радиостанция ежедневно обращалась к его гарнизону и диктор, без всякого стеснения, взывал не к тени Ленина, а к тени "доблестного защитника Севастополя адмирала Нахимова", которая, по словам диктора, должна была непременно витать и над нынешними защитниками крепости. Однако, тень доблестного адмирала, очевидно, так и не появилась над крепостью. Севастополь — пал. Московский диктор забыл, что тень Нахимова и не могла появиться тут, ибо даже она давно была изгнана из города., которому он отдал когда-то свою жизнь: Нахимовский проспект тоже не сохранил своего имени, он стал — проспектом Фрунзе.

Когда Севастополь пал, на голову статуи Ильича набросили аркан из стального троса и привязали к грузовику. Машина, пущенная полным ходом, рванулась вперед, и огромный истукан из ворованной бронзы свалился вниз, уйдя головой до плеч в асфальт площади. Около него всегда толпятся любопытные. Многие любят сниматься, присев на указательный палец Ильича, торчащий теперь к небу.

— Вишь, Ильич, — попал пальцем в небо, — сказал как-то, стоявший около меня, какой-то молодой рабочий. Собравшиеся весело рассмеялись.

Позеленевшие от времени высятся в стороне колонны Графской пристани. На них нет ни одной царапины. Спокойно лежат равнодушные ко всему каменные львы. Перед самой пристанью, метрах в ста от берега, торчит из воды мачта затопленного крейсера. На рейде — никого. Зеленоватые волны мерно плещут о камни пристани и, разбиваясь о них отскакивают белой пеной. Чайка с удивлением кружит над опустевшим рейдом и садится на мачту затонувшего крейсера.

Несмотря на все разрушения, в Севастополе, после его сдачи немцам, осталось немало жителей. Что-то около десяти тысяч. И, действительно, в городе часто встречаются прохожие. Неужели и на этих развалинах может возродиться жизнь? Очевидно, может. Нет более стойкого, упорного и упрямого существа во вселенной, чем обыватель. Могут рушиться и создаваться вновь огромные империи, могут исчезать с лица земли государства, может за одну ночь погибнуть целый город. Но из каких-то сокровенных нор его, уже рано утром вылезет маленький и в тоже время великий Обыватель и с кошелкой в руке отправится на поиски того, что продлит его жизнь и воскресит постепенно к жизни и весь город. Через час из его кошелки будет уже торчать пучок морковки, на дне будут болтаться несколько картошек, а если этот обыватель — русский, то в руке у него будет зажата чудом добытая книга или газета. Вот таких удивительных, никогда не гнущихся обывателей, я много встретил и здесь.

В Севастополе остановиться — негде. Строго говоря, тут и присесть — негде. Поэтому с сумерками, садимся снова в машину и возвращаемся в Симферополь, для того, чтобы с зарей отправиться на Южный берег.

* * *

От Симферополя до Ялты — сто сорок километров. Длинные ряды тополей провожают нас через татарскую деревушку Мамут-Султан почти до самого Перевала. Перевал — это поворотный пункт пути. Это горный раздел однообразного срединного Крыма от его южного берега, действительно (и без всяких поправок на патриотизм), несравнимого ни с какими прославленными Ривьерами.

На Перевале — традиционная остановка. И панорама, открывающаяся отсюда эту традицию вполне оправдывает. Слева высятся огромные снеговые вершины Чатыр-Дага, справа, далеко внизу, яркой синей акварелью поблескивает Черное море, а прямо перед нами, огромными терассами уходят вниз волнообразные кущи вечнозеленых деревьев. Белое, синее, зеленое. И все это девственно-яркое в этот холодный и солнечный день. Глядя на эти краски, не хочется верить, что могут быть такие обстоятельства, при которых даже этот сказочный уголок может поблекнуть и зачахнуть. Однако, уже к вечеру этого дня мне станет ясно, что при советской власти и это возможно.

Южный берег Крыма поблек и облинял, как поблекло и облиняло здесь все. Это относится не к снегу на Чатыр-Даге и не к синим акварелям моря. Туда еще не дотянулась рука партийного активиста. Но всюду, куда она могла добраться, она добралась и оставила после себя все тот же след скуки, пошлости и уныния. След, который здесь, в этом уголке, точно взятом из "Тысячи и одной ночи", кажется особенно безобразным и кощунственным.

