Старожилам никогда нельзя верить. Об этом правиле я позабыл, когда послушался днепропетровских друзей и сошел в Синельниково, для пересадки на симферопольский поезд, именно на том вокзале, который они мне указали. Оказывается поезд шел как раз с другого вокзала. Результатом этого была бессонная ночь в Синельниково и знакомство с вокзальным сторожем Прохоровым. Первое оказалось столь же неприятным, сколь занятным — второе.
Прохоров увидел меня в зале ожидания, где, среди спящих, вповалку, на полу людей, я одиноко сидел на краешке чемодана. Опытным глазом старого железнодорожного волка он сразу выделил меня, как нездешнюю залетную птицу. Хотя сейчас, после дорожных скитаний, сделать, это не так просто. Непромокаемый, плащ мой давно уж так обтрепался, что днепропетровские милиционеры, говоря со мной, перешли на "ты", принимая меня, очевидно, за "своего". А к "своим", как я мог уже не раз убедиться, элементарные правила вежливости, блюстителями порядка, применяются здесь не всегда. Но милиционеры не видели моего чемодана, с пестрыми наклейками европейских отелей, а Прохоров его заметил. И сазу же спросил — не из заграницы ли я еду? И получив на это утвердительный ответ, принес сначала стул мне, потом — себе и под неровный аккомпанемент людского храпа, поведал мне о своей несложной, но единственной в своем роде жизни.
Прохорову — шестьдесят восемь лет. У него красное, морщинистое лицо, с неопределенной формы усами. Он маленький и говорливый. Из шестидесяти восьми лет своей жизни, он — пятьдесят прослужил железнодорожным стрелочником. Лишь года два назад он получил более спокойную должность вокзального сторожа. За всю свою жизнь он один раз был в Киеве и два раза в Харькове. Летом — в рубахе, зимой — в бараньей шубе, выходил Прохоров в течение пятидесяти лет к своей стрелке и переводил ее на нужное направление.
Какие только поезда не прошли мимо него за это время? Кто только в них не проезжал… Он пропускал особые поезда Александра III, Николая II, Столыпина, Троцкого, Деникина, Сталина, а уж об остальных сотнях особых поездов он вспоминает вскользь, с оттенком пренебрежения. Мимо него бесшумно пролетали сигарообразные пульмановские вагоны и со скрежетом ползли красные товарные коробки. В них проносились мимо него и блестящие мужи Империи и вшивое людское месиво времен гражданской войны. Шли эшелоны на японскую войну и на войну мировую. Красные ехали навстречу белым, белые — красным. "Упитанные наркомы мчались в Крым и на Кавказ, — висели на буферах несчастные граждане СССР. А теперь мимо него проходят поезда с германскими солдатами ("это уже второй раз", — философски замечает Прохоров) и впервые с румынскими и итальянскими.
В этих поездах полвека мимо Прохорова проносится история. История величественная и трагическая, жестокая и неуклонная. А он, равнодушный к ней, все поворачивает стрелку. И он, вероятно, не подумал о том, что он, маленький, никому неизвестный Прохоров, поворачивая стрелку, мог повернуть и историю. Объясняю ему свою мысль и в ответ на его проклятья по адресу коммунистов, насоливших чем-то и ему, спрашиваю полушутливо почему он не пустил особый поезд Сталина под откос?
— Да, что ж, — отвечает он, — это не наше дело. Это пусть другие делают. А наше железнодорожное дело точность любит. Уж кто там не едет, а мы должны в аккурат сделать. А потом, разве, мы знали, когда он самый-то едет? На другой день только и узнавали. Это не то, что царский поезд, — там за три дня наперед знали…
Под утро Прохоров принес даже чайку — "малость разогреться", А потом посадил меня на поезд и долго махал вслед заскорузлой рукой. Рукой, которая могла повернуть ход истории, а поворачивала только стрелку.
Запорожье, Мелитополь, Ново-Алексеевка… Поезд идет в Крым… И при этих словах я вспоминаю то, что на моем месте должен был вспомнить каждый русский человек.
Я вспоминаю Белую армию.
