1. Веселое мясо

I

Я застал у знакомого агронома в биробиджанской деревне Н. местного старожила — охотника Богатова Феоктиста Николаевича, сухого, коренастого человека лет пятидесяти.

— Како число сёдни? — спросил он среди беседы.

Было десятое сентября.

— Значит, скоро первое по-старому, — озабоченно заметил Богатов. — Пора, однако, в тайгу собираться, — скоро зверь реветь будет.

Сентябрь — пора любви изюбря и лося. Самец мечется по тайге между деревьев, разрывает грудью и рогами цепкие лианы, выбегает на болота и на берега речек, неосторожно выносится на поляны и всюду, остановившись на мгновенье, ревом зовет самку.

Бывает, что один самец услышит рев другого. Тогда он с яростью бежит на поиски соперника.

Едва встретившись, они сшибутся рогами. Поединок будет кровавый. Он кончится лишь, когда один из соперников упадет со сломанными рогами и с прорванным брюхом.

Самка, заслышав призыв самца, давно помчалась навстречу. Она бежала особенно быстро, когда сквозь гул тайги услышала два сливающихся зова. Она стоит тут же, высоко задрав красивую голову. Она смотрит, кто из любовников пожертвует ради нее жизнью, кто ляжет костьми у ее ног: от него она с презрением отвернется.

Но когда непринужденной и легкой походкой приближается к ней веселый победитель, она трепещет и дрожит и отдается ему. Она сопротивляется. Она бьет ногами. Она упорствует. Но все это — жеманство. Победа дается красавцу легко, и он празднует ее тут же. Умирающий неудачник еще, пожалуй, успевает бросить на это зрелище свой последний взгляд.

Охотники, верней, браконьеры, лихорадочно ждут сентября. Они обзаводятся берестяными трубами, издающими звук, похожий на рев самца изюбря. Уже с первого сентября в глухих таежных зарослях слышен обманывающий звук этих труб. Самцы и самки мчатся ему навстречу. Слепые и обезумевшие от ярости и страсти, они вплотную подходят к засаде. Тогда вступают берданы и винчестеры.

Я давно собирался в тайгу на зверовую охоту. — Вот с Богатовым и поезжайте! — сказал мне агроном. — Кстати с публикой местной познакомитесь, — с казаками, раз хотите знать Биробиджан.

Мы выехали втроем на рассвете: Богатов, еще один местный охотник, некто Максимов Григорий Тимофеевич, и я.

Километрах в двух от околицы начинается вековое зыбучее болото. Конь проваливается задними ногами. Он не может их вытащить и проваливается передними. Он падает на бок и подминает под себя и вьюки и седока. Покуда удается вытащить коня, он настолько обессилел, что садиться на него нельзя, — приходится вести под уздцы, самому проваливаясь поминутно выше колен.

Максимов по-своему подбадривает меня:

— Ничаво!.. Ни робейти!.. Дале хуже будет…

Максимов — высокий и тоже, как Богатов, сухощавый мужик лет пятидесяти. Лицо у него безбородое, красное, нос длинный. Он похож на индейца. Но взгляд, немного рассеянный и вялый, временами придает его мужественному лицу какое-то бабье выражение.

Он был прав, говоря, что дальше хуже.

Дальше топи еще более глубоки и вязки, ходить еще трудней. Это — нетронутые, девственные биробиджанские топи. Ступала ли здесь нога человека? В траве иной раз всадника на коне бывает не видно, так что отбиться от своих здесь самое легкое дело. На каждом шагу растыканы ямы, ухабы и провалы, в которых тоже можно пропасть, не успев пикнуть.

Болота сменяются глухой тайгой без дорог и тропинок. Густые заросли леса стоят стеной, дорогу прокладывать себе трудно — лианы цепляются за ноги, задерживают коня, не пропускают человека. Грандиозные кедры и пихты, дубы и березы тесно жмутся друг к другу. Беспомощно прислонившись к живым, стоят и мертвые гиганты леса — бурелом и сухостой. Толкнуть рукой — и валится огромное дерево. Иных великанов молния расколола в щепки. Она зажгла пожар, и обгорелые стволы лежат, поваленные друг на друга. Как гнилые зубы, торчат недогоревшие пни. Валяются вековые деревья, которые таежная буря вырвала из земли с корнями. А потом снова болота. Конь, осторожно ступая на кочки, обрывает траву, и она скрипит под копытом, как лопающийся лед. Дорог нет, путей нет, тропинок нет. Итти трудно.

Однако лишь к концу дня, когда мы сделали привал, я понял настоящий смысл предсказания Максимова насчет того, что будет хуже.

Воздух стоял душный, сырой и неподвижный, и с ближнего болота налетали тучи страшной таежной мошки. Да будет трижды проклято имя этого маленького хищника! Он страшней непогоды, страшней топи, страшней, чем звери. Миллионы мелких насекомых, величиной с булавочную головку, забиваются в нос, в уши, в глаза. Они замучивают человека и животных. Жалко было глядеть на коней, — они отощали за первый же день. Мириады, неисчислимые множества мошки сплошной пеленой садятся лошадям на морды и пьют кровь. Сотрешь мошку с коня, и вся рука в крови. Мы на ночь стреноживали коней, но бедные животные так страдали, что даже стреноженные уходили, сами не зная куда в глубь тайги. Мы по следам разыскивали их нередко за десять километров от стоянки.

