Широкой рекой разлились по Руси пожары, разрушения и смерть. Страшная монгольская орда из далекой степной Азии налетела на нашу страну, чтобы под самый корень подсечь ее силу, на долгие века разрушить народную жизнь. Самые главные города: Киев, Канев, Переяслав — пали и были разорены до основания; за ними последовали тысячи сел и более мелких городов. Страшный военачальник монгольский, Бату-хан, прозванный Батыем{19},шёл во главе своей стотысячной орды гоня перед собою вчетверо больше разных пленников, которые должны были биться за него в первых рядах, — шел по веской земле, широко распуская по ней свои отряды и ступая по колено в крови. О каком бы то ни было сопротивлении в чистом поле нечего было и думать, тем более что Русь была разъединена и разорвана на части княжескими междоусобицами.

Кое-где горожане оказывали монголам сопротивление, укрываясь за городскими стенами, и непривычные к ведению правильной осады монголы неоднократно вынуждены были терять много времени, разрушая стены и ворота топорами. Однако эти слабые крепости падали чаше вследствие измены и подкупа, чем взятые силой. Целью похода страшной орды была Угорщина, богатая страна, населенная племенем, родственным монголам, от которого монгольский властитель Чингис-хан{20} добивался изъявления покорности. Угорцы не хотели покориться, и устрашающий поход монгольской орды должен был показать им, что представляет собой месть великого Чингис-хана. С трех сторон одновременно, по плану Батыя, орда собиралась вторгнуться в Угорщину: с востока — в Семиградскую землю, с запада — из земли Моравской, и с севера — через Карпаты. С этой целью орда разделилась на три части: одна часть под предводительством Кайдана пошла бессарабскими степями в Валахию, другая под предводительством Петы отделилась от главной орды в волынской земле и прямиком по Червонной Руси, через Плиснеско, двинулась к верховьям реки Днестр, чтобы перейти ее вброд, а затем разлилась по Подгорью, ища проходов через Карпаты. Захваченные в плен местные жители, а также некоторые бояре-изменники вывели монголов по берегу Стрыя на тухольскую дорогу, и уже, как об этом сообщали корчинские посланцы, монгольские шатры белели на равнине ниже Синеводскова.

Вечерело. Густые сумерки окутали Подгорье. Над лесистыми тухольскими горами заклубились туманы, словно дым над бесчисленными вулканами перед извержением. Стрый с шумом катился по камням и пенился в крутых излучинах. На небе загорались звезды. Но и на земле, на широкой равнине Стрыя, также стали поблескивать какие-то; светила, сначала редко, словно робея, а затем все гуще и ярче, — пока, наконец, вся равнина не покрылась ими и не замерцала кровавым отблеском. Подобно морю, подернутому легким ветерком, мерцал этот отблеск в долине, то ярче вспыхивая, то словно расплываясь в темнеющем просторе. Это пылали ночные костры в лагере монголов.

Но там, вдалеке, где кончалось это мерцающее море, пылали другие светила — страшные, громадные, вспыхивая огромным заревом: это горели окрестные села и слободы, окружая широкой огненной полосой монгольский лагерь. Там неистовствовали отряды монголов, грабя и истязая людей, забирая в неволю и уничтожая дотла все, что нельзя было захватить.

В наступивших уже сумерках по узкой тропе высоко в синеводских горах ехало двое всадников на маленьких, сильных горных лошадках. Один из всадников, мужчина уже в годах, был в рыцарском одеянии, вооруженный мечом и секирой, в шлеме на голове и с копьем, прикрепленным к седлу. Из-под шлема на его плечи ниспадали длинные и густые, уже поседевшие волосы. Даже густые сумерки, тучей лежавшие в горах и громадными клубами поднимавшиеся из пропастей и лесов все выше, не могли скрыть на его лице выражения сильного недовольства, гнева и какого-то слепого упрямства, которые проявлялись ежеминутно то в едком, горьком смехе, то в мрачном унынии, — казалось, что-то заставляло дергаться его суставы внезапными судорожными движениями, весьма чувствительными для его доброго коня.

Второй всадник была молодая красивая девушка, одетая в полотняную, шелковыми нитками затканную одежду, с небольшим бобровым колпаком на голове, под которым не умещались ее роскошные, буйные, золотисто-желтые волосы. За плечами у нее висел лук из турьего рога и колчан со стрелами. Взгляд ее черных пылких очей ласточкой перепархивал с предмета на предмет, любуясь волнистыми контурами горных склонов и темнозелеными, сочными красками лесов и пастбищ.

— Какой красивый край, батюшка! — воскликнула она звонким, серебристым голосом, когда лошади их на миг остановились на крутом подъеме, по которому они с трудом пробирались, спеша добраться к цели до наступления полной темноты. — Какой чудесно красивый край! — повторила она уже тише, оглядываясь назад и утопая взором в непроницаемо темных оврагах.

— И какой скверный народ живет в этом краю! — гневно отрезал всадник.

— Нет, батюшка, не говори так! — смело ответила она, но сейчас же смешалась и, сильно понизив голос, прибавила через минуту: — Я не знаю, но здешний народ мне понравился…

— О, я знаю, что он тебе понравился! — воскликнул с упреком всадник. — А вернее, тебе понравился только один из всех этих, проклятый Беркут! О, я знаю, что ты готова отца своего бросить ради него, что ты уже перестала отца любить из-за него! Да что делать, такова уж девичья природа! А только я скажу тебе, дочка, не верь этому показному блеску! Не верь змее, хоть ее чешуя переливается коралловыми красками!