Не помню, кто сказал, что если бы не было Белого Движения, то это легло бы несмываемым позором на Россию. Ибо, это значило бы, что огромный народ с тысячелетней историей, блестящей интеллигенцией и доблестным офицерством, без малейшей попытки к сопротивлению, отдал себя во власть международным проходимцам. Быть может забытый автор этих слов выразил свою мысль иначе, но смысл ее был таков. И Белая армия этот позор смыла. Смыла своею кровью.
Я не вспоминаю ее сейчас в каком-либо историческом преломлении. Но сегодня, спустя двадцать три года, проезжая снова по полям, обильно политым кровью лучших ее представителей, я не могу не вспомнить те дни, которые были связаны неразрывно с нею.
Я вспоминаю нарядные толпы народа в Киеве и Одессе, дождь цветов, сыпавшихся на головы вступающих в город добровольцев, обязательный молебен на главной площади и трехцветные флаги на балконах домов. Я вспоминаю моих друзей кадет и гимназистов, марширующих в защитных гимнастерках, с разноцветными погонами, в примятых "обстрелянных" фуражках, звонкими голосами поющих:
"…Смело мы в бой пойдем
За Русь святую,
И как один прольем
Кровь молодую…"
А затем я вспоминаю те же защитные гимнастерки, с почерневшей дырочкой посередине, густо напитанные кровью. Той молодой кровью, которую они обещали пролить и которую пролили. И потом… Потом беспорядочные погрузки на пароходы, под шрапнельными очередями, в черноморских портах и уход от родных берегов, которых многим суждено было не увидеть больше никогда. В чем дело? Почему так случилось?…
— Эх, почему белые тогда не победили? Ничего бы этого не было… — говорили мне не раз теперь и в городах, и в селах.
— А почему вы их не поддержали? — вопросом на вопрос отвечал я.
— Да мы не знали, за что белые дерутся, — обычно отвечали мне.
"Глас народа — глас Божий", — говорили в старину. Они не знали за что белые боролись. Вот поэтому и шрапнельные очереди и погрузка на пароходы. В зарубежных изданиях, посвященных гражданской войне, привилось красивое выражение — "рыцари белой идеи". Оно правильно лишь наполовину. Рыцари были, а вот идеи-то — не было. "Против большевиков" это еще не идея. Народ который должен быть втянут в борьбу, должен знать не только против кого он борется, но и за что он борется. После разочарования двадцатого года, было много времени для раздумий по этому поводу. И когда настанет время снова поднимать русский народ на борьбу с большевизмом, это обстоятельство должно быть учтено как следует.
Что знают здесь о Белой армии, как ее вспоминают и какое к ней отношение? Много раз по дороге я получал ответы на эти вопросы. Белую армию здесь хорошо знают и помнят. И вспоминают ее хорошим словом с оттенком сожаления (почему не победили?). Хорошее, более чем теплое отношение и героический ореол сложились тут вокруг Белой армии. Эти чувства выросли на ненависти к большевикам и, значит, естественно вызвали духовную тягу к белым, как к их антиподу. Но есть и другое. Это тысячи невидимых родственных нитей, связывающих до сих пор многих живущих "здесь" с находящимися "там". Почти в каждом доме приходится слышать одни и те же вопросы: — "а такого-то за границей не встречали? Это мой брат…" "А не знаете ли жив такой-то? Это мой дядя…" Если миллион человек, связанных с Белым Движением, покинули когда-то родину, то это, по крайней мере, — три-четыре миллиона оставшихся тут родственников и свойственников.
Но не одни родственники и свойственники остались тут от Белого Движения. Остались тут и активные участники его и чем дальше на юг, тем чаще они встречаются. В Пскове я встретил — одного. В Киеве и Днепропетровске — около двадцати.
Как они остались? Большинство — из числа раненых и отставших во время отступления. Но встречал я и таких, кто не получив места на пароходах, прятались в горах пока им не удалось выбраться из Крыма. Свыше трех тысяч из них, после объявленной большевиками амнистии в 1921 году, сошли с гор и явились новым властям. Через несколько дней после этого, все они до одного были расстреляны на окраинах Симферополя. Очевидно, привившееся за рубежом представление о идеально проведенной крымской эвакуации нуждается в серьезных поправках.