Мы пять дней шли все дальше в глубь таежного мира. Болота сменялись девственной чащей; мы переваливали через горы и переходили вброд реки. Я потерял представление о времени, о расстоянии, о маршруте. Но непостижимое для меня чутье вело Богатова и Максимова именно туда, куда им было надо. Еле заметная зарубка на дереве, прислоненная к дереву сухая ветка, брошенное горелое бревно, — все служит для них приметой и помогает им безошибочно повторить путь, проделанный в прошлом году или два года назад.

Мне временами кажется, что Феоктист Николаевич заснул в седле. Я заглядываю ему в лицо.

Нет, — глаза глубоко запали, они точно притаились в засаде, прикрывшись зарослями бровей, и настороженно озираются кругом, внимательно рыщут по деревьям, по траве, по болоту.

Время от времени Богатов сошками разгребает траву: ему показалось, что она немного помята, — он хочет знать, кто здесь ходил. Посмотрит и едет дальше, а нам в полуоборот бросает:

— Мигведь ходил…

Или:

— Кабан помял…

Мы сделали привал у горелой поляны.

— Вот она — наша! — воскликнул Максимов. — Прошлым годом сами выжигали.

— Слезай! — скомандовал Богатов у опушки. — Здесь беспременно зверь будет.

Охотники сами выжигают в тайге поляны: на обнаженном месте лучше растет трава, и сюда придет пастись зверь.

Покуда мы с Максимовым разводили огонь, Богатов затрубил в свою трубу. Он прислонился плечом к дереву и затрубил. Труба издала пронзительный и сильный звук, переходящий в рев.

Через несколько мгновений из глубины тайги, по ту сторону поляны, послышался отклик: там заревел изюбрь. Богатов стал дуть еще сильней. Ответный звук стал приближаться. Он несся к нам, как ветер. Он пронзительно разрезал тишину тайги и приближался, становясь все сильней. Это был напряженный и раздирающий крик. Вот уж он где-то совсем близко. Богатов продолжал звать в трубу и уже лихорадочно сжимал в руке берданку. Максимов поспешно отводил предохранитель на винчестере. Я закладывал пулю Жакана в браунинг. Собаки насторожились. Вдруг крик оборвался на какую-то ничтожную долю мгновения и тотчас слился с еще более жадным и более яростным рычанием. Два бешеных голоса сплелись в один клубок, в один сдавленный и мускулистый ком крика. Он катался по земле, ударялся о деревья и снова падал и извивался. Эхо повторяло исступленные звуки. Тайга наполнилась этой таинственной борьбой. Лошади запрядали ушами, собаки стали испуганно жаться к нам, а мы, все трое, замерли в оцепенении и испуге. Борьба длилась недолго. Рев и рычание сразу смолкли, собаки и кони успокоились.

— Не иначе, тигр, однако! — угрюмо проворчал Богатов. — Задрал, сук-кин сын, изюбря. Как одна копейка, задрал!

На следующее утро мы с Богатовым снова вышли на охоту.

Мы пошли на крутую сопку. Мы задыхались, карабкаясь, а я особенно устал от борьбы с лианами.

— Вот ломота докушная! — бормотал Богатов. — Чисто сухая топь!..

Это было меткое определение. Лианы в тайге засасывают, как болото. Они принимают человека в свою гущу, обволакивают его и не выпускают.

— Сухая топь!

Внезапно Богатов замер.

— Во!.. Гляди!.. — едва шевеля губами, шепнул он.

Я долго вглядывался в чащу, но не видел ничего.

— Да вон же!.. Гляди же!.. Позади винограда…

В чаще, в самой густоте, позади багряных листьев дикого винограда, я различил небольшое, но особое пятнышко. Это был лоб изюбря. Зверь открылся нам еле-еле, а расстояние было большое. Мы, к тому же, стояли запутавшись в лианах— подойти ближе нам было трудно. Богатов выстрелил и промахнулся. Беззвучное движение губ лучше слов показывало его состояние. Однако зверь не двигался с места. Он не сообразил, повидимому, что это за раскаты. Тогда выстрелил я и тоже не попал. Но на сей раз зверь встрепенулся и в ярости понесся сквозь чащу.

Теперь мы видели его лучше: это был красивый рослый самец. Мы, было, погнались за ним, но вскоре убедились, что это бесцельно: зверь не был ранен, а здорового и испуганного — человеку, конечно, не догнать.

Богатов был хмур. Он еще больше нахмурился, когда мы, пройдя несколько шагов, нашли свежий след, очевидно, нами же спугнутого медведя. Миша разорил здесь под дубом зимние запасы, заботливо сложенные бурундуком, а сам скрылся через речку, которую нам было вброд не перейти. Вся сопка была исхожена зверями: тут катались кабаны; гам медведи ходили и оставили следы своих мягких и тяжелых лап, похожие на след босого человека; здесь выщипали траву лоси; еще немного поодаль отпечатались лапки россомахи и грациозные копыта изюбрей. А нам хоть бы что-нибудь повстречалось!

Еды у нас не оставалось уже почти никакой. Таежные ягоды — семя ландыша, кислый дикий винаград, дикое яблоко величиной со смородинку да калина — все начало становиться серьезным подспорьем в нашем хозяйстве, а дичи, как на зло, — нн пуда, ни пера.

Эго кажется странным и мало вероятным, но в тайге можно иной раз хорошенько наголодаться даже с ружьем в руках.