— Но, отец, что за мысли у тебя в голове! И какими злыми словами ты упрекаешь меня! Я призналась тебе, что люблю Максима, и поклялась перед солнцем, что буду принадлежать ему. Но пока я еще не его, а твоя. И если даже я буду принадлежать ему, я не перестану любить тебя, батюшка, никогда!

— Но, глупая девушка, ты не будешь принадлежать ему, об этом нечего и думать! Разве ты забыла, что ты боярская дочь, а он смерд, пастух?..

— Нет, отец, не говори этого! Он такой же рыцарь, как и другие рыцари, нет, — он лучше, смелее и честнее всех этих боярских сынков, которых я видела до сих пор! Впрочем, отец, напрасно меня отговаривать, я уже поклялась!

— Что значит клятва глупой, ослепленной страстью девушки?

— Нет, батюшка, я не глупа и не ослеплена! Не в порыве дикой страсти, не без колебаний и размышлений я сделала это. И даже не без высшей воли на то, отец!

Последние слова она произнесла полушопотом, с какой-то таинственностью в голосе.

Боярин с любопытством обернулся к ней:

— Это что еще за новости? Какая высшая воля могла тебя толкнуть на такое безумство?

— Слушай, батюшка, — сказала девушка, поворачиваясь к нему и замедляя ход коня. — В ночь перед тем, как мы должны были ехать на медвежью охоту, привиделась мне во сне моя мать. Она была такой, какой ты описывал мне ее: в белой одежде, с распущенными волосами, но с лицом румяным и светлым, как солнце, с радостной улыбкой на устах и с бесконечной любовью в ясном взоре. Она подошла ко мне с распростертыми руками и обняла меня, крепко прижимая к своей груди. «Мама!» — сказала я и больше не могла ничего выговорить от радости и охватившего все мое существо блаженства.

«Мирослава, дитя мое единственное, — говорила она ласковым, нежным голосом, который и поныне звучит у меня в сердце, — слушай, что я тебе скажу. Великая для тебя минута наступает, доченька! Сердце твое пробудится и заговорит. Слушайся своего сердца, дочка, и повинуйся его голосу!»

«Хорошо, мама!» — сказала я, вся трепеща от какой-то несказанной радости.

«Благословляю же твое сердце!» — И, промолвив это, она развеялась, как легкий, душистый ветерок, а я проснулась. И сердце мое вправду заговорило, батюшка, и я пошла на его зов. На мне благословение матушки!

— Но, глупая девушка, ведь это был сон! О чем ты думала днем, то ночью и приснилось тебе! А впрочем… — прибавил боярин немного погодя, — а впрочем, ты уже не увидишь его никогда!

— Не увижу? — воскликнула быстро Мирослава. — Почему не увижу? Разве он умер?

— Хоть бы он еще целых сто лет жил, ты больше уже не увидишь его, потому что мы… мы не вернемся уже больше в эти проклятые края!

— Не вернемся? А почему?

— Потому, — сказал боярин с напускным спокойствием, — что эти твои добрые люди, и прежде всего этот старый чорт, отец твоего возлюбленного Максима, постановили на своем совете изгнать нас из своего села, разрушить наш дом и сравнять его с землей! Но погодите вы, хамское племя, узнаете вы, с кем имеете дело! Тугар Волк — это не тухольский волк, он и тухольским медведям сумеет показать свои зубы!

Эти слова болью отдались в сердце Мирославы.

— Изгнали нас, батюшка? А за что же нас изгнали? Наверно, из-за того лесника, которого ты приказал так немилосердно бить, хотя я слезно молила тебя отпустить его на волю?

— Как ты все по-своему понимаешь! — прервал ее сердито Тугар, хотя его болезненно уколол упрек дочери. О я знаю, — будь ты на этом совете, и ты бы тоже пошла вместе с ним против своего отца! Что ж делать, отец стар, угрюм, не умеет ни глазами сверкать, ни вздыхать, а тебе хочется не такого спутника жизни! И что тебе до того, что отец раньше времени поседел, стараясь обеспечить тебе счастье, между тем как тот, новый, более милый твоему сердцу друг, который помоложе, может быть сейчас вместе со своими тухольцами разрушает наш дом, последнее и единственное наше пристанище на свете!

Мирослава не вынесла этих едких упреков, жаркие слезы брызнули из ее глаз.

— Нет, это ты, ты не любишь меня! — сказала она, заливаясь слезами. — И я не знаю, что отвратило твое сердце от меня! Я не давала никакого повода! Сам ты учил и наказывал мне жить по правде и говорить правду! Неужто же теперь правда вдруг так опротивела тебе?

Боярин молчал, понурив голову. Они приближались уже к вершине. горы и ехали узкой тропинкой между высокими буками, совершенно закрывавшими своими верхушками небо. Лошади, предоставленные сами себе, искали путь в темноте и с фырканьем медленно поднимались вверх по пологому каменному склону.

— Куда же мы едем, если нас изгнали из Тухольщины? — спросила неожиданно Мирослава, утирая рукавом слезы и поднимая голову.

— Куда глаза глядят, — отвечал отец.

— Ты же говорил что мы едем к какому-то боярину в гости.

— Правда опротивела мне: я сказал неправду.

— Так куда же мы едем?

— Куда тебе угодно. Мне все равно. Может быть, поехать в Галич к князю, которому я надоел и который был рад от меня избавиться? О, хитрая штучка этот князь! Воспользоваться силой человека, высосать его, как спелую вишню а косточку выбросить прочь-на это он горазд! И как рад он был, когда я попросил у него даровать мне земли в Тухольщине! «Ступай, сказал он мне, лишь бы я тебя тут не видел! Ступай и грызись с этими смердами за нищенскую межу, только сюда не возвращайся!» Ну что ж, может быть, ехать нам к нему, жаловаться на тухольцев, просить против них у князя помощи?..

