В мирное время городок Н. славился своими целебными ваннами, а ныне — как центр сопротивления немецким оккупантам. Не будучи французом, я любил эту страну, где молодые и не совсем молодые люди готовы были пожертвовать жизнью, чтобы выбить немцев из «прекрасной Франции», и охотно изображали из себя героев, что было не трудно, так как недостатка в терпком красном вине и французской водке, мар, не чувствовалось. Я искренне считал гитлеровское нашествие несчастием и поэтому всецело разделял с непокорными французами невзгоды их и заботы. Весной 1944-го года я вступил в ряды сопротивления.
Высоко в горах собралось нас сорок семь бойцов. У нас было тринадцать ружей. Пишу ружей, а не винтовок, так как из них четыре были охотничьи двухстволки, одно монтекристо, пять карабинов и три винтовки. Не менее великолепно обстояло дело с боеприпасами. У меня лично было четырнадцать патронов, из которых три я расстрелял при учебной стрельбе.
Моя винтовка была системы «Спитфайер 303», которую отняли у одного глупого фермера, жестоко избив его при этом: чудак не понимал, что борьба требует жертв. Винтовка была старая, заржавленная, с прицельным измерением на ярды, а не на метры, что смущало меня и моих соратников. Когда дошла моя очередь стрелять в цель, я усомнился в пригодности этого оружия и спросил моею начальника, бывшего жандарма, как опытною стрелка, не хотел бы он выстрелить первым. Жандарм внимательно осмотрел винтовку и спокойно сказал, что он не сумасшедший, чтобы стрелять из этой «штуки», так как при первом же выстреле стрелку в лучшем случае оторвет руку. Получив такое ободряющее заверение, я решил, что если напророченное несчастье случится, можно будет в крайности стрелять из револьвера оставшейся левой рукой, и выстрелил. Руку мне не оторвало, но я прослыл «головорезом».
С большим трудностями мне удалось купить на черном рынке итальянские военные сапоги. Я был страшно горд. Ровно через шесть дней это изделие гордых потомков железных легионов Юлия Цезаря стало трещать по всем швам (в буквальном смысле этого понятия). Еще через два дня подошва правого сапога отстала, и я с ужасом заметил, что сапог, глядя на меня, ухмыляется, как бы говоря: «Тоже мне — вояка!». Посредством сложной системы бичевок мне на некоторое время удалось победить этот сарказм…
Весь каш «полк» жил в домике, в мирное время служившем убежищем для лыжников. Было так тесно, что многие из нас по очереди спали сидя, а один чудак, бывший художник и поэт, уверял, что лучше всею отдыхает, когда спит стоя. Он спал стоя дня три, а на четвертый — лег и прохрапел двое суток.
Места, оде мы располагались, было в семи километрах от селения с торжественным: названием Bout du Monde[1].
Днем и ночью мы расставляли часовых и охраняли свою «штаб-квартиру» с двух сторон, откуда только были возможны подходы к нашей вершине.
В одну довольно теплую ночь со стороны Bout du Monde прибежал с дрожащими губами часовой и срывающимся фальцетом заявил, что кто-то приближается с огнями. Огонь-де «двигается!». Хотя мы всегда ожидали немцев, готовое «победить или умереть», но сообщение это произвело удручающее впечатление. Начальник лагеря — жандарм со звучной фамилией Шульц, уверявший, что у него болят зубы и поэтому пивший днем и ночью мар, распорядился приготовиться к спешному отступлению, так как, по рассказу часового, шла на нас большая немецкая сила. Зная из печального опыта товарищей, что немцы в плен не брали, бойцы с лихорадочной быстротой обвешались рюкзаками, ранцами, котелками и, дрожа — видимо от холода, традиционно задрапировались, как наполеоновская великая армия, в одеяла. Начальник хрипло вызвал добровольцев на разведку, не упомянув на этот раз ни об «идеалах Франции», ни о «беспощадной борьбе с бошами», но основательно хлебнув из бутылки, которую затем бережно сунул в задний карман.
Поднялись два брата-близнеца. Жан косил глазами вправо, а Пьер — влево. Когда один из братьев говорил с кем-нибудь, очень часто отвечал не тот, к кому он обращался, а сосед, полагая, что смотрят на него. Встал также Бубуль, мальчик лет пятнадцати, сын адвоката. Этот лелеял две мечты: одну, что он один перебьет «сто немцев», а вторую — что у него будут большие усы. В то время у него уже пробивался легкий пушок на верхней губе, который он нежно гладил, тщетно пытаясь при этом кашлять басом. Его любили, а над усами подсмеивались, уверяя, что голубиный помет, если его класть на ночь под губу, очень способствует растительности, и часто ссылаясь при этом на Буденного. Матрос Рожэ, сорока двух лет, самый старший из нас, не говоря ни слова, снял со стены свой карабин. Рыжий бретонец Эмиль, повар (плохой) и хвастунишка, удивил всех желанием участвовать в «деле». Так как я слыл головорезом, делать было нечего, — шестым пошел я.
Ночь была; темная, безлунная, и только звезды равнодушно мерцали в невероятной высоте, как всегда в горах.
Еще метров двести — и, обойдя нечто вроде болота, мы действительно увидели мерцающие огни. Шульц остановился, раскатисто закричал:
— Qui est la? — Ответа не последовало.
— Отвечайте, или мы будем стрелять!..
Опять молчание.
— Пли — скомандовал он. Раздался залп… Огни продолжали мерцать.
— В штыки! — заревел Шульц.
Штыков у нас не было, но мы побежали, подняв ружья наперевес, в атаку. Бежать надо было по неровной почве, и мы проваливались по колено в жидкую слякоть и дышали, как боксеры, испытывая одновременно неприязнь и нежную любовь друг к другу… Забрызганные грязью до плеч, мы кое-как добежали до неприятеля. И тогда свирепые звуки, которые мы издавали, замерли. Мы увидели, что «вражеские огни» были только светящимися на пнях гнилушками.
Сознаюсь, мне было очень страшно, пока я бежал, ожидая разящей пули эсэсовца, но теперь я негромко выругался по-русски и не потому, что вдруг ощутил всем телом счастье безопасности, а потому, что мой итальянский сапог окончательно и бесстыдно разинул пасть почти до каблука и, освободившись от всех веревочных уз, злорадно издевался над моим «боевым крещением». На мгновение мне показалось даже, что я слышу его смех. И, чтобы заглушить его, я сам захохотал как можно громче, и ко мне присоединилась вся разведка. А наш начальник вытащил свою заветную бутылку и, отхлебнув сам, передал её с неожиданно мелким, катящимся смешком. Мы пили и смеялись. Сапог смутился, замолчал. И я его скрутил снова: на этот раз — ремнем от штанов.