Однажды Богатов сказал:

— Тута сам Арсеньев раз бродил, Владимир Главдеич. Знаете? — путешественник который?! Со спедицией… И все охотники были… А с голодухи, однако, своих собак поели…

Идет дождь, и зверь прячется; дует ветер, и зверь издалека чует человека и собаку и уходит.

Так было и на этот раз: лил дождь, дул ветер, душила мошка. Добычи не было никакой. Все это понемногу портило настроение. Богатов и Максимов все время хмуро молчали. Я пробовал заводить всякие разговоры — ничего не выходило: люди хотели есть, им было не до разговоров;.

II

Однако через несколько дней они разговорились. Вот как это произошло.

Я собирал сухостой для костра на ночь, а Богатов и Максимов закусывали и пили чай перед палаткой. Максимов ел ломтиками сырую капусту, — кажется, уже последнюю головку. Он сидел на земле, подобрав одну разутую ногу, нарезал капусту и соскребывал своим охотничьим ножом мозоли. Богатов сидел: на корточках и хлебал чай. Вдруг они оба застыли. Не произнося ни звука, отложили чашки и капусту и, не отводя глаз от какой-то точки на поляне, тихо поползли назад к балагану за ружьями.

— Козуля! Собирайся!..

В самой фигуре и походке Богатова, когда он уходил, было в этот раз что-то, предвещавшее победу. Он туго затянул пояс и поэтому стал казаться тоньше, а плечи вышли шире, прямей, угловатей, резче. Глаза застыли неподвижно на невидимой козуле, — он не отводил от нее взгляда, точно накинул аркан и уж не выпустит. Ружье он взял на изготовку по-военному и выступил с левой ноги, немного выдавая вперед плечо. Вскоре он скрылся в пырье.

Максимов быстро натянул сапоги и побежал в чащу с противоположной стороны. Я зашел с третьей и пошел по опушке. Вскоре послышалось два выстрела. Я узнал глуховатый звук берданки Богатова, побежал на раскаты и услышал совсем близко третий. Шагах в пятидесяти от меня выскочила раненая козуля. Я выстрелил, и она упала замертво. Тотчас показался и Богатов.

— Не ушла-таки! — воскликнул он и побежал к туше.

Он потолкал, перевернул и, убедившись, что козуля убита, быстро выхватил нож и вскрыл ей брюшину. Ударил густой и тошный запах внутренностей. Богатов погрузил в прорезанное отверстие руку и, провозившись несколько мгновений, что-то вытащил и стал жадно есгь.

— Что это вы делаете?! — удивленно воскликнул я.

— А почки! — бросил Богатов, чавкая и хрустя. Потом он пояснил с несвойственной ему словоохотливостью — Почки-то надо сырыми есть, однако! От их человек здоровше быват.

Он быстро и умело освежевал козулю, разрубил тушу на части и, взвалив на дерево, тщательно перекрыл листьями.

— Это взавтра заберем, а пока на ужин и одной ноги хватит.

Он захватил одну переднюю ногу и сердце, а также требухи для собак, и мы пошли.

У нашего балагана, когда я занялся приготовлением мяса, Богатов пошел кормить собак. Обычно молчаливый, а за последние дни и совсем хмурый, он теперь весело возился с псами:

— А-га! Л-л-любишь козьины кишки, с-с-уккин сын! Небось не жрамши и газету читать скушно!.. То-то!..

Когда пришел Максимов, козья нога и сердце были едва-едва прожарены. В воздухе стоял еще кисловатый и неприятный запах, свойственный мясу козули. Но приятели тотчас принялись за еду. Они ели минут двадцать в напряженном молчании, жадно глотая почти сырые куски. Потом стали сыто отрыгивать и отваливаться на сидениях. Максимов сказал, покачивая головой:

— Козье мясо, — оно веселое…

Видимо, и впрямь повеселев от еды, он внезапно спросил меня:

— Скажит-ти, — а где оно, тако местечко Калкута?..

Я пояснил.

— В Ындии, говоришь? Ну, а верно, что в газетах пишут, будто там, в месте Калкуте, значит, стычка была с войском?

Я ответил. Прошла минутная пауза, и Максимов: снова заговорил:

— А в Москве, поди, дамочек мно-ого?..

В голосе его была какая-то мечтательность. Он прибавил:

— Поеду в Москву!.. Ей-богу!.. Набью зимой кабанов и медведей и поеду. Вот ей-богу!.. Выберу, котора дамочка покрасивше, да сыграю…

Затем он благодушно обратился к Богатову:

— Отрежь-ка мне, друг Фитис, сердца кусок, поздоровше…

Богатов огрызнулся:

— Сам и режь! Ишь ты, барышненка кака сыскалась! Может, вам и таз подержать, кады блевать схочете, Тимофей Григорьевич?..

— Да ить, видишь, я с человеком разговор веду, — сказал Максимов. Обратясь ко мне, он заметил с оттенком какой-то задумчивости — Ривольцинеры еще семьдесят годов назад хотели так на так сделать. Да, знать, время не вышло А? Верно я говорю?

— Верно! — подтвердил я.

— То-то.

После этого замечания он оставил политику. Прожевывая кусок сердца, он предался воспоминаниям молодости.

Он рассказал, захлебываясь от веселья, как в Пашкове, в молодых казаках, лет около тридцати тому назад, к Петьке Слепцову, к булочнику, привели бабу. Булочник как раз тогда разводил квашню.