На каком-то полустанке, не доезжая Мелитополя, в мое купе входит железнодорожник. Он садится против меня. Ему лет под пятьдесят. Широкое лицо с маленькими живыми глазами. Шрам через всю щеку делает его более суровым, чем оно должно было быть. На правой руке только три пальца. Закуриваем и разговариваем. Узнав, кто я — щурит глаза и показывает руку с тремя пальцами.
— Под Каховкой рубанули, ваши, белые. В двадцатом годе. Жарко тогда было, что и говорить!.. И он весело щурясь, рассказывает подробно, как сражался в рядах конницы Жлобы.
— Идейно воевали или по мобилизации? — спрашиваю я его.
— Идейно, — уверенно отвечает он. — Идейно, мать его растак, — вдруг неожиданно добавляет он.
— А, что так?…
Машет рукой, уже знакомым безнадежным, жестом.
— По-пустому дрались-то, вот что! Как есть по-пустому. Обернули нас коммунисты вокруг пальца. Одно слово — обманули. Вот что!..
Он выходит, где-то за Мелитополем. И на прощанье еще раз говорит:
— Кланяйтесь там вашим. Так и скажите, что по-пустому все было! Здря!..
Я обещаю передать это даже печатно, но сам думаю, что если вставлю этот эпизод, то он может показаться нарочито притянутым именно в эту главу, в которой — поезд идет в Крым. Но это же было. Вон широкая спина железнодорожника, вымазанная чем-то белым, скрылась за поворотом. А поезд трогается и идет дальше. Поезд идет — в Крым.
После Мелитополя вагон пустеет и через унылые ногайские степи я еду впервые один в купе. Уже глубокая ночь, когда поезд, замедляя ход, вползает на Чонгарский мост, а затем по узенькой полоске суши медленно переходит на полуостров. С Сиваша тянет насквозь пронизывающей сыростью. В вагоне, с выбитыми окнами и незакрывающимися дверьми, холодно как в степи.
В Джанкое пересадка и целое утро надо провести там. Тот же маленький, старенький вокзальчик, так хорошо знакомый тысячам людей, во времена гражданской войны, проехавшим тут с надеждой и отчаянием. В бывшем вокзальном ресторане теперь — зал ожиданий. Стены облезлые и грязные. Рядом с центральной люстрой — три дырочки от пуль в потолке. Мне не хочется верить, что вокзал этот с 1920 года ни разу не ремонтировался, но после всего уже мною виденного могу поверить и этому. И тогда, естественно, приходит в голову вопрос: — кто же выпустил эти пули в потолок? Загулявший хорунжий Дикой дивизии? Или какой-нибудь всадник первой Конармии?…
Перед вокзалом масса татарских мальчишек с ящиками и сапожными щетками. Перед каждым желающим почистить ботинки они устраивают свалку. Тут же стоит, тачанка, это единственный способ передвижения в Джанкое. Старенький возчик, тощая лошаденка и дряхлая повозочка с пучком соломы вместо сидения:
"…Эх, тачанка, ростовчанка,
Наша гордость и краса,
Пулеметная тачанка,
Все четыре колеса!.. "
Откуда ты сюда попала? Уж не из обоза ли легендарного батьки Махно? По каким дорогам не скрипели твои колеса?…
Ясным солнечным утром отходит поезд на Симферополь и через два часа я уже там.
* * *
Симферополь — маленький, необыкновенно уютный городок, выросший среди однообразной крымской степи, внешне мало изменил свой облик. Он только одряхлел и ссутулился. Но это уже общая судьба всех русских городов и постепенно глаз к этому привыкает. Если старый симферополец приедет в свой родной город, то начиная от старого, какого-то полу-дачного вокзальчика с деревянными пристройками и кончая, выражаясь по-старинному, выездными заставами к Севастополю и Алуште, он найдет мало перемен, которые бы сразу бросились в глаза.
Он с грустью постоит у места, где был, снесенный большевиками, кафедральный собор, а теперь разбит чахлый пионерский садик, с удивлением заметит, что вместо знаменитого симферопольского базара, ныне зияет пустое место с торчащими основаниями какого-то фундамента, обойдет еще несколько пустырей, где когда-то стояли незамысловатые церковушки и это все, что остановит его внимание.
