Перевязочный пункт находился на лугу, в местности, достаточно удаленной от Ал мы, но и сюда долетали иногда снаряды и штуцерные пули. Здесь еще с утра находился считавшийся в свите Меншикова доктор Таубе с полковыми докторами, несколькими военными лекарями и фельдшерами, чем и ограничивался весь военный персонал. Позднее, услышав канонаду, приехали и некоторые севастопольские врачи. Гораздо раньше их прибыли сюда две женщины, весьма различные по наружности и по общественному положению.

Одна из них была Елизавета Михайловна Хлапонина. Когда она была еще не Хлапониной, а девицей Борисовой, ее знал весь Севастополь как одну из самых хорошеньких барышень, и на балах в морском клубе она привлекала многих поклонников. По вечерам, когда на Екатерининской пристани играла музыка, она часто гуляла с молодым артиллерийским офицером Хлапониным, который быстро продвигался вперед и метил уже в батарейные командиры. Несмотря на то что Борисова уже почти официально считалась невестою Хлапонина, за нею продолжали ухаживать многие, никак не желая помириться с мыслью, что она оказывает предпочтение другому.

В числе ухаживавших за нею были даже люди солидные, как, например, генерал Кирьяков, вообще большой поклонник женской красоты. Даже когда, к досаде многих, Борисова обвенчалась с Хлапониным, только что перед этим получившим в командование батарею, генерал Кирьяков не прекратил своих ухаживаний и рисовался перед молоденькой дамочкой своим генеральским чином, армейскими любезностями, репутацией героя и Георгием в петличке. Еще задолго до высадки неприятелей Кирьяков говорил хорошенькой [189] патриотке, что мы Европу шапками закидаем, и, вероятно в доказательство этого, носил шапку и вообще держал себя с ухарством, приличным скорее юнкеру, чем генералу. Но каких чудес не производят женские глазки! Ведь уверяют же, что другая севастопольская дама, менее скромная и более любившая повелевать, чем Хлапонина, до того овладела сердцами нескольких почтенных воинов, что они впрягались в маленькую колясочку и возили ее по саду, как ребенка.

Хлапонина, наоборот, сделала все возможное, чтобы избавиться от приставаний, но иногда скромность возбуждает более, чем самое наглое кокетство.

Как бы то ни было, Кирьяков был влюблен по уши, и многие стали это замечать. Уж на что князь Меншиков и тот поинтересовался узнать, что это за Хлапонина, и просил, чтобы его познакомили с нею. Раз как-то князь случайно узнал, что Хлапонина гуляет с мужем на пристани, и нарочно повернул туда своего коня. Меншиков и двое из его адъютантов сошли с лошадей и спустились со ступеней; князю представили Хлапонину, и он сказал ей несколько старомодных комплиментов.

В другой раз Хлапонина ехала амазонкой на Северную сторону и снова встретилась с князем и его свитой.

Всегда суровый, Меншиков на этот раз принял любезный вид и, поклонившись, спросил, куда она так спешит одна, тогда как до сих пор ее привыкли встречать всегда с мужем.

Хлапонина ответила, что муж ее отлучился на батарею и что она спешит, так как'уже поздно и ей стало немного страшно.

-- В таком случае мы будем охранять вас до его возвращения, -- сказал князь и со всем своим эскортом провожал Хлапонину на Северную сторону.

В день Алминского сражения Хлапонина, не видевшая мужа в течение нескольких дней, стала тревожиться о нем и приехала рано утром на бивуак.

В это время уже проиграли зорю, сначала у французов, потом у англичан, затем и у нас.

-- Митя, голубчик, -- говорила Хлапонина, не стесняясь присутствием офицеров и солдат и ласкаясь к мужу.

-- Поезжай домой, дорогая, -- говорил Хлапонин. -- Не тревожься обо мне... Ведь не всех убивают... [190] А если меня и убьют, ты должна перенести эту потерю с твердостью духа. Обещай мне, что ты... Он шепнул что-то на ухо жене.

-- Я не могу примириться с этой мыслью! -- вскрикнула Хлапонина. -- Какое мне дело до этой глупой войны! Я не хочу, чтобы тебя отняли у меня!