— Ну, начала это галерка бабу рвать кажный к себе, кажный к себе! А баба была выпивши! Да как ни заблю-е-еть!.. Вот Христом клянусь, прямо в бадью, в квашню самую… Ой, и смеялась же галерка!.. Ну-ну!..

Богатов встретил рассказ глуховатым, кулдыкающим смехом. Он сидел, поджав ноги по-турецки, ел, кулдыкал и слегка трясся. Он внимательно смотрел прямо в рот Максимову, желая, видимо, поживей представить себе сцену в булочной.

— Д-да! — время от времени выжимал он из себя, покачивая головой.

Мясо продолжало веселить Максимова. Вскоре последовало еще одно сообщение.

Любовное действо опять носило в нем массовый характер.

Дело было в Гродекове, на Уссури.

— Спешила галерка наша бабу одну — на Уссуре белье мыла, — начал Максимов.

— Прачка, значит! — заключил Богатов.

— У-гу, прачка! Ну, значит, рот ей зажали да на конюшню. А тут, почитай, вся сотня сбеглась.

— Ну, и что было?

— А что было? — медленно, икая, переспросил Максимов. — А позвали чесь-чесью фершала, чтоб, значит, обсмотрел бы ее, — а то, неровен час, и на больную наскочишь. Ну, обсмотрел фершал. «Ничаго, — говорит, — ребята, не робей! Здоровая!» А Мы и сами видели, что здоровая. Ну, и прошла там вся-a галера, сколько было, душ восемьдесять. Почитай, ни один не пропустил.

— Ну? — блестя глазами, воскликнул Богатов.

— Христом клянусь, — сказал Максимов и осенил себя крестным знамением, не выпуская, впрочем, ножа из руки.

— Да!.. — качая головой, продолжал он. — А она, сука, прямо без памяти. Уж ей все одно было. Лабунцов Митька, уходя, ногой ее в бок ка-ак ни пхнул!.. А она все без памяти… Так-то по началу кряхтела: господи, мол, Сусе! Господи, Сусе!

— Ишь, шлюха! — перебил Богатов. — Тоже! Господи Сусе!

— Однако, — продолжал Максимов, — как прошло душ десять, она, стерва, и про господи Сусе забыла. Совсем из памяти баба выбилась да и смолкла. А Митька-то Лабунцов под конец дела ее за ноги да из конюшни вон…

— Ну, и как? — спросил я. — Сошло вам? Ничего не было?

— Ничего! — с довольной улыбкой ответил Максимов. — Правильно фершал сказал — здоровая она была.

— Ну, а наказания какого или что?

— Какого же наказания? Ведь по гривеннику в шапку кидали. Деньги-то ей потом за пазуху сунули.

— И не жаловалась она?

— На казаков-то? — недоуменно переспросил Максимов.

— Ну да, на казаков!

Он только мотнул головой и сказал со снисходительной усмешкой:

— Плакался Адам, перед раем стоя.

Потом он добавил:

— Замок в воду, ключ в небо…

С этими словами он уже деловито налаживался спать: он все ворочал и примащивал седло. Богатов давно приспособил и свою постель. Скоро они храпели оба. А поздно ночью, когда уже спал и я, нас разбудило какое-то необычайно сильное хрюкание. Вероятно, дикий кабан подходил к балагану, да, неожиданно увидев огонь и почуяв собак, испугался и с шумом бросился назад. Проснулись и Богатов с Максимовым. Они поправили огонь и стали беседовать. Сквозь дремоту я не уловил начала их беседы. Кажется, она с кабана и началась. Едва ли не Богатов вспомнил, как при отступлении из Мукдена в 1904 году их сотня гнала впереди себя целое стадо кабанов.

О Мукдене было и у Максимова что вспомнить. Начал он однако издалека:

— Я таку тебе вещь скажу, что есть у человека одна дума на уме и завсегда он ту думу доржит, едой не заедат, питьем не запиват. А дума та про бабу. Ревет человек — бабу ему подай, все одно как тому изюбрю.

— Эго ты про что?

— А про то, как в японску войну, самое в отступление… Войска бегит, — пеший, конный, антилерия тута, — ну, вся галерка перепуталась. Лечу это я на коню, конь у меня до-обрый был… Лечу, прямо семь ветров, семь христовых угодников. Ну, лечу, вижу — фанзочка. Давай, думаю, укроюсь… Вбегаю, а там Митька Подойницын…

Максимов говорил увлеченно, быстро, но Богатов осек его на всем скаку:

— Который Подойницын? Из Венцелова?

— Не! Из Лазаревой, — пояснил Максимов, — который Митрохи Хромого зять…

— А-га! Ну…

— Ну, значит, вхожу я в фанзочку, а Митька Подойницын китайку приспособил… Тута снаряды рвутся, кони скачут, полкова кухня вся побегла уже — одним словом, полная отступления, как страшный суд. А он, однако, прямо на нары китайку кинул да кобелирует…

На Богатова рассказ не произвел почти никакого впечатления. Он только сказал очень деловито:

— Который из Лазаревой Подойницын — тот да… Тот, пожалуй, могит… А ежли б венцеловский Подойницын, так…

— Ну, так венцеловский, он же ж дохлый!.. Его, кажись, ишшо с диствительной увольнили, — заметил и Максимов.