Второй приз на последней всероссийской сельскохозяйственной выставке перед революцией, был присужден симферопольскому базару. Крымцы старшего поколения еще хорошо помнят этот, действительно, богатейший по количеству товаров и особенному колориту южный рынок. В годы советской власти он стал чахнуть, как чахло все в этом необыкновенном государстве. После коллективизации это место, одно из самых красочных в стране, представляло собой серенькую и жалкую картину. Несколько рядов торговцев и торговок, сидящих на земле. Перед ними несколько картошек, яблок или кисть винограда. Это означало, что у них имеется такой товар. Покупатель приценивается, затем идет с продавцом куда-то через улицу, где в каком-то конспиративном дворе или подвале сложено некоторое количество нужного товара.
С симферопольского базара сначала исчезли горы фруктов, рыбы, мяса и овощей. Огромные каменные здания базара, в которые можно было поместить все население города, были снесены, и на этом месте решено было построить татарский театр. Величественный проект этого театра долго красовался в горсовете, возбуждая горделивые чувства у любовавшихся им граждан. Наконец, в один прекрасный день, председатель Крымской АСР, под звуки интернационала, заложил первый камень в фундаменте будущего театра. Затем произошло так хорошо знакомое всем гражданам социалистического государства. Другими словами, театр этот выстроен не был, и в течение долгих лет велась нудная бюрократическая переписка между всевозможными госучреждениями.
Впрочем, вокруг этой стройки шла не только нудная переписка. Вокруг нее происходила и невиданная в хозяйственной жизни современных государств оригинальная свистопляска. Об этом мне рассказывал один из членов комиссии по постройке этого непостроенного театра. И все это настолько любопытно и настолько характерно для абсурдной системы социалистического государства, что этому нельзя не посвятить двух десятков строк.
Для возведения всякого здания, как известно, прежде всего нужны кирпичи и цемент. Комиссия обращалась в соответствующий трест с просьбой поставить и то, и другое. Трест этот отвечал, что кирпич и цемент у него имеются, но, что он их поставит только в том случае, если ему достанут строительный лес, которого он не может добиться уж два года. Ошарашенные члены комиссии отправлялись в другой город в поиски за строительным лесом. После долгих мытарств они таковой находили, но трест, владевший этим лесом, наотрез отказывался отпускать его за деньги, а только в обмен на электрические пилы, которых он ждет не дождется уже в течение трех лет. Неутомимые члены комиссии ехали дальше в поисках электрических пил.
Люди, ведавшие постройкой театра в Симферополе, колесили по всей Европейской России, появлялись на Урале, переваливали через него. Бездна денег уходила на прогонные, суточные, на подарки и ужины директорам трестов. Тратились годы на эти скитания по тернистому и ухабистому пути нелепой и преступной социалистической хозяйственной системы.
Эти злоключения комиссии по постройке столичного театра в Крыму напомнили мне то, как в военные годы в Европе обыватель добывал себе пару ботинок или брюки и как для этого надо было произвести сложнейшую коммерческую операцию: сначала достать масло, потом обменять его на коньяк, коньяк превратить в сигареты, сигареты еще во что-нибудь и, наконец, добраться до нужных ботинок или брюк.
Эта сложная операция производилась в Европе, в условиях войны и блокады, все же в каких-то семейных масштабах. В практике социалистического государства' подобные же зулусо-бушменские торговые комбинации надо было проводить в мирное время и в масштабах далеко выходящих из понятия семейных.
Удивительно ли после этого то, что за пять или шесть лет работ по постройке злополучного симферопольского театра, с грехом пополам, удалось заложить лишь один фундамент?
За годы советской власти в Симферополе (вернее близь него) было выстроено четыре консервных завода. Эти заводы и поглотили все богатство крымских базаров. Но это богатство не вернулось в обработанном виде назад к жителям Крыма. Не обогатило оно домашний стол и прочих граждан СССР. Оно куда-то исчезало. Куда — на этот вопрос, быть может, когда-нибудь дадут ответ архивы центральных хозяйственных учреждений в Москве. Или — иностранного отдела НКВД, выписывавшего ордера на выдачу "иностранным центрам" компартии не только валюты, но и целых пароходов, груженых добром советских граждан.