— Нет, батюшка! — сказала Мирослава. — Княжеская помощь беды не поправит, а только ухудшит дело".

— Вот видишь, — сказал боярин, не придавая особого значения последним словам дочери. — Ну, а может быть, возвратиться в Тухлю, к этим проклятым холопам, к этому черту Беркуту, и просить у них милости, подчиниться их суду, отречься от своего боярства и молить их, чтобы они приняли нас в свою общину, как равных, и жить с ними так же, как они, с овцами, среди овса и навоза?

Фигура Мирославы незаметно и непроизвольно распрямлялась, лицо ее посветлело при этих словах.

— А как ты думаешь, отец, они приняли бы нас? — спросила она живо.

— Кто знает! — ответил сварливо боярин. — Если окажут милость их хамские величества и их сверхвеличество Захар Беркут.

— Отец, а почему бы нам не попытаться? Тухольцы не любят неправды; они хоть и осудили нас, но, возможно, по-своему правы? А может быть… может быть, и ты, отец, чем-нибудь… каким-нибудь своим жестоким поступком навлек это? А если бы с ними ласково, по-по-человечески… Ах, боже мой, что это такое? — вскрикнула вдруг Мирослава, прерывая свои рассуждения. Они поднялись на самую вершину горы, и перед ними, словно по волшебству, раскинулась широкая стрыйская долина, залитая морем пожаров и костров. Небо было озарено кровавыми отблесками. Точно из глубины ада, доносились из долины странные голоса, конское ржанье, лязг оружия, возгласы часовых, гомон сидящих у костров черных косматых людей, а откуда-то издали неслись душераздирающие вопли истязуемых стариков, женщин и детей, связанных и уводимых в неволю мужчин, рев скота и треск домов, которые, обуглившись, валились наземь, после чего огромные фонтаны искр, подобно роям золотых мошек, взвивались в небо. В кровавом блистании огней виднелись тут же, в долине, над рекой, длинные, бесконечно длинные ряды четырехугольных шатров, отделенные друг от друга широкими промежутками. Люди, как муравьи, сновали между шатрами и толпились у костров. Мирослава словно окаменела при виде этого зрелища, не имея сил оторвать от него глаз. Даже старый, угрюмый боярин застыл на месте, вглядываясь в это страшное, кровавое море, вдыхая запах горького дыма и крови, вслушиваясь в смешанный гул, вопли, стоны и радостные крики победы. Даже лошади под нашими седоками начали дрожать всем телом, прядать ушами и фыркать, словно боялись итти дальше.

— Отец, ради всего святого, скажи, что это такое? — воскликнула Мирослава.

— Наши союзники, — сказал хмуро Тугар Волк.

— Ах, это, должно быть, монголы, о чьем приходе народ говорил с такой тревогой?

— Да, это они!

— Разорители русской земли?

— Наши союзники против этих проклятых смердов и их общин.

— Отец, это погибель наша! Если не станет холопов, кто же будет кормить бояр?

— Не бойся, не родилась еще та буря, которая могла бы с корнем вырвать это подлое семя!

— Но, отец, ведь монголы не щадят ни хаты, ни боярской усадьбы, ни княжеских палат! Сам же ты неоднократно рассказывал, как они задавили князей под досками.

— И хорошо сделали! Пусть душат этих хитрых воронов! Но боярина-то они не задушили ни одного. Повторяю тебе: это. наши союзники!

— Неужели, отец, ты желаешь заключить союз с этими дикарями, обагренными кровью нашего народа?

— Какое мне дело, кто они и каковы они? У нас нет другого выхода. Пусть это будут сами злые духи, лишь бы только они помогли мне!

Мирослава, бледная, испуганно смотрела на своего отца. Кровавый отблеск огней, озаряя окрестность, делал его лицо страшным и диким и играл на его шлеме, славно обвивая его голову кровавым венцом. Они оба спешились и, стоя на остром гребне горы, смотрели друг на друга.

— Как ты страшен, отец! — прошептала Мирослава. — Я не узнаю тебя!

— Говори смело, говори, доченька! — сказал с какой-то дикой усмешкой отец. — Я знаю, что ты хотела сказать! Ты хотела оказать: я не могу дальше итти с тобой, я покину тебя, изменника родины, и вернусь к своему милому, к своему верному Беркуту! Скажи, скажи это прямо и оставь меня! Я пойду туда, куда ведет меня судьба, и буду до конца дней своих заботиться о благе твоем!

Ядовитый вначале голос боярина сделался под конец таким мягким, дрожащим, волнующим, что Мирослава разразилась громкими рыданиями и бросилась отцу на шею с горьким плачем.

— Ах, отец! — всхлипывала она. — Ты. разрываешь мне сердце! Чем я так тяжко провинилась перед тобой? Ведь я знаю, что ты любишь меня! Я», я не оставлю тебя никогда! Я буду твоей служанкой, твоей рабыней до последнего издыхания, только не иди туда, не предавай своего честного имени на вечный позор!

Рыдая, она упала к ногам отца, обнимала руками его колени, обливала слезами его руки. Не выдержал Тугар Волк, брызнули слезы из его старых глаз. Он поднял Мирославу и крепко прижал ее к груди.