— То-то!.. Я и подумал…

Найдя под ногами обглоданную козью лопатку, Богатов, от нечего делать, предложил:

— Давай, погадаем!

Есть примета: по тому, как огонь прожжет лопатку и в скольких местах, охотники решают, будет им удача или не будет.

Оба внимательно следили за работой огня. Подкинули в костер свежего валежнику, пламя пылало и гудело. Козья лопатка уже была совсем почти обуглена. Богатов вытащил ее из огня и сказал:

— На китайску секиру похожа, которой хунхузам головы секают. Видал ты, как хунхузам головы секают? — спросил он Максимова.

— Не, — равнодушно ответил тот и стал рыться у себя под седлом, куда успел запихнуть мозговую косточку.

— А я видал… — сказал Богатов. — Опосля китайского походу. Мы тогда в Мяолене стояли. Ну, значит, объявление было, что, мол, так и так, хунхузам казнь будет. Головы, мол, секать им будут. Народу сбеглось — больше некуда. На крышах, на деревьях, — где хошь, там народ. Ажно гул стоит! Баб, почитай, более всего сбеглось… Ну, значит, и наша галерка тута. Смотрим — помост, и самый главный ходит, который именно секать головы-то будет. По семь гривен, однако, с головы получат. Ходит важный такой да все секирой помахиват… Да ты не так костку клади! — внезапно перебил рассказчик сам себя: Максимов неудачно ткнул свою мозговую кость в самое пламя. — Рази ж так костку прогревают?

Он поправил огонь, подождал, покуда кость хорошо прогрелась, и ловким ударом ножа выбил из нее мозг — половину Максимову на ладонь, половину себе, слизнул и продолжал:

— Ну, значит, ходит это самый главный да секирой помахиват. А опосля привезли и самых-то хунхузов. Девять штук…

— Правда, будто в колодках они? — спросил Максимов, впрочем, довольно равнодушно.

— А как же? Небеспременно в колодках да в ярмах! — ответил Богатов и продолжал — Ну, а там дело недолгое. Сами чисто как телята: стают на колена, голову подгибают, а потом этот самый, который с секирой, значит, ка-ак ни секанет, та-ак башка долой. И кровь фонталом — жмык, прямо на сажень блюеть! Ну, тута народ кричи-и-т, бабы реву-у-ут. А он, знай, свое: рубанет — и башка долой. Размахнется, гаркнет: х-хэ! — и рубанет. У самого руки-то в крове, морда вся в крове… Д-да…

Богатов перервал сбой рассказ и затем добавил:

— Только не достоял я до конца. Самое это на плацу было, в аккурат возле нашей казармы. Вот тебе казарма, а вот и вся катавасия эта. Так семь голов мы просмотрели, а потом…

Богатов стал обстоятельно сморкаться. Он делал это долго и, повидимому, потерял интерес к своему рассказу. Он закончил его совсем вяло:

— Как раз на кашу протрубили, — сказал он, окончательно утирая нос рукавом, — ну, мы и ушли…

Воцарилось пустое и равнодушное молчание. В костре потрескивал валежник. Пламя плясало в темноте.

2. Ороч жалел! Ох и жалел!

Я сидел в X. на пристани на Амуре в ожидании парохода. Был вечер — темный и ветряный. Я был утомлен долгой ходьбой; тяжелый рюкзак, ягдташ и ружье обрывали мне плечи. Я прислонился к стенке.

Рядом со мной сидел какой-то человек в потертой кожаной куртке. Он внимательно разглядывал мое ружье и сказал:

— Смотрю я на ваше ружельцо и думаю… Господи, боже ж мой! Да из такого ружья… — Он запнулся, не находя нужного слова. — Да из такого ружья… Эх-х! Прямо родителям радость…

У меня было автоматическое пятизарядное ружье Браунинга.

— Эх-х!.. Жаль, калибер не тот!.. Велик калибер больно, а то откупил бы я у вас ружельцо!.. Ведь пять ударов клади один за другим, прямо как земной поклон…

— А вы охотник? — спросил я.

— Таежный я охотник, — представился незнакомец. — Я уж годов десять в тайге живу, не вылезаю…

Ветер раскачивал подвесную лампу. Когда свет падал на незнакомца, я видел лицо, изрытое оспой и заросшее грубой, мутно-серой шерстью. Какую-то ласкозую приятность ему придавали живые и веселые глаза. Они выглядывали из узких щелок, как лукавые зверки.

— Я раньше на острове святого Николая охотился, потом на Де-Кастри. А сейчас на запад подался, на Биджану… Пойдемте, я вас квасом угощу, — неожиданно предложил он мне, а сам обратился к буфетчику:

— Портвейну, братишечка, не найдется? Получше который, подороже? А?

Таежник был необычайно словоохотлив. Мне даже показалось, что он чуть-чуть не совсем трезв. Поговорив с минуту со мной, он побежал к ларьку. Я слышал, как он спрашивал:

— Почем грибы сушеные? Восемь рублей за килу? Мне три килы отвесь. А колбасы нет ли рублей на пять фунт? Нету? Плохо. Давай, котора есть, подороже.

Однако он не был пьян. Это просто был таежник, вырвавшийся в город. Он утратил равновесие, как моряк, сошедший на берег после долгого плавания. Вернувшись на место, он обратился ко мне:

— Собаку ищу купить хорошую… У вас не снайдется собаки продать?

