Пароход остановился у пристани Усть-Биджана, в том месте, где могучий приток врывается в Амур и наполняет его водами из таинственных сопок Хингана.

Пароход спустил сходни, — одни пассажиры сошли, другие садились. На пристани собралась ватага казацких парней. Они провожали Митроху. Митроха, толстощекий великан с чубом, лениво грыз кедровые орешки. У сходен приятели вручили ему мешочек. Он взошел на палубу, стал у перил и продолжал, весело улыбаясь, грызть орешки и сплевывать шелуху. Когда в кармане больше не оказалось, он стал черпать из мешочка. Парни, оставшиеся на пристани, были тоже здоровенные статуи с чубами. Они долго смотрели на Митроху молча, потом кто-то крикнул:

— Прощевай, Митроха! Лихом не поминай!

Митроха, мотая головой, отозвался:

— И вы, черти, прощевайте, косолапый!.. Злом не поминайте, рыжим не ругайте!..

Из-за камышей выбежал, запыхавшись, парень с гармонью. Он ворвался в самую гущу толпы и грохнул музыку. Это была несложная мелодия: матаники-маеники. Но парень очень уж забористо играл, и несколько человек пустились в пляс. Пока пароход грузили дровами, парни в честь Митрохи выстукивали чечотку босыми ногами, приседали, хлопали себя по коленям, по пяткам и по разинутому рту, но больше всего неутомимо вертелись на одной ноге, притопывая второй ногой. При этом; они гикали, высоко подняв руки. Кто-то пытался петь. Нескладный, но могучий голос горланил частушки:

Теперь новые права:
Старых девок на дрова.
Лет семнадцати — любить,
Двадцати пяти — рубить.

И снова гикание и свист, и пыль поднималась туманом. Гармонист был неутомим. Танцоры тоже. Проводы Митрохи были пышны.

— Митроха-а-а! — кричали парни с берега. — Кедрова шишка! Подь, станцуй!..

Но Митрохе нельзя было покинуть палубу. Он сосредоточенно следил за пляской, и колени у него слегка дрожали в такт музыке. Неожиданно он сбросил сапоги. Выпятив грудь и подняв над головой левую руку, он забил босыми пятками дробную чечотку, не переставая при этом резкими и короткими движениями правой руки забрасывать себе в рот орешки. Лицо его хранило напряженное выражение.

— Афонча! — кричал он время от времени кому-то из танцоров. — Афонча! Шибче забирай! Шибче-е-а!

И сам все ускорял и ускорял темп своей чечотки. Он обливался потом и кряхтел. На берегу тоже забирали сосредоточенно и шибко. От пыли почернели вспотевшие лица. Струясь по ним, пот оставлял борозды.

Медленно маневрируя, пыхтя и разбрасывая воду, тронулся пароход. Гудки, дрожа, вырывались из тонкого горла сирены и далеко раскатывались над бесконечной рекой и над пустынными, заросшими тайгой берегами.

— Прощевай, Митроха! — неистово кричали пляшущие парни.

Гармонист с удвоенной энергией ударил по клавишам. Он вскидывал гармонь в воздух, прижимал ее к себе, растягивал сколько можно, он сам изгибался и извивался вслед ее переливчатому пению, и, не в силах удержаться, сам тоже пустился в пляс.

— Прощевайти-и-и! — кричал Митроха. Он махал шапкой, не переставая стучать босыми пятками по палубе.

В бинокль еще долго был виден пляс на опустевшей пристани.

У нас на верхней палубе сидели пассажиры-интеллигенты, — кажется, инспектора Госторга, — один молодой, в пестрой кепке, другой — пожилой, с болезненным, землистым лицом.

— Вот, — сказал один из них, — вот как надо плясать, чтоб было весело: босиком.

Пароход наш был товаро-пассажирский. Он тащил на буксире три баржи разного груза и тяжело поднимался вверх по Амуру. Уже больше двух суток развертывалась величественная река. Всходило солнце и садилось, шел дождь и переставал и начинался снова, а река все не кончалась.

Я прогуливался по палубе, огибая ее от носа к корме с левого борта на правый. Митроха уже перестал плясать. Он ел. Он достал из котомки здоровенную краюху хлеба и кусок сала и, неторопливо урча, ел.

А госторговцы беседовали, повидимому, все об усть-биджанских танцорах.

— Просто — эти люди здоровы и примитивны, — с оттенком зависти говорил пожилой с землистым лицом.

— Что ж хорошего в их примитивности? — возразил другой, помоложе.

— В тайге никак нельзя иначе, — вмешался помощник капитана. — Уж тайга, знаете… Или ты с ней сживись, или она тебя обязательно слопает.

Я сделал еще один круг по палубе. Тайга мрачно ползла вдоль берегов, как бы сопровождая бег бесконечных вод.

Молодой все еще говорил:

— Однако пляшут они, действительно, здорово!

— И тунгусы пляшут! — возражал его спутник. — Эти же парни, как никак, происходят от культурной расы, а почти одичали. От тунгусов недалеко ушли.

— Да им и так хорошо! — сказал молодой, наводя фотографический аппарат на кумирню, показавшуюся на китайском берегу.

— То-то и плохо! Не должен человек забираться в тайгу, если не может ее одолеть, — заметил пассажир постарше. Он протирал окуляры бинокля и говорил медленно. — В тайге зверь в берлоге живет.

— Положим, и человек тоже сукин сын порядочный бывает, — прибавил помощник капитана.

Скрылась и кумирня. Аппарат и бинокль были упрятаны. Я продолжал прогуливаться. Горы Хингана, как грозная стража, тяжело вросли в оба берега — в советский и маньчжурский.

Я ехал в Биробиджан, в далекий и загадочный край между Амуром, Бирой и Биджаной, — туда, где в тайге расселяются евреи из украинских и белорусских местечек. Как-то они там?

Митроха — здоровый, веселый человек — пляшет, ест сало и урчит. На то он — Митроха, дитя тайги. Он сам — тайга. Но худосочные Менахем-Мендели, искатели «еврейского счастья», изможденные герои еврейских анекдотов, еврейская голытьба, сутулая от нищеты и горя?..

— Кажется, будет непогода, — расслышал я замечание одного из госторговцев. — Надо заходить в каюту.

Амур, действительно, почернел от злобы. Нависли оловянные тучи.