— Дитя мое, — сказал он ласково, — не упрекай меня! Горе наполнило горечью мое сердце, гневом налило мои мысли. Но я знаю, что твое сердце — чистое золото, что ты не бросишь меня в дни тревоги и борьбы. Ведь мы одни теперь на свете, негде нам приклонить голову, не от кого ждать помощи, как только qt нас самих! Выбора у нас нет, примем же помощь там, где ее найдем.

— Батюшка, батюшка! — со слезами говорила Мирослава. — Гнев против тухольцев ослепил тебя и толкает тебя на гибель. Пусть верно, что мы несчастны, но должны ли мы поэтому стать изменниками своей родины?

Нет, лучше погибнуть нам от голода под забором!

— Молода ты еще, доченька, горяча и пылка, и не знаешь, каков на вкус голод, какова на вкус нужда! Я изведал их и хочу уберечь тебя от них. Не возражай же мне! Едем, продолжим путь к цели! Что будет — то будет, судьбы своей не объехать!

И он вскочил на коня и кольнул его шпорами. Напрасно Мирослава старалась удержать отца — он погнал коня вниз. Рыдая, последовала за отцом и она. В своей непоколебимой детской вере она все еще думала, что сможет спасти отца от гибели, от вечного позора — от измены своей отчизне. Она, бедная, и не подозревала, как глубоко ее отец уже погряз в этой отвратительной трясине, как безнадежно он упал в пропасть, так что для него поистине не было уже иного выхода, как падать все глубже, до самого дна.

Чем ниже они спускались в долину, тем гуще окружал их мрак, тем меньше они могли различить что-либо вокруг, кроме мерцания костров и зарева дальних пожаров. Зато шум и крики огромной толпы становились все громче, оглушительнее. Дым разъедал им глаза, у них спирало дыхание. Боярин направил коня к первому пылавшему среди поля костру. Это была монгольская стража. Приблизившись, боярин и Мирослава увидели пятерых человек в вывернутых наизнанку овчинных тулупах, в таких же косматых остроконечных колпаках, с луками за плечами и с топорами в руках.

Уже совсем близко от стражи Мирослава догнала отца и дернула его за рукав:

— Батюшка, богом святым молю тебя, уедем отсюда!

— Куда?

— Едем в Тухлю!

— Нет, уж кончено! Мы поедем туда, но не с униженной мольбою. Поедем туда в гости, и я с удовольствием погляжу, посмеют ли тогда твои Беркуты изгонять нас!

В эту минуту монголы заметили приход чужих людей и с диким криком схватили луки и окружили пришельцев.

— Кто идет? — закричали они нестройно по-русски и по-монгольски.

— Поклонник великого Чингис-хана! — ответил, по-монгольски Тугар Волк.

Монголы замерли, выпучив на него глаза.

— Ты откуда, кто таков, зачем пришел? — спросил один из них, повидимому, начальник стражи.

— Не твое дело, — ответил резко, по-монгольски, боярин. — Кто ведет ваше войско?

— Внуки великого Чингис-хана: Пета бегадыр и Бурунда бегадыр.

— Ступай же и скажи им: «Калка-река по болоту течет и в Дон впадает». А мы, покуда ты вернешься, подождем у костра.

С рабской почтительностью расступились монголы перед незнакомцем, который говорил на их языке и притом таким повелительным тоном, какой они привыкли слышать лишь от своих ханов и бегадыров. Начальник торопливо передал свои обязанности другому монголу, а сам, вскочив на коня, поскакал к лагерю, отстоявшему примерно на четверть, мили от сторожевого костра.

Тугар Волк и Мирослава сошли с лошадей, которых кто-то из стражи немедленно отвел, почистил, напоил и, привязав, пустил пастись на мужицкой, рожью засеянной, ниве. Приезжие подошли к костру, грея руки, которые пощипывал весенний ночной холодок. Мирослава дрожала всем телом, как в лихорадке, она была бледна и не смела поднять глаз на отца. Лишь теперь, услыхав из уст отца монгольскую речь и увидев, с какой почтительностью монголы исполняли его приказания, она догадалась, что отец ее не первый день знается с этими страшными разорителями родной земли и что справедливы были слухи, передававшиеся шопотом при дворе князя Даниила, будто Тугар Волк в битве на Калке предал Русь монголам, открыв им весь план предстоящего сражения, составленный русскими князьями. Правда, говорили, точного доказательства этому нет, не то боярину пришлось бы сложить голову на плахе; боярин во время битвы находился в первом ряду и, при первом же замешательстве русских, взят был в плен. Но странным казалось кое-кому его быстрое освобождение из плена, без выкупа, хоть боярин и клялся, что монголы отпустили его, уважая за храбрость. Дело было темное, и лишь одно было ясно — что при княжеском дворе все начали как-то сторониться Тугара, и сам князь не доверял ему так, как прежде. Боярин в конце концов почувствовал перемену и попросил у князя дарственной земли в Тухольщине. Не расспрашивая, почему боярин вздумал покинуть Галич и почему он хочет зарыться в этой леской глуши, да еще с молодой дочерью, князь Даниил дал ему просимое, — будучи, очевидно, рад от него избавиться. И при их отъезде из Галича все как-то холодно прощались с боярином, многолетним товарищем по оружию. Все это вспомнила теперь в одно мгновение Мирослава, и то, что когда-то удивляло и сердило ее, стало ясно и понятно ей. Так, значит, шопот и слухи были справедливы! Так, значит, отец ее уже давно, с десяток лет, был в сношениях с монголами, был предателем! Словно придавленная, словно подкошенная этою мыслью, склонила Мирослава свою прекрасную голову. Сердце ее болело страшно: она чувствовала, как в нем одна за другой рвутся самые крепкие и самые священные узы — узы детской любви и уважения. Какой одинокой, круглой сиротой чувствовала она себя теперь в мире, хотя тут же, рядом с нею, сидел ее отец! Какой несчастной чувствовала она себя сейчас, хотя отец недавно еще уверял ее, что все делает для ее счастья!