Нет, я не имел собак для продажи.

— Говорят, там за Биджаной кунгусские собаки есть, — сказал таежник, — я туда и еду теперь…

Потом он вспомнил с оттенком грусти:

— Была у меня собака… Кабана ставила, медведя ставила… Да подметом отравилась… Корейцы на енота стрихнин подкинули, а она снайшла, поела с голодухи, да и отравилась… А собака же была!

Он вздохнул и мечтательно прибавил:

— Снайшел бы я таку собаку — эх, и кормил бы!.. Ошейник ей справил бы с набором!.. Так нет у вас собаки? Я за деньгами не постою!.. Зачем мне деньги? А то хотите, приезжайте ко мне в тайгу, я вас медвежьим мясом кормить буду… У меня пудов сто сейчас медвежины лежит… Хотите?

Он снова занялся моим ружьем:

— Эх!.. Кабы калибер не двенадцатый!.. Я из двенадцатого бахну, так белку однако в решето продырявлю. А мне, само главно, надо шкурку сохранить. Мне мелкий калибер надо, а опять же мелкого калиберу все односволки… Плохо нам с оружьей…

Я уже давно знаю, что пушное дело в Союзе сильно страдает из-за отсутствия подходящего оружия. Зато выработался в тайге тип изумительного стрелка. Туземцы Сибири и Дальнего Востока стреляют еще нередко из шомпольных ружей времен Очаковской войны. Порох засыпается через ствол, кусок пакли служит пыжом, кусок кабеля, откусанный на глаз плоскозубцами, служит пулей, и из этого инструмента туземец попадает белке в глаз.

Я знаю здесь и русского одного охотника, бездельного человека Антипку. Ружье у него, по прозванию «тромбон» — старый разбитый дробовик с затвором Бердана. У хорошей хозяйки кочерга— и та складнее Антипкиной рухляди. Но когда неожиданно взлетает тетерев, Антипка, не спеша, спрашивает:

— Головку?

Если сказать ему «головку», он вскидывает свой «тромбон» и в лет отстреливает птице голову.

Я слыхал от кого-то, что хорошо на Дальнем Востоке стреляют гольды, и спросил таежника, верно ли это. К моему удивлению, он принял вопрос почти как обиду.

— Гольды? — воскликнул он. — Да вы что — смеетесь с меня, товарищ дорогой? Какой же ж гольд охотник? Орочи — вот охотники, так да… Это вы за ороча слыхали, что охотник, а за гольда вам никто не мог сказать, что охотник…

Таежник даже как-то досадливо посмеялся: не громко, но и не желая скрыть, что мои слова только смешат его.

— Ороч — вот кто большой человек!.. Кто до него равняться может? Вот, к примеру, взять за прошлый год: я доставил в кооперацию белки семьсот штук… Кунгус — тысячу доставляет. А орочи по две, а то — верьте совести! — по три тысячи штук белковья приносили, черти…

Он многозначительно покачал головой:

— Ба-альшой человек ороч… Он только того сам не хочет, что он от господа бога может…

Он помолчал, а потом, видимо расстроенный мыслями об орочах, воскликнул:

— Да что мы против орочей, господи?! Да ничего!.. Ороч может зверя бить, как хочет…

Он не знал, как бы получше объяснить мне свою мысль.

— Ну, я в Москву приеду читать, дупустим, доклад… Ну, дупустим… Так то ж не доклад будет, а чистая география… У людей только будут ухи вянуть. А почему? А потому, что в Москве есть и без меня образованные люди, способные до докладов, а я — таежная коряга… Так само и ороч… Ему такие глаза даны, он тайгу на тысячу верст знает. Ты вот глянешь — тебе все тайга. Ты книгу читать умеешь, ты буквы знаешь, а он кажно дерево, как букву, знает…

Мне было приятно слушать таежника. Мне, охотнику, было приятно за охотничье достоинство: я не встречал людей других профессий, которые с таким наивным восторгом говорили бы о достоинствах своих конкурентов.

— А вы бы поглядели на него, — продолжал таежник, — так и смотреть не на кого! Как пьяный напьется — лежит, в песок мордой закопается и поет… А что поет? Ничего не поет… Так, по-ихнему лопочет, и боле ничего. Да вот, глядите на него…

На пристань входил маленький, худенький человечек — со спины он был похож на мальчика лет четырнадцати-пятнадцати, и, лишь когда повернулся лицом, я увидел, что это уже, повидимому, человек пожилой. Носил он мягкую шляпу и пиджак, а на ногах поверх брюк — рамузы — две отдельно надевающиеся штанины из лосевой или изюбриной кожи. Его длинные, до плеч, волосы были расчесаны в две косы и перевязаны красной материей. На маленьком, сухоньком монгольском личике с туго натянутой кожей застыло такое выражение, какое бывает у человека, глотающего что-нибудь очень кислое.

— Вот он… Ha-тебе!.. Гляди!.. И глядеть не стоит, а сказано ороч — значит, против него нету силы, первый охотник, и боле ничего, — полушопотом сказал таежник.

В его голосе слышались и полуснисходительность и преклонение. Свет упал ему на лицо. Я увидел, как улыбка бродила по нему. Но оно было такое неудобное — улыбка не знала, где остановиться.

С нами рядом сидел на пристани пожилой казак. Я немного знал его. Это был Лазарев Николай Тимофеич, почтенный местный охотник. Он скромно молчал во время всей нашей беседы с таежником. С туземцем же они обменялись поклонами.