Сама природа позаботилась о том, чтобы здесь все было прекрасно. От людей требовалось очень немногого: — красивыми и удобными строениями дополнить то, что им было так щедро отпущено свыше. И без всякой предвзятости можно сказать, что раньше люди это понимали. Сотни красивых строений: дворцов, отелей, санаторий, вилл и просто домиков, выросших здесь до революции, подтверждают эти слова.

Но вот — короткая остановка в Алуште и мы успеваем осмотреть алуштинский театр, единственное большое здание, воздвигнутое здесь при советской власти. И здание это — бесформенный тонкостенный сарай, с рядами грубо сколоченных стульев, — выглядит как оскорбительный вызов, брошенный кем-то окружающей красоте. На фоне прелестной Алушты этот бесформенный ящик выглядит так же кощунственно, как, вероятно, выглядели римские казармы на фоне ажурно-лазоревых пейзажей Эллады.

Через полчаса машина несет нас в Ялту. Слева показываются очертания Аюдага, что в переводе с татарского означает — Медведь-гора. И, действительно, эта гора, сползающая к самой воде, поразительно напоминает медведя, пьющего воду из моря. А сразу за горой появляется Гурзуф, с характерными скалами, высящимися из воды, с "площадкой Айвазовского", с воспоминаниями о Пушкине и с непередаваемой хрупкостью очертаний всего этого игрушечного городка. Еще несколько километров и мы въезжаем в Никитский ботанический сад.

Если на земле существовал когда-то рай, то он был, вероятно, здесь, а совсем не в долине Тигра и Евфрата. Впрочем, здесь он быть не мог. Полтора века тому назад тут было пустое место. Граф Воронцов первый начал насаждать здесь экзотические деревья. А затем, в течение долгих и долгих лет, посаженное им культивировалось, сад рос, расширялся и скоро стал самым прекрасным уголком Южного Берега.

Два часа проходят незаметно в прогулке по крутым склонам сада, сплошь усаженным пальмами, ливанскими кедрами, пробковыми деревьями, мексиканскими соснами, бананами, золотистыми туями, мамонтовыми деревьями и кипарисами всех существующих на земле разновидностей. Справедливость требует отметить, что в годы советской власти Никитский сад не вырубили на дрова, как это сделали со многими садами и парками на нашей родине. Часто приезжали сюда различные экскурсии. В саду появились даже новые прибавления, на центральной площадке — бюсты Тимирязева и Карла Маркса, а на чешуйчатых стволах ливанских кедров и золотистых туй — бесхитростные, вырезанные ножом надписи: "Петя и Оля. 1936.", "Маня и Шура 1938". Очень жаль, что никто не догадался подойти к бюсту Маркса и вырезать на его лбу несколько слов с вопросом — почему он сюда попал и какое он, собственно говоря, имеет отношение к пробковым деревьям и мексиканским соснам?…

Сразу после Никитского сада показываются первые домики Ялты и еще через несколько минут мы гуляем по ее набережной.

Бедная красавица Ялта… И в ней по непонятным причинам, партийное начальство перед бегством из города распорядилось сжечь главную улицу. Это непременное уничтожение главных улиц в оставляемых городах столь же непонятно, сколь и абсурдно. Это делалось положительно во всех городах. И в Пскове, и в Киеве, и в Днепропетровске, и в Ялте. Целыми и невредимыми оставались неприятелю казармы, заводы, фабрики, элеваторы, но главная улица обязательно разрушалась. Интересно дадут ли когда-нибудь ответ на этот вопрос мемуары секретаря какого-нибудь горкома?

Обуглившиеся дома и развалины всегда и везде производят гнетущее впечатление. В Ялте они кажутся чудовищными по своей нелепости. Ибо, слишком резким контрастом режут они глаза по сравнению со всем этим улыбающимся городком, купающимся в лучах южного солнца, с прохладой кипарисовых садов и с белозубыми смуглянками, весело смеющимися на бесчисленных балкончиках домов.

Быть в Ялте и не посетить домика Чехова — нельзя. По длинной и крутой Аутской улице поднимаемся почти в ее конец. Маленький, необыкновенно чистенький и уютный домик. На парадных дверях — медная дощечка Д. П. Чехов. Та же дощечка на которую, нажимая кнопку звонка, смотрело столько людей, чьи имена известны всему культурному человечеству. А еще через несколько секунд они горячо пожимали руку хозяину дома. Мы, увы, лишены этой возможности. Хозяина дома давно уже нет здесь, но вся окружавшая его обстановка осталась на тех же местах, где и была.