Но и боярин сидел теперь какой-то невеселый — его решительное сердце давили, видимо, какие-то тяжелые думы. Неизвестно, о чем думал он, но глаза его смотрели, не мигая, в пламя костра, следя внимательно, как догорали багряные, словно раскаленное железо, поленья, как трескались они, охваченные пламенем. Было ли это спокойное раздумье человека, достигшего своей цели, или, может быть, тревожное предчувствие грядущего холодной рукой стиснуло его сердце и печать молчания наложило на его уста? Но только и он, старый, рассудительный человек, избегал взгляда Мирославы, а все смотрел и смотрел в пламя костра, на мерцающие искры и тлеющие поленья.

— Дочка! — проговорил он, наконец, тихо, не поднимая на нее глаз.

— Почему ты вчера не убил меня, отец? — прошептала Мирослава, едва сдерживая слезы. От звука ее голоса, хотя и чуть слышного, на боярина дохнуло ледяным холодом. Он не нашел ответа на вопрос и молча смотрел в пламя, пока не примчался часовой из лагеря.

— Внуки великого Чингис-хана шлют свой привет новому другу и просят его в свой шатер на военный совет.

— Идем! — бросил боярин и поднялся с места.

Мирослава тоже поднялась, но ноги отказывались служить ей. Однако поздно уж было возвращаться! В одно мгновенье монголы привели их лошадей, посадили Мирославу и, окружив гостей, направились с ними в лагерь. Монгольский лагерь был расположен громадным четырехугольником и окопан глубоким рвом. С каждой стороны четырехугольника имелось по двенадцати входов, охраняемых вооруженной стражей. Хотя никакой неприятель не угрожал лагерю, всё же его бдительно охраняли — таково было военное правило монголов, в полную противоположность правилам христианского рыцарского войска, которое не могло сравниться с монголами ни в отношении военной дисциплины, ни в искусстве тактики и в умении командовать большими массами.

Часовые у входа в лагерь дикими голосами перекликнулись со стражей, ведшей боярина и его дочь, а затем приняли необычайных гостей и повели их в шатер своих начальников. Как ни была подавлена Мирослава своим горем и стыдом, зажигавшим жаркий румянец на ее девичьем лице, она все же была достаточно отважна и достаточно свободно, по-рыцарски воспитана, чтобы не заинтересоваться расположением лагеря и всем тем новым, что ее окружало. Быстрым взглядом окинула она сопровождавших ее стражей. Низкорослые, коренастые, в овечьих шкурах, с луком и колчаном за плечами, монголы походили не то на медведей, не то на каких-то других зверей. Их лица, лишенные растительности, с выдавшимися скулами, с маленькими глубоко запавшими глазками, которые чуть поблескивали в узких щелях косо прорезанных век, с маленькими приплюснутыми носами, казались страшными и отвратительными, а желтый цвет кожи в отблесках костров приобретал какой-то зеленоватый оттенок, делая их еще страшнее и отвратительнее. С опущенными головами и со своей гортанной, певучей речью они напоминали волков, ищущих добычи. Шатры их, как разглядела Мирослава вблизи, были сделаны из кошмы, растянутой на четырех жердях, связанных вверху, и накрыты были от дождя огромными шапками из конских шкур. Перед шатрами торчали насаженные на колья человеческие головы, окровавленные, с застывшим выражением боли и отчаяния на бледных, посинелых, фантастически освещенных пламенем костров лицах. Холодный пот выступил на лбу у Мирославы при этом зрелище; ее, героическую, смелую девушку, не пугала мысль, что и ее голова вскоре будет так же торчать перед шатром какого-нибудь монгольского бегадыра. Нет, она предпочла бы теперь смерть на костре, предпочла бы, чтоб и ее голова как кровавый трофей торчала перед шатром победителя, чем своими глазами видеть эти трофеи, из которых каждый еще недавно был живым человеком, думал, работал, любил, — чем итти по страшному лагерю на бесчестное, предательское дело!

«Нет, нет, — думалось ей. — Не будет этого. Я не пойду дальше! Я не сделаюсь изменницей своей родины! Я покину отца, если не смогу заставить его отказаться от его проклятого намерения».

Между тем они очутились перед шатром военачальника Петы, любимца Батыя. Внешне шатер не отличался от других ничем, кроме укрепленного на его вершине древка с тремя бунчуками; зато внутри он был убран гораздо, с азиатской пышностью. Впрочем, ни боярин, ни Мирослава внутрь шатра не вошли, так как застали монгольских начальников перед шатром, у костра, на котором невольники жарили двух баранов. Увидев гостей, начальники вскочили все разом на ноги и схватились оружие хотя, впрочем, не тронулись с места навстречу остям Зная монгольский обычай, боярин кивнул дочери, что то бы она осталась позади, а сам, сняв с головы шлем, а с плеч лук, подошел к монголам с поклоном и остановился молча, с потупленными в землю глазами, в трех шагах от главного начальника, Петы.

— От какого царя приносишь нам вести? — спросил его Пета.

— Я не знаю никакого царя, кроме великого Чингис-хана, повелителя всего мира! — произнес боярин. Это была обычная формула подданства. Пета после этого важно, но, впрочем, радушно протянул боярину руку.