Так это или не так, но во всяком случае, жители богатейшего Крыма в мирное советское время испытывали затруднения во всем и никогда не были уверены в завтрашнем дне: В Ялте, например, вдруг появлялись откуда-то горы персиков. Ялтинцы не — были в состоянии их поглотить, а дальше их не везли. И персики начинали гнить. Тогда симферопольцы, евпаторийцы, керчане с мешками в руках стекались в Ялту за персиками.
Разумеется, персики — роскошь. Буржуазный предрассудок. А сахар? Мука? Соль? Тоже — предрассудок? Но и за этим предрассудком тоже, вдруг, как по команде, феодосийцы устремлялись в Симферополь, симферопольцы в Евпаторию, а евпаторийцы в Херсон.
Иногда с этой хозяйственной разрухой пытались бороться. Приезжали комиссии из Москвы. О чем-то совещались. Что-то выясняли. Сменяли каких-то должностных лиц. И забывали о главном: — что сменять надо не людей. Уже давно пора сменить — систему.
Улицы города оживлены. И толпа здесь несколько живее, чем в областях севернее Крыма. Наряду с русскими лицами, мелькают характерные татарские головы. А часто и помесь этих двух рас, помесь интересная и оригинальная. Улицы Симферополя, как и в других городах, были заново окрещены большевиками и носили имена всевозможной интернациональной накипи на невкусном вареве октябрьской революции. От коммунистического апостола и пророка Карла Маркса до почтенного дегенерата и садиста товарища Бэла Кун.
После ухода большевиков, городское управление вернуло всем улицам прежние названия. Всем — кроме одной. Этой одной была — Дворянская улица, ставшая на время оккупации — Таврической. Это характерно. В комиссии и в голову никому не пришло сохранить за ней ее старое название. Слова "дворянин", "дворянское" — исчезли из быта без следа. Молодежь знает, что раньше были какие-то дворяне и дворовые, но путает оба эти понятия. Старшее поколение употребляет эти слова только в юмористической форме. В тот день, когда несколько не очень умных дворян вынудили у последнего царя подпись об отречении, они этим самым убрали из под себя стул на которой сидели долго и удобно. Убрали и полетели в пропасть. Падение было неприятным, но логичным. Юмористический оттенок слова дворянин — грустная, но заслуженная кара, когда-то могущественному сословию, много положившему труда для создания той страны, в которой теперь слово — дворяне — произносится только шутливо.
Впрочем, в утешение российскому дворянству надо заметить, что оно в социалистическом государстве все же оставило после себя внушительный след. В каждом советском городе стоит памятник российскому дворянину — Владимиру Ильичу Ульянову-Ленину. Кепка и помятый пиджачишка Владимира Ильича вводят в заблуждение трудящихся всего мира и девяносто девять процентов из них не имеют понятия о том, что вождь мирового пролетариата совсем не пролетарий, а потомственный дворянин Российской Империи.
"Рыба воняет с головы", — говорит народная мудрость и не своеобразным ли объяснением всей гнилостности социалистического государства, является то обстоятельство, что оно было гнилым еще с самого своего основания. Ибо, трудно признать здоровым и нормальным то явление, что основоположником первого социалистического государства был как раз представитель того буржуазного класса, ради уничтожения которого и родилось это самое социалистическое государство.
Во всяком случае, оригинальная сцена, как недоучившийся богослов Джугашвили-Сталин, никогда в своей жизни не державший в руке ни серпа, ни молота, никогда не носивший почетного звания "крестьянин" или "рабочий", клянется у открытого гроба потомственного дворянина Ульянова-Ленина в верности идеалам рабочего класса, еще найдет своего Джонатана Свифта или хотя бы Козьму Пруткова.
В Симферополе — крестьян нет. Рабочих — очень мало. О нищенском существовании первых я уже писал. О жалком быте вторых — тоже. И я думал — кто же в этой стране "снимает пенки с октября?" Быть может представители административного аппарата?
В Симферополе — административном центре Крымской Автономной Республики много советских госучреждений. Я пишу "советских", ибо почти все они остались на время оккупации на своих местах, а с ними и служащие. И теперь я хорошо знаю в каких жутких условиях приходилось им работать.