Домик Чехова уже давно объявлен музеем. В нем и во время нашего посещения жила сестра писателя — Мария Павловна. Сегодня она нездорова и мы не беспокоим ее, несмотря на приглашение подняться к ней наверх. Маленькая старушка, живущая при ней, водит нас по всем комнатам. В кабинете — стол, за которым так много часов проводил Антон Павлович. В углу — большая плетеная корзина с визитными карточками. Она полна доверху. Если в ней покопаться, то сколько замечательных имен встало бы в памяти посетителя. А так видны лишь лежащие сверху: — Шаляпин, Мамин-Сибиряк, Станиславский, Леонид Андреев…

На маленьком столике, под стеклянным колпаком, такие знакомые по фотографиям — шляпа и пенснэ. Мягкая шляпа с опущенными полями. Простое пенсне с черным шнурком. На стене — удочки и фотографии. Среди последних одна очень редкая-Чехов и Толстой. Разумеется — Лев Николаевич Толстой…

Рядом спальная комната. Узкая скромная постель с белым покрывалом. Над постелью — отрывной календарь. На верхнем листке — дата — 27 мая 1904 года.

В этот день Антон Павлович, в поисках исцеления от своего неизлечимого недуга, покинул Ялту навсегда. Он сам оторвал последний листок на календаре и больше к нему никто не прикасался. На столике у кровати — толстый журнал. Это "Исторический Вестник" за февраль 1904 года. Он открыт на той странице, которую накануне отъезда читал Антон Павлович. Около книги — коробка спичек — "Нетлеющие шведские спички фабрики И.Н. Дунаева в Ярославле".

К спальне прилегает светленькая, миниатюрная столовая. Одна из дверей ее ведет на веранду. На этой веранде тоже часто работал Чехов. Но известна она же и другим. А именно: когда Антон Павлович закончил "Вишневый Сад", состояние здоровья не позволило ему, согласно установившейся традиции, поехать в Москву и прочесть эту пьесу ансамблю Московского Художественного Театра. И тогда весь ансамбль этого театра, отдавая дань любви к Чехову и его громадным заслугам перед этим театром, приезжает из Москвы в Ялту и тут, на этой веранде, Антон Павлович впервые читает свой "Вишневый Сад".

В гостиной, как и в кабинете, тоже много фотографий. С них смотрят на вас лица почти всех знаменитых людей во всех областях искусства, которыми столь богато было в России начало 20 века. Впрочем, есть среди них и не знаменитости. Вот, кто-то скромный в военной форме. Подпись: — "участник в постановке "Вишневого Сада", по мере сил и дарования. А. Стахович. "Сопровождающая нас старушка поясняет: — он, знаете ли, лаял за сценой, изображал собачку. Большой был друг Антона Павловича…

В стеклянной витрине — большой лист белого картона. Дата — 15 июля 1934 года. Внизу много подписей: Книппер, Качалов, Москвин, Немирович-Данченко… Это соболезнование Московского Художественного Театра, адресованное Марии Павловне по случаю тридцатилетия со дня смерти Чехова. Вверху обращения, каллиграфическими буквами, выведен пышный титул, знаменитого когда-то своею скромностью, театра: — "Московский академический, ордена Ленина, имени Максима Горького…". Последние слова читаются с особой грустью. И пока я вглядываюсь в них, мне кажется, что старенький, небритый Фирс, слезящимися глазами смотрит через мое плечо и по складам повторяет незнакомые слова пышного титула. А прочитав их до конца, как и в последнем акте "Вишневого Сада", произносит грустно и растерянно: — "а, человека-то и забыли…"

Да, там в далекой и холодной Москве, как будто слишком скоро забыли человека Антона Павловича Чехова. Но тут, в маленькой и солнечной Ялте, память о нем живет и будет жить еще долго. А еще дольше будет жить она в сердцах миллионов его читателей. В миллионах сердец самых разнообразных русских людей, которых Антон Павлович Чехов так хорошо знал и так бесконечно любил.

Отдыхаем в одном из "Домов отдыха", построенных здесь уже при советской власти и осматривая его убеждаемся в том, что алуштинский театр не является неудачным исключением среди новейших строительных упражнений в Крыму. И становится по-человечески жаль тех несчастных тружеников, которым, наряду с тысячами партийных ловчил, все же иногда удавалось провести здесь некоторое время.