Она стала плакать. У многих офицеров, видевших эту сцену, навернулись слезы. Многие из них в другое время были бы не прочь ухаживать за хорошенькой женой батарейного командира, но теперь едва ли нашелся хоть один, кому в голову лезли бы такие мысли. Не до того было всем.

-- Я останусь здесь, с тобою! -- говорила Хлапонина, всхлипывая. -- Пусть и меня убьют. Я буду помогать тебе. Ты думаешь, я женщина и поэтому ничего не понимаю? Я все ваши военные приемы знаю. Я буду передавать твои приказания.

С трудом удалось Хлапонину убедить жену, что ее присутствие только лишит его хладнокровия, необходимого для начальника во время боя.

Прощание расстроило почти всех присутствовавших. Хлапонина благословила мужа, как мать -- сына.

В сопровождении одного из фейерверкеров{69} и с казаком она поехала посреди полков; всюду служились в это время молебны и слышался гимн "Коль славен".

На лужайке, за резервами, Хлапонина увидела собрание полковых докторов и, отпустив фейерверкера и казака, подъехала к ним. У нее мелькнула мысль, которая тотчас же оправдалась.

-- Что у вас тут? -- спросила она одного знакомого доктора, седого старичка.

-- Перевязочный пункт, красавица моя, -- ответил старик доктор, носивший ее когда-то на, руках. -- Спешите скорее в город. Здесь не место нежным созданиям с слабыми нервами.

-- А почему вы думаете, что у меня слабые нервы?

-- Да вот вы и сейчас, как видно, плакали, и глазки-то у вас совсем красные... Не горюйте, Бог милостив, побьем этих ярых туркоманов.

-- А что вы скажете, доктор, если я останусь здесь? [191]

-- Вы? Я скажу вам, моя барыня, что это женский каприз. Что вам здесь делать? Вот, я понимаю, пришла сюда эта матросская девушка: видите, стоит там в куртке и в шароварах и балагурит с солдатами. Эта может быть нам полезна как рабочая сила. А вы, моя барыня, с вашими нежными пальчиками...

-- Перестаньте, доктор, уж хоть вы бы не говорили этого! Я вовсе не хочу прослыть неженкой. Лучше скажите мне, ведь сюда будут приносить раненых. Что, если сюда принесут моего мужа?

Хлапонина сама испугалась своих, слов, но они стали для нее неотразимым доводом, она решилась остаться.

Другая прибывшая сюда особа была та самая девушка в матросской куртке и шароварах, на которую указывал доктор. До последнего времени эта девушка жила на одной из самых трущобных улиц Севастополя и была известна матросам и солдатам под именем Дашки. Но когда наша армия двинулась на Алму, Дашка решилась последовать за своими многочисленными "знакомыми". Она продала весь свой скарб, получив за него что-то рублей пять и в придачу матросскую куртку и штаны. Взяв" с собой кое-какие съестные припасы, графинчик водки, бутыль с водою, несколько узелков и ящик с чистыми тряпками, ножницами и корпией, Дашка на рассвете появилась возле резервов и, не смущаясь довольно циничными шутка-ми солдат, думавших, что она явилась в качестве маркитантки, отправилась на перевязочный пункт и, усевшись под кустиком, стала развязывать свой ящик и узелки. Доктора заметили ее и, узнав, в чем дело, похвалили, прибавив, однако, что она должна во всем слушаться как их, так и фельдшеров.

Когда Меншиков, узнав о несчастье, постигшем флигель-адъютанта Сколкова, прискакал на перевязочный пункт, на лужайке было уже столько раненых, что наличный персонал врачей едва мог с ними управиться. Ежеминутно являлись солдаты, неся на носилках, большей частью составленных прямо из ружей, своих товарищей, иногда изуродованных до неузнаваемости.

Хлапонина, засучив рукава и опоясавшись салфеткой, которая уже вся была в крови, бережно перевязывала рану молодому офицеру. Тот стонал и охал, хотя рана была довольно пустячная: ему просто было приятно сочувствие такой хорошенькой женщины. В [192] другом месте Дашка, уже превратившаяся в Дарью Семеновну, неистово ругаясь с полупьяным фельдшером, вырывала у него из рук бинты и пук корпии. Она возилась подле умирающего, у которого от удара ядром вывалились внутренности.