— Во-время приходишь, — сказал Пета, — мы ожидали своего союзника.

— Я знаю свой долг, — сказал Тугар Волк. — В одном только я преступил ваш обычай: я привел дочь свою в лагерь.

— Дочь? — спросил изумленный Пета. — Разве ты не знаешь, что обычай наш возбраняет женщинам входить в собрание воинов?

— Знаю. Но что же мне оставалось делать с нею? У меня нет ни дома, ни семьи, ни жены! Кроме меня и великого Чингис-хана, у нее нет никакой защиты! Мой князь рад был спровадить меня из своего города, а проклятые смерды, мои рабы, взбунтовались против меня.

— Но все-таки здесь она не может оставаться.

— Я прошу внуков великого Чингис-хана разрешить ей остаться на сегодняшнюю ночь и завтрашний день, пока я не найду для нее безопасного убежища.

— Для друзей наших мы гостеприимны, — ответил Пета и затем, повернувшись к Мирославе, произнес на ломаном русском языке:

— Подойди, девушка!

Мирослава даже задрожала, услыхав эти обращенные к ней слова страшного монгольского военачальника. Полными ненависти и презрения глазами смотрела она на этого губителя Руси, не обращая внимания на то, что он сказал.

— Подойди, Мирослава! — сказал ей отец. — Великий начальник монгольского войска милостив к нам.

Я не, хочу его милости! — ответила Мирослава.

— Подойди, приказываю тебе! — промолвил грозно боярин.

Мирослава с неохотой приблизилась. Пета своими маленькими блестящими глазами взглянул на нее.

— Хорош девушка! Жалко, что не остаться. Гляди, девушка, на свой отец. Будь верны велики Чингис-хан, большой милость будет! На тебе, девушка, этот колец, с Вашего князь Мстислав. Знак безопасности. Покажи монгольски воин — каждый пропустит, ничего худого не сделает. А теперь в шатер!

С этими словами Пета подал Мирославе снятый со своего пальца большой золотой перстень, добытый им в битве на Калке от князя Мстислава. Перстень был украшен большим золотисто-зеленым бериллом с вырезанными на нем фигурками. Мирослава колебалась, не зная, принять ли ей подарок от врага, — может быть, даже плату за отцовскую измену.

— Возьми, дочка, этот дар внука великого Чингис-хана, — сказал боярин, — это знак его великой милости к тебе, он дает тебе возможность свободно ходить по монгольскому лагерю. Нам ведь придется расстаться, дочка. Их военный обычай запрещает женщинам находиться в лагере. Но с этим перстнем ты сможешь свободно приходить и уходить, когда тебе понадобится.

Мирослава все еще колебалась. Но вдруг какая-то новая мысль мелькнула у нее в голове, — она взяла перстень и, отвернувшись, дрогнувшим голосом сказала:

— Благодарю!

Затем Пета приказал отвести ее в особый шатер, спешно приготовленный для ее отца, а Тугар Волк остался с монгольскими бегадырами для участия в военном совете.

Первым начал речь Пета, главный начальник этой части монгольского войска, человечек лет сорока, монгольского типа: низкорослый, вертлявый, с хитро подмигивающими, маленькими, словно мышиными глазками.

— Садись, гость! — обратился он к боярину. — Если мы скажем тебе, что ждали тебя, пусть это будет наивысшей похвалой твоей верности великому Чингис-хану. Но все же несколько поздно пришел. Войско наше ждет уже третий день, а великий Чингис-хан, отправляя нас на запад в страну рабов своих, арпадов{21} приказывал нам дольше трех дней без надобности нигде не задерживаться. Брат наш, Кайдан бегадыр, который пошел через страну валахов, будет раньше нас в доме арпадов, возьмет их стольный город, а какую же славу мы принесем из этого похода?

На это сказал боярин:

— Я понял слова твои, великий бегадыр, и вот что отвечу на них. Верный слуга великого Чингис-хана не мог скорее прибыть в ваш табор, так как лишь вчера узнал о вашем походе, а узнав, явился немедленно. О задержке не печалься. Дороги наши хоть и не широки, но безопасны. Ворота в царство арпадов раскроются настежь, лишь только постучите.

— Какие это дороги, и в чьих они руках? — спросил коротко Пета.

— Одна дорога дуклянская, вверх, вдоль реки Сан, а затем через невысокий горный перевал. Это путь широкий и удобный, не однажды уже исхоженный русскими и угорскими воинами.

— Далеко отсюда?

— Отсюда до Перемышля два дня пути, а от Перемышля до гор еще два дня.

— Кто охраняет?

— Охраняют его бояре нашего князя, они поставили там засеки. Но бояре с неохотой служат князю Даниилу Романовичу, не слишком ретиво стерегут засеки. Небольшой посул склонит их на сторону великого Чингис-хана…

— Но почему же до сих пор мы никого из них не видали в нашем лагере? — опросил Пета.

Нельзя им, великий бегадыр. Народ, среди которого они живут и который должен поставлять вооруженных людей для охраны засек, с трудом переносит их власть над собой. Дух бунта и непокорства живет в народе. Сердце народа тужит по давним порядкам, когда не было ни князей, ни иной власти, когда каждая община жила сама для себя, а против общего врага все соединялись по доброй воле и сами выбирали и сбрасывали своих начальников. В этих горах живет один старик, прозванный беседником, и он раздувает пламя непокорства во имя этих давних порядков. Народ смотрит на бояр, как пастухи на волка, и если б только увидел, что бояре открыто становятся на сторону Чингис-хана, то побил бы их камнями. Когда же, с приближением вашего войска, бояре перейдут на вашу сторону и сдадут вам засеки, народ рассеется, как мякина от ветра.