"Дома отдыха" или санатории (разумеется, носившие имя кого-нибудь из вождей), напоминают богадельни для бездомных стариков и старух, которые, в свое время, строили в России, сердобольные и не очень богатые купчихи. Крутые лестницы, узкие коридорчики, тонкие стенки, маленькие комнатушки, общие умывальни, казарменные кровати с жесткими тюфяками, все это явно протестует даже против самого названия — "дом отдыха". А если прибавить к этому еще клопов, следы присутствия которых видны и посейчас, то можно с уверенностью сказать, что отдохнуть в таком "доме отдыха" — нельзя.

Впрочем, не только клопы мешали советским курортникам отдохнуть от суровых будней. Еще назойливей и въедливей клопов, были партийные активисты, не выпускавшие и тут советских граждан из-под своего бдительного ока и требовавшие от них — "организованного отдыха". Отдых такого рода тоже является изобретением социалистического государства. А заключается он в том, что обалдевших от всевозможных "общественных нагрузок" и приехавших сюда с надеждой отдохнуть людей, бодрые активисты заставляют и тут маршировать под "песню о Сталине", принимать участие в "коллективных играх", в которых непременно есть элемент партийной пропаганды, а по вечерам "прорабатывать" очередной доклад кого-либо из кремлевских оракулов.

В одном из "домов отдыха", на подоконнике нахожу почтовую открытку. Я сохраню ее на память. Почтовая открытка — мелочь, пустяк. Но как в капле воды отражается солнце, так и в этой открытке отразилась вся беспросветная скука и тупоумие советской эпохи. Маленькая открыточка размером 9 на 14. С наружной стороны — аляповато намалеваны какие-то зелено-розовые волны, бьющиеся о скалы. По бокам — розочки и мимозочки. Ну, это дело вкуса и в этом еще полбеды. А вот на обратной стороне этой открытки напечатано следующее:

Почтовая карточка. Карт посталъ… Куда. Кому… Воспоминание о Крыме. Ялта. Фото Сокорнова. Из отходов. Цена 60 коп. X — 3320. Издание Крымгосиздатторга. 1940. Симферополь, Горького 5. Главлит Крымской АССР. № 450. Ялта. Гос. тип. НКМП. 5211. Тираж 5.000.

Это почище розочек и мимозочек. Это — апокалипсическая тоска. Почти вся оборотная сторона открытки занята этим казенным безобразием. Написать на ней — "Привет из Ялты Мане от Вани" — негде. Просто негде.

По дороге в Алупку проезжаем мимо знаменитой ялтинской киностудии, построенной еще до революции основателем русской кинопромышленности Ханжонковым. Когда-то здесь "крутились" фильмы с Верой Холодной, Мозжухиным, Полонским. С тех пор киностудия мало изменилась. К сожалению, нельзя того же сказать и о ее основателе. По тротуару, вдоль кино — студии, пожилая женщина, везет в кресле разбитого параличом старика. Это сам Ханжонков — отец русской кинопромышленности и бывший хозяин этой студии. Советская власть ограбила его. В советское время он был "лишенцем" — жалким парием социалистического государства. За что? За то, что он когда-то рискнул всем своим состоянием и вложил его в дело, сослужившее впоследствии хорошую службу самим большевикам? Коляска, подталкиваемая женой, везет ограбленного, нищего и больного старика мимо его бывшей киностудии, в которой еще недавно снималась очередная советская кинофальшивка и бодро звучали записываемые на пленку циничные слова:

"….Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек…."

На секунду старик Ханжонков поворачивает голову в сторону прячущейся в парке киностудии и всматривается в нее. А мы продолжаем наш путь в Алупку.

Алупка — это дворец Воронцова. Миллионы туристов, побывавшие здесь за последние сто лет, приезжали сюда не ради Алупки, а ради этого дворца. Ни один царский дворец в Крыму не может сравниться по роскоши с этой гордостью Алупки. Война сохранила дворец Воронцова. Он стоит гордым памятником Империи, неизменно вызывая возгласы восхищения у всех побывавших тут. Зубчатые мавританские стены его, удивительно гармонируют с таким же зубчатым Ай Петри, находящимся позади. Белые мраморные львы двумя рядами спускаются к морю, образуя знаменитую "львиную терассу". Дворец уже давно превращен в музей. При нем живут директор и постоянный гид. Последнего прошу объяснить мне все так, как он объяснял при посещении советских экскурсий. Он, смеясь, исполняет мою просьбу. В трафаретном советском описании дворца есть, между прочим, и такое место: — "служащие графа не имели права жить во дворце, а помещались в, так называемых, "службах", где они влачили свое жалкое существование".