Когда ороч отошел немного поодаль, Лазарев сказал:

— И верно, что он стрелок хороший. Я его давно знаю — он приходил на Таймень охотничать, и мы так само тоже там стреляли… У-ух, стрелки они были — он и сын! Бывало сойдемся, так они русских на спор вызывают — кто лучше стреляет. Ну, это конечно, нам до них не равняться…

Лазарев сделал паузу, закурил и потом продолжал:

— Они, бывало, с сорока саженей стреляли в яйцо на голове.

Я не понял.

— А очень просто! — пояснил Лазарев. — Скажем, поставит отец сына к дереву или сын отца — это им все равно, на голову яйцо покладет, сам отойдет саженей на сорок и с винтовки — торк! — и нет яйца.

Лазарев добавил:

— Только, конечно, это всегда на спор. Бутылку ханшины на забой ставили… Если попадет — мы бутылку ставим; не попадет — они нам бутылку повинны…

— Ну и что? — спросил я.

— А ничего. Всегда ихняя брала. Уж стрелит, так держись.

С Амура дул гулкий ветер, с маньчжурской стороны.

Висячий фонарь на пристани резко раскачивался, и временами его свет падал прямо нам в глаза.

Лазарев помолчал, потом вспомнил:

— А только, все-таки, наши один раз их обхитрили, — чуть-чуть улыбаясь, сказал он.

— Обхитрили? Как это?

Лазарев оживился.

— А так… Предложил им наш один: «На, мол! Ставлю в забой бутылку, и ты бутылку ставь, только…»

Таежник перебил:

— Должно потребовал, чтобы из другого ружья стрелял?

— Не, — сказал Лазарев. — И ружье ему оставили и дистанцию не меняли, ничего ему не сделали. «Только, — говорит, — ты мне раньше одну чурочку дров расколи, а опосля стреляй».

Я еще не понял, в чем тут дело, но таежник смекнул. Он подскочил даже.

— Ох-х-хо-хо! — крутя головой, сказал он.

А Лазарев продолжал:

— Ну, они согласились, орочи эти. Отец сына поставил, яйцо поклал, чурку эт-то расколол… Тут ему наши и суют ружье поскорей: мол, на, — сейчас и стреляй. Ну, а у него от топора-то, однако, в руках дрожба осталась, как бы сказать, дрожение. Стрелил, да прямо сыну ка-ак ни в лоб… Обмахнулся, значит!

— Жалел он потом, — добавил Лазарев после паузы. — Ох, и жалел..

Таежник совсем невнимательно дослушал рассказ. Я видел — у него в глазах забегали огоньки.

— Пойду спрошу у его, у ороча, не снайдется ли у его собаки продать, — сказал он, вставая. — А то у их тут подходящие собаки бывают.

3. Дело с китайцем

Был хмурый и дождливый день, когда мы подъезжали к селу Русская Самарка. Донимала мошка, дорогу размыло, ехать было трудно. Мы спустились с некрутого косогора и остановились у края широкой воды. Это была разлившаяся речка Самарка. Она не очень широка сама по себе, но разлилась из-за дождей и затопила низменный берег на добрых полтора километра. Из воды то тут, то там торчала зелень. Это были верхушки затопленных деревьев. Итти вброд было невозможно. Предстояла переправа в лодке. На берегу и стояла утлая лодочка, но в нее уже садились какие-то люди, — видно, здешние жители. Один из наших ямщиков сел с ними, чтобы привести лодку обратно. Ожидая его, мы пробовали укрыться от дождя в орешнике, но там сильно роилась мошка. Мы тогда вышли на дорогу и стали.

С косогора спускалась фигура в брезентовом плаще и поднятом капюшоне. Скоро стало видно лицо.

— Китай, — сказал один казак из ямщиков экспедиции, с которой я здесь путешествовал.

Действительно, человек в плаще оказался китайцем.

— Не иначе, с плантаций, — заметил другой. — С рису…

Китаец приближался. Третий казак воскликнул, обращаясь к нему:

— Ходя! Ты, может в лодке переправляться думаешь? Так я тебя в лодку не пущу, врастуды твои печонки!.. Так, ходя, и знай!

Это сказал Егорша, добродушный и веселый парень с чубом. Он вразвалку подошел к китайцу и, скрывая улыбку, закричал:

— Ты куды, косая сволочь, прешь? Не пущу в лодку…

Китаец сказал робко:

— Моя иди Самалка, капилатива…

— На кой тебе ляд капилатива? — все допытывался Егорша.

— Моя скажи капилатива, надо плантация капуста посылай, — отвечал китаец. — Моя мало-мало махолка купи.

— Махорки хотишь? — рычал Егорша. — Ды-к ты ж чаво, мутный глаз, не скажешь? На, кури…

Рычание Егорши было притворным. Он вытащил из кармана ситцевый мешочек с махоркой, бумажку и спички и добродушно подал китайцу. Подошли и остальные парни. Они стали оглядывать китайца, покуда тот скручивал себе цыгарку. Один держал в руках кнут. Весело улыбаясь, он стал им хлопать китайца по фалдам плаща. Китайцу хоть и не было больно, но было явно неприятно. Однако в это время кто-то другой спросил его, какое он получает жалование. Китаец ответил на вопрос. Это дало ему возможность сделать вид, что он не обращает внимания на то, как его хлопают кнутом. Он только переминался с ноги на ногу.

