Неизвестно, по каким обстоятельствам при Екатерине Суворов не был однажды внесен в список действующих генералов. Это его весьма огорчало. Приехав в Петербург, является он к Императрице; бросается к ее ногам и лежит неподвижно простертым. Императрица подает ему руку, чтобы его поднять. Он тотчас вспрыгнул, поцеловал ее десницу и воскрикнул: "Кто теперь против меня? Сама монархиня меня восстановляет!". В тот же день было катанье по Царскосельскому пруду на яликах. Суворов имел счастие быть гребцом Екатерины. Когда подъехал к берегу, то сделал из судна такой отважный скачок, что Государыня испугалась, он просил у нее извинения, что, считаясь инвалидом, возил Ее Величество неисправно. "Нет! -- отвечала она, -- кто делает такие прыжки, salto mortale, тот не инвалид". И в тот же день внесен он в военный список генералов и получил начальство.

В Турин явились три депутата из Лукки, с прошением о принятии несчастного сего герцогства под покровительство Российского оружия. Они были приглашены к столу Фельдмаршала. В продолжение обеда он подробно расспрашивал о местоположении, торговле и о многих статистических подробностях их отечества. Замечал он между прочим, что в течение нескольких столетий сия знаменитая некогда римская провинция переходила из рук в руки от одного владельца к другому с молотка, и показал необыкновенные исторические свои о том крае знания. В заключение спросил: "Что есть в Лукке самое достопамятнейшее?" Один из Депутатов отвечал: "Тереза Бандентини, знаменитейшая во всей Италии Improvvisatrice (импровизаторша ( и т.)), член разных академий, краса и гордость нашей родины. Она поручила нам просить у героя Суворова его биографии; ибо намеревается воспеть его победы". Александр Васильевич несколько задумался и произнес: "Зачем избрала она себе предметом такой оригинал?" Депутат подхватил: "Лишь оригинальности пиитического гения нашей Бандентини приличествует воспеть такого великого оригинала". Мне велено было сообщить все, что я имел и знал. Она написала превосходнейшую на победы Суворова в Италии оду, напечатанную в Лукке. В сем творении вдохновения ее блистают сила воображения, истина и гармония выражения.

Граф Сент-Андре, почтенный сардинский генерал, преданный Суворову, сказал ему однажды в разговоре: "Ваше Сиятельство имеете врагов, но не соперников".

Однажды князь наедине со мною в кабинете, по окончании дел, спросил меня: "Будешь ли писать в истории моей и анекдоты обо мне?" Я отвечал: "Непременно, если буду жив". -- "Напрасно, напрасно, -- возразил он, -- я небогат анекдотами, а странностями, проказами; я чудак, мальчишка, и пр. и пр". Опять просил я Его Сиятельство предоставить судить о себе другим. "Да какая польза от анекдотов?" -- был его вопрос. Ответ мой: "Величайшая. По мнению моему, чтение анекдотов из Плутарха образовало наиболее военных людей. Это черты, из которых составляется портрет, образец соревнованию. И нередко один анекдот, лучше всякого пера истории, изображает нам характер и гений героя. Прочитав в Светонии анекдоты из частной жизни Цезарей, мы лучше обнимаем Тацита, Тита Ливия, Саллюстия и всю римскую историю. Сам Цезарь собирал острые слова, апофтегмы Цицерона, а цензор Катон -- достопамятные сказания знаменитых своих соотечественников. И если позволите мне..." -- "Продолжай, продолжай, -- вскрикнул он, -- ты говоришь, как книга". -- "Позвольте мне сказать: Архенгольц в Истории Семилетней войны выставил Фридриха Марсом, а Битинг в анекдотах -- человеком в кабинете и частной его жизни, и из сей совокупности выходит Фридрих великим. Без Голикова и Штелина не знали бы мы нашего Петра Великого, как мы теперь его знаем. Так из анекдотов моих узнают и того, перед которым я имею счастие теперь стоять". Он тотчас вскочил, благословил меня и сказал: "Ступай; пора тебе отдыхать, ты устал". Но на лице его читал я удовольствие.