Правда, советский путеводитель, забыл указать на то обстоятельство, что эти — "так называемые службы" — при советской власти без всяких перемен были превращены в… санаторий. Добавлю от себя, что из виденных мною санаторий, открытых на Южном берегу уже при советской власти, это был — лучший.

Перед дворцом — источник ключевой воды, выложенный мрамором. На нем надпись — "Трильби 1828". Директор музея говорит, что кто из него выпьет воды, тот непременно еще раз побывает в Алупке. Пьем. Очень хочется еще раз побывать здесь.

Однако, Крым это не только дворец Воронцова, "дома отдыха" и курорты. Это не только солнечные ванны и кипарисовая истома лазурных берегов. Когда-то со словом Крым связывалось представление об огромных гуртах баранов, о горах фруктов, рыбы, мяса, табаку, о прекраснейших винах, поставлявшихся во все концы страны, о широко развитой кустарной промышленности замечательных крымских безделушек, украшавших этажерки гостиных в самых заброшенных, медвежьих углах России. В течение ста пятидесяти лет созревал сочный и полнокровный Крым. И понадобилось всего лишь двадцать пять лет социалистической эпохи для того, чтобы он завял и засох. И даже не двадцати пяти, а значительно меньше. Ибо до конца НЭПа Крым был Крымом. И лишь после коллективизации и пятилеток он стал одним из самых бедных родственников, составлявших вкупе семью народов именуемую Советским Союзом.

Будущий экономист, который заинтересуется причинами обнищания Крыма, несомненно, найдет здесь для себя непочатый край работы. Он сравнит хозяйственные расчеты старого Крыма с безграмотными промпланами партийных "плановиков-экономистов" и "плановиков-калькуляторов" и без труда разобьет по пунктам всю эту марксистскую хозяйственную галиматью.

Проезжему журналисту заниматься теоретическими выкладками некогда. Его интересует — практика. И об этой практике мне долго и подробно рассказывал старик Гуссейн, ехавший со мной в купэ на моем обратном пути из Крыма. Старик Гуссейн имел когда-то три тысячи баранов. Коллективизация оставила ему их — сто. Из трех тысяч — сто, но все же оставила. Но эта оставшаяся сотня была обложена таким налогом, что по истечении года Гуссейну пришлось их продать и доложить еще своих тридцать рублей для того, чтобы избежать дамоклова меча фининспектора. А эти бараны, вместе с отобранными ранее, попали в совхоз. Там их судьба была одинакова с судьбами тысяч им подобных. Бараны от бесхозяйственности — дохли. Шерсть, которую раньше Гуссейн так выгодно продавал скупщику, загнивала на складе "за недостатком транспорта". Овечье молоко, из которого Гуссейн изготовлял раньше превосходный сыр, отправлялось на "Молочный комбинат имени Розы Люксембург", где в результате в большом количестве выливалось в помойку, ввиду хронического "недостатка необходимых для производства химикалий". А никому ненужный Гуссейн, чтобы не умереть с голоду, работал в это время на консервном заводе, тоже чьего-то имени, где запаивал банки с консервами. Делал он это медленно и плохо. Он не любил эту работу и, вероятно, многие банки консервов вы шедшие из его рук, позже попадали в брак. Таким образом, насильственно разрушенное хозяйство Гуссейна не только не пошло впрок государству, но наоборот — из полезного превратилось во вредное. Ибо, вреден был совхоз, губивший баранов, вреден был "молочный комбинат", портивший продукты и, наконец, вреден стал сам Гуссейн из хорошего и рачительного хозяина, превратившийся в плохого рабочего и изготовлявший недоброкачественные консервы.

А сколько было таких Гуссейнов, Ивановых и Петровых? Миллионы! Надо только вместо Гуссейна подставить Иванова или Петрова, а вместо баранов — рыбу, фрукты, табак. И подставив все это, быть может, уголок завесы, прикрывающий причины экономического упадка Крыма, чуть-чуть и приподымется. Слушая же рассказ старика Гуссейна о его баранах, невольно в голову приходит мысль, что если бы в социалистическом государстве не люди бы распоряжались баранами, а бараны — людьми, то результат пожалуй был бы отрадней.

Гуссейн выходит из вагона в Армянске, а мой поезд через Перекоп и Херсон идет дальше на север. И пока, по покрытой глубоким снегом равнине, он отсчитывает длинные километры по дороге в Берлин, у меня есть достаточно времени для того, чтобы подумать о всем виденном и слышанном и подвести, какие-то, хотя бы беглые, итоги.