Казаки стали говорить, что жалование его небольшое.

— Ведь ты то подумай, — говорил один из них, казак постарше, Степан Сапожников, — каку он работу делает!.. А ни в жизнь тебе русский таку работу не поделает, как китаёзы.

Он обратился к китайцу:

— Ты что, ходя, — землекоп?

— Зимеликоба, — подтвердил китаец.

— Ну, то-то! Могим рази мы против китайца равняться, особливо который, к примеру, кореец? Ить он таку работу кладет…

Действительно, китайцы — прекрасные землекопы, а корейцы еще лучшие. Казаки говорили о тяжелом труде и замечательном трудолюбии китайцев. Китаец курил и от жадности моргал глазами. Тяжело висело оловянное небо. Шел дождь, и было скучно. Ямщик Афонча, который не имел пальто и промок насквозь, от скуки стал щекотать китайца. Он забегал то справа, то слева и хватал его подмышки, сам громко смеясь. Егорша, зайдя сзади, внезапно подобрал на китайце фалды плаща, и тогда Афонча и другие парни стали бесстыдно хватать китайца внизу живота. Китаец отбивался и что-то кричал по-своему. Вмешались мы, и парни оставили его а покое.

Дождь продолжал итти. Лодки все не было. Косматый парень в курчавой бороденке, по имени Алексей, но по прозванию Мишка-Муха, снял с себя узенький ременной поясок. Он подошел к китайцу сзади и, моргнув парням, чтоб молчали, накинул ему ремешок на шею. Затем он быстро пропустил конец ремешка через пряжку и затянул петлю. Пряжечка засвистела, и все засмеялись.

— Ходя! — закричал Алексей. — Хотишь? Я тебя удавлю!..

Степан Сапожников тоже смеялся. Однако наш завхоз прикрикнул на парней. Тогда и Сапожников сказал:

— Муха, брось, не балуй! Дай покурить человеку.

У китайца лицо было попрежнему невозмутимое.

Он боялся обнаружить испуг, чтоб не распалять аппетиты парней. Мы запротестовали. Муха отошел, но через минуту, когда мы отвернулись, он снова накинул китайцу петлю на шею и стал затягивать, попрежнему смеясь. Когда ремешок сжал китайцу горло, он сказал:

— Пилистань!

При этом он схватил Муху за руку, и тот вздрогнул. Видимо, сила китайца соответствовала ею невозмутимому самообладанию. Шутки прекратились.

— Не балуй, черти! Людей бы постыдились! — прикрикнул Степан Сапожников.

Тем временем подошла и лодочка. Она забрала нескольких из нас. Я выехал с квартирьерами. Мы нашли избу в Русской Самарке, заказали чай, еду. Потом я выходил на берег встречать казаков с имуществом. Страшно было смотреть, как они переправлялись. Мишка-Муха умудрился поставить целую телегу на узенькую лодочку. Казалось, поворота головы достаточно, чтобы нарушить это непостижимой равновесие и опрокинуть все в воду. А Муха стоял на корме во весь рост и, правя багром, лавировал между волнами и между деревьями, торчавшими из воды.

— Сказано, Муха! — замегил Сапожников. — Значит, Муха и есть. Горячий человек!..

Переправа продолжалась долго. Уже давно слетели сумерки, когда работа была окончена. Казаки ввалились к нам в избу. Муха весело прогремел, топая каблуками об пол:

— Ну, таперя мне кондяку надо! А то простыну я без кондяку, тады меня хочь в Нагибово к вельтирнару отправляйте!..

Завхоз пошел рыться в сумах, чтоб достать для парней бутылку, и вспомнил:

— Ну, а куда китайца девали?

Все смеясь бросились рассказывать наперерыв. Начал Егорша. Он сказал, зябко потирая руки и тоже смеясь:

— А взяли мы его перевозить. Не в лодке, а на коню. Пущай, мол, на коню едет! Я говорю: садись, — говорю, — ходя. Там, — говорю, — не глыбоко.

Степан Сапожников, доставая кисет, шитый из изюбриной лапы, перебил:

— А я говорил — не бери! Пущай на берегу пропадат. А то повезешь, а он в воду упадет. Ить тут, на Самарке на самой, страсть, как глыбоко, и очинно крутит волна.

Степан облизнул краешек цыгарки и, сплюнув, продолжал:

— Тут в воду оброниться самое малое дело. А пойдет он под воду, за коня ухопится, да и коня загубить могит…

Муха воскликнул:

— Оно само! Посадил я его на коня, а тут, однако, на речке, как конь поплыл, так ходя-то с коня и сковырнулся. Сковырнулся да стал топти… Извесно, — в сапогах да в балахоне… Ну, стал топти и, такой сукин сын, коня за хвост тянет.

Муха взял кисет из рук Степана и продолжал:

— Тута я его, как полагаецы, по морде! Не трошь, мол, ходя, коня! Не смей, зараза!.. Своей силой, мол, пропадай, своей и спасайся… Ух, смехота!..

— Ну, и что? — спросил я. — Спасся он?

— А хто его знат?! — весело скаля зубы, ответил Муха. — Я не видел. Уж темнеть стало…

Он потопал об пол промокшими сапогами и заторопил завхоза:

— Ну, давайти, давайти кондяку нам поскорейша, а то совсем зазябли!..