Пета слушал внимательно речь боярина. Насмешливая, презрительная улыбка заиграла на его тонких губах.

— Странные же у вас порядки! — сказал он. — Князь поднимает бунт против своих слуг, слуги против князя, князь и слуги против народа, а народ против всякой власти! Странные порядки! У нас, когда мелкие вожаки захотели поднять бунт против великого Чингис-хана, он созвал их к себе в аул и, окружив аул своими верными сынами, велел поставить на раскаленные угли восемьдесят больших котлов, наполнить их водой, а когда вода закипела, то, не разбирая, кто прав, кто виноват, приказал в каждый котел бросить по паре бунтовщиков и варить их до тех пор, пока мясо не сошло с костей. Затем велел вынуть только костяки из котлов, посадить их на лошадей и отвезти к подвластным им ранее племенам, чтобы те на примере своих вожаков учились послушанию и покорству великому Чингис-хану. Вот так бы и вас поучить! И мы научим вас! Благодарите бога, что привел нас в этот край, ибо, если б не мы, вы, наверно, как голодные волки, пожрали бы друг друга.

Кровь застыла у боярина в жилах при этом рассказе монгола, но он ни словечка не сказал в ответ.

— А какая же другая ваша дорога? — спросил затем Пета.

— Другая дорога тухольская, — ответил боярин, — хотя она уж и не такая прямая, но зато короче и столь же безопасна. На этой дороге ни засек нет, ни княжеских бояр нет. Одни холопы сторожат ее.

— Холопов ваших мы не боимся! — сказал презрительно Пета.

— И нечего их бояться, — подхватил боярин. — Ведь они безоружны и неискусны в ратном деле. По этой дороге я сам могу вам быть проводником.

— Но, может быть, с арпадской стороны обе эти дороги на крепком запоре?

— Тухольская открыта полностью. Дуклянская и на запоре, но не на очень крепком.

— А долго итти тухольской дорогой до страны арпадов вооруженным воинам до Тухли день пути. В Тухле переночевать, а с зарею в путь, и к вечеру будете уже на равнине!

— А дуклянской?

— Считая, сколько времени потребуется на уничтожение засек, три дня пути.

— Ну, так веди нас тухольской! — сказал Пета.

— Позволь мне слово молвить, великий бегадыр, — произнес один из военачальников монгольских, мужчина громадного роста и геркулесовского телосложения, с лицом темнооливкового цвета, одетый в шкуру степного тигра, что, вместе взятое, ясно свидетельствовало о его происхождении из туркменского племени. Это был страшный, бззумно смелый и кровожадный воитель, Бурунда-бегадыр, соперничавший в своей славе с Кайданом. Монгольские отряды, которыми он предводительствовал, оставляли после себя самые страшные разрушения, самое большое число трупов, самое широкое море пламени. Он безмерно превосходил Пету отвагой: перед его шатром ежевечерне бывало в два раза больше отрубленных голов, чем перед шатром любого другого воина. Но Пета не завидовал его смелости, прекрасно сознавая свое превосходство над Бурундой в искусстве командования большими массами и ведения больших битв и походов. Он охотно пускал Бурунду в самые опасные места, держал его в запасе до самого трудного, решающего момента как неодолимый железный таран, а затем выпускал его с отрядом «кровавых туркмен» завершать победу.

— Говори, Бурунда! — сказал Пета.

— Позволь мне с десятитысячным отрядом итти тухольской дорогой, а ты сам отправляйся дуклянской. Перейдя на арпадскую сторону, я ударю сразу же на тех, кто стережет дуклянскую дорогу, и проложу тебе путь.

Пета с удивлением взглянул на Бурунду, словно впервые из уст этого рубаки вырвалось такое умное слово. И действительно, план Бурунды, хотя и смелый, был зато очень разумен, а Бурунда являлся единственным смельчаком, который мог бы осуществить такой план.

— Хорошо, — сказал Пета, — пусть будет по-твоему! Отбирай воинов и отправляйся с ними завтра же.

— Позволь еще и мне слово молвить, великий бегадыр, — произнес Тугар Волк.

— Говори! — сказал Пета.

— Если вы решите послать часть своих войск тухольской дорогой, — а все войско из-за узости дороги я и не советовал бы посылать по ней, — то дозвольте мне пойти вперед с небольшим отрядом и занять вход на эту дорогу прежде, чем тухольские смерды доведаются о вашем прибытии и перегородят ее засеками.

— Ладно, иди! — сказал Пета. — Когда хочешь выступать?

— Немедля, чтобы уже завтра к полудню выполнить свое дело.

— Если так, то на этом закончим наш совет, и да помогут боги нашему оружию! — сказал Пета, вставая с места. Встали и другие военачальники. Тугар Волк попросил Пету выделить ему отряд смелых воинов, а сам направился в свой шатер подкрепиться и попрощаться с дочерью.

В темном шатре, на ложе, покрытом мягкими — награбленными— перинами, сидела Мирослава и горько плакала. После всех страшных и неожиданных впечатлений этого вечера она лишь теперь имела время собраться с мыслями, как следует разобраться в своём положении, в которое вовлек ее отец.