-- Вас бы всех перевешать, идолов поганых, -- говорила она, фельдшеру. -- Человеку бонбой все нутро вывернуло, а ты его тычешь в бок, как куклу, прости, Господи. Я те, пьяного черта! Погоди, дохтуру скажу.

-- Это вы неправильно, Дарья Семеновна. Я даже очинно вас уважаю, -- говорил фельдшер заплетающимся языком. -- А что из того, что я пьян? Я свое дело довольно понимаю.

-- Понимаешь! Никакой жалости у вас нет, у идолов. Режет человеку ногу, все равно как курицу зарезал. Да и дохтуры-то ваши... При мне дохтур моему знакомому Ване Черепову всю как есть ногу откромсал, тот кричит благим матом, а дохтур его же давай бранить... Запорю, говорит, если еще пикнешь.

-- Так и следует, Дарья Семеновна, потому ежели кто кричит, то бывает от этого прилив кровообращения, -- говорил фельдшер, обрадованный тем, что имеет случай выказать свою ученость.

-- Князь, где мой муж, вы видали его? -- вскрикнула Хлапонина, как только увидала Меншикова.

-- И вы здесь, Елизавета Михайловна? -- спросил князь вместо ответа, но, видя ее умоляющий взгляд, прибавил: -- Жив, здоров и вам кланяется... Где Сколков? -- спросил он, обращаясь к одному из подбежавших к нему полковых врачей.

-- Ему, ваша светлость, только что начали делать ампутацию.

-- Как? Неужели нельзя этого избегнуть? -- спросил Меншиков и, сойдя с коня, подошел посмотреть.

Сколков сидел, стараясь выказать полное равнодушие, но иногда его лицо передергивало, и он все посматривал на свою перебитую осколком руку. Когда4 же хирург стал точить свой нож, Сколков заметно побледнел. Меншиков стал подробно расспрашивать о ране и спорил о чем-то с доктором Таубе. Сколков вдруг попросил, чтобы прислали Хлапонину, с которою он был знаком раньше.

-- Теперь вы должны, моя барыня, призвать на помощь все ваше присутствие духа, -- шепнул ей старик доктор, передавая желание раненого. Хлапонина [193] пересилила невольный страх и, поправив волосы, которые для удобства были повязаны платком, быстро отправилась, куда ее требовали.

-- Держите меня за здоровую руку обеими руками, так мне будет легче, -- сказал ей Сколков.

Хлапонина исполнила этот каприз раненого и взяла тонкую, но сильную руку флигель-адъютанта обеими руками.

-- Теперь режьте, -- скомандовал Сколков. Хирург проворно надрезал кожу и начал резать мускул выше локтя. Меншиков, подошедший ближе, поморщился и отвернулся немного, но потом превозмог отвращение и стал смотреть. Когда нож прошел в мускул, Сколков судорожно сжал зубы, глухо застонал и, сам того не замечая, здоровой рукой сжал обе пухлые маленькие руки Хлапониной так, что у нее хрустнули пальцы. Боль, которую почувствовала Хлапонина, привела ее в себя; сначала при виде ампутации у нее стала кружиться голова, холодный пот выступил на лбу, и она боялась упасть. Два фельдшера, державшие Сколкова, едва удерживали судорожные порывы раненого, который рычал от боли, как зверь. Кровь текла ручьем. Наконец показалась кость. Хирург взял пилу, и раздался отвратительный визг от перепиливания кости. Хлапонина чувствовала, что последние силы изменяют ей; раненый бессмысленно и дико вращал глазами, хотя боль при перепиливании кости была гораздо слабее, чем та, которую он испытывал, когда резали мускулы.

Наконец все было кончено, и рука с тонкими аристократическими пальцами, на которых красовались тщательно отточенные и выхоленные ногти, упала и была отложена в сторону, как негодный хлам. Началось бинтование раны. Через полчаса Сколков с одной уже рукой сидел в коляске, в которой собирался ехать в сопровождении фельдшера и казака.

-- Благодарю, тысячу раз благодарю, -- сказал он Хлапониной на прощание и с грустной улыбкой прибавил: -- Теперь уже мне никогда не придется ни танцевать с вами вальс, ни играть а ^иа1^е ташз (в четыре руки); уж разве, если позволите, а 1го1з ташз (в три руки).