Посещая присутственные места заграницей, мы привыкли к большим зданиям, широким коридорам, паровому отоплению, светлым комнатам, в которых работают один-два, редко три-четыре человека. Я проехал, в сущности, вдоль всей Европейской России, от Пскова до Симферополя, но нигде ничего подобного не видел. Кроме военных штабов, отделений НКВД и крупных партийных учреждений, занимающих либо бывшие дворцы, либо новые здания, вся остальная масса советских служащих обречена на первобытные условия работы.
В больших полутемных комнатах, в которых часто уже с утра надо зажигать свет, сидят по десять, двадцать и тридцать служащих. Они выполняют самые различные функции. Поэтому вы одновременно слышите пулеметный стук пишущих машинок, кастаньеточные пощелкивания русских счетов, телефонные разговоры, причитанья просительниц и увещевания служащих. В этом несмолкаемом рокоте, в давке и тесноте проходит день советского служащего. Он сидит целый день в этом караван — сарае, за неудобным обшарпанным столиком, часто на табуретке, сидит с беспокойной мыслью — удалось ли жене получить сегодня в кооперативе селедки и не попал ли он ненароком в список подлежащих "чистке". За это он получает грошовый оклад, который с грехом пополам позволяет ему просуществовать три недели в месяце. А как он живет четвертую неделю? На это я слышу уже знакомый ответ: — "крутился…"
Казалось бы, что в государстве, где все принадлежит государству, административный аппарат должен был бы быть обставлен как следует. Но этого не было. Почему? Вопрос — праздный. Но так или иначе, несчастный, забитый: "совслуж", как он здесь сокращенно называется, нищенски жил и каторжно работал только за право на эту каторгу и нищету.
В этих учреждениях — масса посетителей. После резкой встряски, вызванной войной и оккупацией, все перемешалось и подпрыгивает сейчас на житейском сите, стараясь сквозь свободную дырочку снова проскочить в жизнь. Кроме обычных в таких условиях посетителей, я встретил и одну необычайную разновидность просителя, которая могла народиться лишь в непроходимых джунглях марксистского государства. Это люди — желающие восстановить свои законные имя и фамилию, давно замененные для советских условий более удобными и подходящими.
С несколькими из таких клиентов я познакомился. Предположим, что чья-то фамилия была Голицын или Крестовоздвиженский. Предположим, что первый был гвардейским офицером, а второй — священником. И то, и другое в двадцатом году (и в тридцатом, и в сороковом) в лучшем случае равнялось ссылке в концлагерь. И Голицын или Крестовоздвиженский, делались Климчуком или Сидорчуком и для полного успеха мимикрии начинали заниматься сапожничеством, либо поступали в дворники.
Теперь прошло двадцать два года, и такой клиент снова хочет носить свою законную фамилию. Разумеется, ему в этом не отказывают. Но и получив свою старую фамилию, он уже до конца дней останется какой-то странной социально-бытовой разновидностью, порожденной нелепицей наших дней и ему самому трудно будет разобраться, где в нем кончается Климчук и начинается Голицын и наоборот. Я встретил нескольких Голицыных, которые уже на всю жизнь останутся климчуками, ибо последний почти без следа раздавил первого. Неужели, действительно, — "бытие определяет сознание?" Впрочем, довелось мне встретить и одного Голицына, который был двадцать лет дворником Климчуком, а потом снова стал Голицыным без малейшего климчуковского налета. Значит, все-таки, — бытие не определяет сознания. Или во всяком случае — не всегда.
В Симферополе хочется остаться надолго. Но делать тут фактически нечего. Никакими новыми наблюдениями он не может одарить кочующего журналиста. Этот город такая же жертва советского безвременья, как и другие уже описанные мной.
В последний вечер симферопольская радиостанция предлагает мне прочесть что-нибудь по радио В промежутке между татарским музыкальным ансамблем и "последними известиями" — читаю один из своих очерков. После выступления кассирша приносит гонорар — триста советских рублей. Сначала хочу великодушно отказаться, но смотрю на засаленные червонцы с портретом Ленина и соблазнительная мысль, что я за антисоветское выступление получаю советские рубли, заставляет меня принять гонорар. И по возможности сохранить его на будущее. Как редкий уникум в пестрой коллекции дорожных впечатлений.
На следующее утро машина уносит меня к Черному морю.