Положение воистину было ужасное, казалось, даже безвыходное. Отец ее — предатель, слуга монголов; она в монгольском лагере, наполовину гостья, наполовину пленница и во всяком случае круглая сирота. Ибо даже последняя ее опора — непоколебимая вера в свой пророческий сон, в материнское благословение и в свое любовное счастье с Максимом, — эта вера теперь, при холодном размышлении, начала колебаться, кровью обливая ей сердце. С каким лицом предстанет она теперь перед Максимом? Какими словами объяснит ему свое — вольное или невольное — пребывание в монгольском лагере? Как змеи, жалили ее сердце эти вопросы, и она дала волю слезам и плакала так, словно с жизнью своею прощалась.

Отец тихими, осторожными шагами приблизился к ней, положил руку ей на плечо, — она не поднимала головы, не двигалась, не переставала плакать.

— Дочка, Мирослава, — сказал он, — не плачь! Даст бог все еще хорошо будет!

Мирослава, словно не слыша ничего, сидела неподвижно, холодная, безучастная.

— Забудь этого смерда! Прекрасное будущее ждет тебя, а он… Что он? Завтра в полдень он падет мертвым от моего меча.

— Кто? — вскрикнула Мирослава раздирающим душу голосом.

Боярин испугался этого крика и отшатнулся от дочери, которая вскочила с ложа.

— Кто падет мертвым? — повторила она. — Он, Максим? Ты собираешься напасть на Тухлю?

— Да нет же, нет! — отнекивался боярин. — Кто сказал это тебе?

— Ты сам сказал! — наступала на него Мирослава. — Отец, скажи мне правду, что ты задумал? Не бойся за меня! Я теперь и сама уже ясно вижу, что не могу принадлежать Максиму, из-за тебя не могу! О, ты умен, ты хитер! Ты добился своего! Не потому я не могу принадлежать Максиму, что выше его по рождению, о нет! Я ниже его, я чувствую себя бесконечно ниже его, потому что он чистый, честный человек, а я дочь изменника, а может быть, и сама изменница! Да, отец! Ты очень хитер, так хитер, что даже самого себя перехитрил! Ты говоришь, что моего счастья хочешь, а сам убил мое, счастье. Но пусть будет так! Какая от меня польза! Только скажи мне, что ты замыслил против него?

— Да ничего, совсем ничего! Он теперь, может быть, уже где-нибудь далеко в горах!

— Нет, нет, нет, я не верю тебе! Скажи мне, на чем вы порешили с монголами?

— Говорили о том, каким путем итти в Угорщину.

— И ты хочешь выдать им тухольскую дорогу, чтобы отомстить тухольцам!

— Глупая девушка, для чего я стану мстить им! Слишком ничтожны они для моей мести. Я хочу переправить монголов в Угорщину, ведь чем скорее уйдут они из нашего края, тем меньше разорят здесь.

— О, конечно, конечно! — воскликнула Мирослава. — А по возвращении доконают все, что теперь оставят в целости! И ты ведешь их в Тухлю теперь же, немедленно?

— Нет, не в Тухлю. Я веду только один маленький отряд, чтобы окружить вход в Тухлю.

— Кто владеет воротами, тот хозяин всего дома! Понятно теперь! Ведь ты сам сказал недавно, там, в горах, что завтра Максим собирается вместе с тухольскими молодцами разрушать наш дом. А ты хочешь вместе с монголами напасть на него, убить его…

Боярин уставился на нее изумленным взором; он начинал побаиваться, уж не ведьма ли его дочь, если она так быстро разгадала его замысел.

— Дочка, забудь о нем! — сказал боярин. — Что ему суждено, то и сбудется.

— Нет, отец, этим ты не собьешь меня! Я поеду, поеду в Тухлю, я предостерегу его, спасу его от твоей западни! А если он в нее попадет, я стану рядом и буду защищаться вместе с ним до последнего вздоха против тебя, отец, и твоих мерзких союзников.

— Девушка, ты безумна! — крикнул боярин. — Смотри, не доводи меня до гнева! Наступила решительная минута.

— Что мне твой гнев! — ответила холодно Мирослава. — И какое еще зло ты мне можешь причинить после всего, что тобою сделано? Если ты убьешь меня, это будет лишь благодеянием, ибо все равно мне не жить. Пусти меня!

— Нет, оставайся тут, неразумная!

— Да, оставаться тут, пока ты спокойно не умертвишь того, кто мне дороже моей собственной жизни! О нет, я не останусь!

— Останься! Богом клянусь тебе, что не подниму своей руки на него!

— О, я знаю, знаю, что это означает! — воскликнула Мирослава. — Ну, разумеется, ты боярин, как же тебе поднять руку на смерда? Но своим диким друзьям ты прикажешь все их отравленные стрелы направить ему в грудь!

— Нет! Если уж ты так дрожишь за его участь, то еще раз клянусь тебе, что ни я, и никто из моей дружины не тронет его даже пальцем, как бы он ни нападал на нас! Довольно тебе этого?

Мирослава стояла, раздираемая безумной душевной тревогой, и не могла больше произнести ни слова. Разве она знала, достаточно этого ей или нет? О, с какою радостью она птицей полетела бы к нему, нежным щебетом предупредила бы его! Но это было невозможно. Отец ее взял свое оружие и, выходя из шатра, сказал:

— Дочка, еще раз говорю тебе и заклинаю тебя: оставайся в таборе, пока я не ворочусь, а затем поступай, как хочешь. А теперь прощай.

Он вышел, и полог из кошмы, служивший дверью, беспокойно заколебался ему вслед. Заломив в отчаянии руки, словно олицетворение горя и безумной тревоги, стояла Мирослава посреди шатра, наклонясь вперед и открыв уста, ловя ухом стук копыт, становившийся все глуше, по мере того как удалялся на юг монгольский отряд, который вел ее отец на погибель Тухольщине.