"Бедный, бедный! -- подумала Хлапонина, и снова страшная мысль мелькнула у нее: -- А что, если Мите руку или ногу?.."

Но Хлапонину уже требовали к другому раненому. [194]

За время присутствия Меншикова на перевязочном пункте положение дел у реки Алмы значительно изменилось.

Как только маршал Сент-Арно заметил, что Боске перешел мнимонепроходимые болота и взобрался на мнимонедоступные высоты, он немедленно решил двинуть первую и третью дивизии. Обращаясь к Канроберу и принцу Наполеону, маршал сказал им с обычной французской театральностью: "Людям, подобным вам, нечего отдавать приказания. Достаточно только указать на врага".

Англичане в это время снова остановились вследствие пожара, охватившего аул Бурлюк, и канонады нашей артиллерии, и потому французы быстро опередили их.

У французов тогда считалось священным правилом, что пехота должна идти в атаку не иначе как подкрепляемая артиллерией: это был завет "великого" Наполеона, который был по преимуществу артиллеристом. Канробер и принц Наполеон поспешили установить пушки на краю виноградников и, видя перед собою на противоположных высотах какие-то русские батальоны, открыли по ним ружейную пальбу и артиллерийскую канонаду. Видимые батальоны принадлежали Брестскому резервному полку, вооруженному старыми кремневыми ружьями, стрелявшими не далее двухсот пятидесяти шагов.

Брестский полк, состоявший, собственно, из двух малочисленных батальонов, помещался на коротких выступах конусообразного холма, на стороне, обращенной к неприятелю. Этот резервный, дурно обученный и дурно вооруженный полк был поставлен как бы нарочной мишенью для неприятеля. Правее, уже перед бурлюкскими садами, против англичан точно так же на самом опасном месте был поставлен другой резервный полк -- Белостокский. Между обоими резервными полками, в лощине, стояли батальоны московцев -- графа фон Зео и Граля, батальоны, которые едва держались на ногах. Итак, московцы и брестцы -- таковы были войска, которым предстояло удерживать две французские дивизии, причем московцы подвергались еще огню артиллерии и коническим пулям, посылаемым дивизией Боске. [195]

Наши малочисленные штуцерные, засевшие в алма-тамакских виноградниках и долго не дававшие покоя французам, были вынуждены уступить: густая цепь французских стрелков бросилась на них с поднятыми прикладами. Резервные брестские батальоны, занимавшие уступы левого берега, были буквально расстреливаемы неприятелем; они пробовали отстреливаться, но пули их не долетали. Не зная ровно ничего о бывших над их головами московцах, брестцы стали отступать на юго-восток.

Тарутинский полк по-прежнему бездействовал. Бездействие повлияло на тарутинцев гораздо хуже самой жаркой перестрелки. Штуцерный огонь произвел на них неприятное впечатление. Необстрелянных солдат удивляло то, что в рядах наших оказывалась убыль даже тогда, когда неприятельских стрелков вовсе не было видно.

Наконец некоторые из батальонных командиров догадались переводить солдат с места на место. Этим они несколько развлекли солдат, но все же многие до того поддались чувству самосохранения, что жались друг к другу, как бараны, призывая на помощь всех святых угодников и угодниц. Когда примчалась батарея Кондратьева, тарутинцы уступили ей часть своей позиции и спустились ниже. Батарея открыла пальбу через головы тарутинцев и брестцев. Командир Кондратьев, тучный седой полковник, распоряжался с полным хладнокровием, хотя неприятельские штуцера донимали его.

-- Смотри, ребята, -- сказал командир одного из тарутинских батальонов, Горев, -- вот старик заслуженный, семейный, а видите: не дорожит жизнью! А мы что? Что нам терять?

-- Рады стараться, -- ответили некоторые из солдат.

-- Кто из вас струсил, -- продолжал Горев, -- взгляни на меня! Если я моргну хоть глазом, можете меня не слушаться и уйти.

-- Рады стараться! -- повторили солдаты уже бойчее, но минуту спустя визг штуцерных пуль усилился, и солдаты стали наклонять головы.

-- Ребята! -- крикнул Горев. -- Не бойся той пули, что жужжит! Эта пуля далеко! Ту, которая тебя убьет, не услышишь.

-- Позвольте стрелять, -- раздались голоса солдат; но Горев не решился тратить патроны без дозволения [196] полкового командира, а тот совсем растерялся и отдавал самые бессмысленные приказания.

Между тем с моря поднялся целый ураган: ядра и разрывные снаряды снопьями летели через головы московцев и тарутинцев, но попадали большей частью в яму, так как крутой холм укрывал и тех и других. Тем не менее солдаты, частью по приказанию, частью инстинктивно, падали на землю, чтобы лучше укрыться от снарядов.

Вдруг пушечная пальба стала все реже и реже, и пароходы загремели якорными цепями. Дивизия Боске так приблизилась к московцам и минцам, что, продолжая пальбу, неприятельские пароходы рисковали попасть в своих. В отдалении несколько более картечного выстрела показалась цепь французских застрельщиков. Это были зуавы в красных шароварах. Они приближались быстрым гимнастическим шагом.

Командир Московского полка, краснолицый генерал Куртьянов, до сих пор все еще храбрился, повторяя сиплым басом:

-- Разве враги наши могли забыть двенадцатый год? -- И отвечал на это сам себе: -- Нет, забыть они никак не могли.

Но, видя приближение густой цепи французов, он совсем потерял голову и даже перестал оглашать воздух бранью. Видя совершенную беспомощность полкового командира, поручик князь Трубецкой подошел к генералу Куртьянову с просьбой дозволить ему вызвать наших застрельщиков.

-- Но как же вы будете стрелять? -- спросил Куртьянов.

-- Мы пройдем, ваше превосходительство, ползком до такой дистанции, с которой можно будет действовать из наших гладкоствольных ружей.

-- Ступайте с Богом, -- сказал Куртьянов.

Застрельщики поползли по местности, где были маленькие холмики и ни одного куста. Видя это, французские стрелки остановились и начали на выбор пятнать их пулями. Наши застрельщики наконец вышли из терпения и на расстоянии более чем в пятистах шагах открыли стрельбу. Круглые пули наших плохих ружей не достигали неприятеля; они скакали по почве, разгоряченной солнцем, поднимали пыль и сбивали сухие былинки.

Это зрелище вызвало между французскими застрельщиками [197] громкий хохот, раздосадовавший наших артиллеристов, и они пустили густой картечью по веселым французам, которые и остановились на приличной дистанции.

Затем дивизия Боске отодвинулась несколько вправо, уступая место подоспевшей к ней дивизии Канробера. Сотни французских стрелков открыли частый огонь, буквально засыпая пулями батарею Кондратьева. Половина прислуги и лошадей была перебита в этой батарее. Полковник Кондратьев посылал офицера за офицером, прося прислать ему хотя бы взвод солдат. Куртьянов отказал наотрез, говоря, что ему свои люди нужны. Видя невозможность держаться, батарея взялась наконец на передки и поспешила ретироваться. Тогда и французы перестали стрелять, и только свежие силы, приближавшиеся из Алма-Тамака, продолжали унизывать наши холмы коническими пулями.

Почти все наши штуцерные -- единственные стрелки, достигавшие неприятеля, -- были переранены. В одном полубатальоне из двенадцати штуцерных осталось только четыре. Они стали стрелять из всех двенадцати штуцеров. Тогдашние штуцера заряжались весьма мешкотно, и для облегчения уцелевших стрелков другие солдаты стали заряжать ружья, а они только стреляли.

Подобную же борьбу выдерживали с французами минцы, прижавшиеся к маяку. Раненые кучами шли и ползли оттуда на перевязочный пункт, многих из них доколачивали неприятельские пули и снаряды, бросаемые артиллерией генерала Боске.

Наш левый фланг был уже значительна поколеблен. В этот критический момент сзади ходивших с места на место и даже не закоптивших своих ружей тарутинцев марш-маршем пронеслась казачья конная батарея, присланная сюда генералом Кирьяковым. Снявшись с передков, батарея эта открыла учащенный огонь. С первых же выстрелов этой батареи французские пули стали реже долетать к нам.

-- Спасибо, братцы! Ай да казаки! -- говорили тарутинцы, еще недавно подсмеивавшиеся над "гавриличами"{70}. Командир казачьей батареи командовал громко и балагурил. [198]