Когда австрийский генерал, граф Беллегард, и великобританский посланник при венском Дворе лорд Минто приехали в Прагу, в Богемии, уговаривать возвращавшегося уже с армиею в Россию Суворова о начатии новых военных действий, то он, согласно с полученными от Двора своего предписаниями, от того уклонился; но продиктовал следующую на французском языке заметку: "Si Ton fait encore la guerre a la France, qu'on la fasse bien; si on la fait mal, ce sera un poison mortel. II vaut mille fois mieux ne pas 1'entreprendre, telle qu'elle a deja eu lieu. Tout homme qui a etudie le genie de la revolution, seroit criminel de le taire. La premiere grande guerre qu'on fera a la France, sera aussi la derniere"; т.е.: "Если начать еще раз войну с Франциею, то надобно ее вести хорошо; если поведут ее худо, то это будет смертельный яд. Тысяча раз лучше ее не предпринимать по-прежнему. Всякий, вникнувший в дух революции, был бы преступником, если бы о сем умолчал. Первая большая война с Франциею будет и последнею".

Князь Александр Васильевич любил скорые ответы без остановки. Он хотел в сем роде испытания быть Лафатером: узнавать, как тот -- характер человека по физиономии, так он -- по ответу. Многие очень ошибались, думая, что, отвечая ему скоро и нелепо, ему угождали. Правда, он замолчит, но оценит пустослова. Приведу здесь один пример. Однажды, еще накануне, поднесен был рапорт о присоединении к нашей армии 3500 сардинских войск. Несмотря на то, что он сие знал, подходил к каждому с вопросом о числе их. Всякий отвечал наобум. Иной 5000, другой 2000, а некто 20000. "Ах, помилуй Бог, как ты щедр!" -- вскрикнул и отскочил от него. Но один генерал объявил истинное число. Тотчас шепнул он мне, чтобы пригласить его к столу. За завтраком он потчевал его из своих рук редькою, что у него почиталось особенным отличием. За обедом беседовал с ним и обратил разговор на необходимую обязанность военного начальника знать число своего войска. "Румянцев, -- заключил он, -- знал не только число своего войска, но и имена солдат. Чрез десять лет после Кагульского сражения узнал он в городе Орле сторожа, служившего на той славной битве рядовым; остановил его, назвал по имени и поцеловал".

Когда, пред вступлением нашим в Швейцарию, прибыл в армию генерал-майор граф Николай Михайлович Каменский, то он пожаловал ко мне и просил меня представить его фельдмаршалу. Мы пошли к нему. Дорогою заметил я в графе смущение; он не скрыл от меня своего опасения, что, может быть, по известным всем бывшим между Александром Васильевичем и отцом его неприятностям, не удостоится он благосклонного приема. Я засмеялся, сказав ему: "Худо, граф, знаете вы Суворова: но вы тотчас разуверитесь". Едва лишь произнес имя графа Каменского, как он уже обнял и расцеловал его, с сими словами: "Как! Сын друга моего будет со мною пожинать лавры, как я некогда с отцом его!". Прочитав письмо от его родителя, прослезился и произнес: "Когда ты к батюшке будешь писать, то принеси письмо, я припишу". Мы пошли к обедне. Вдруг с крылоса подбежал граф к Николаю Михайловичу с вопросом: "Поет ли его батюшка?" На ответ, что поет, отвечал он: "Знаю, но без нот, а я по нотам", -- и побежал к певчим. По переходе чрез Альпийские горы, когда граф Каменский отличился уже своим бесстрашием, находясь денно и ночно посреди ужасов и от неприятелей, и от стихий, безотлучно впереди своего полка; и пуля пролетела сквозь его шляпу: поднес он генералиссимусу открытое письмо свое к отцу. Тут приписал Суворов между прочим: "Юный сын ваш, старый генерал". Воспоминание о сем драгоценно моему сердцу: ибо на Альпийских горах связан был между знаменитым, навеки незабвенным сим защитником Отечества и мною тот крепкий узел дружества, который не ослабнул и по конец его жизни.

В тот день, когда в городе Нейтитчене завещал мне князь у гробницы Лаудона, сделать на своей надпись: Здесь лежит Суворов, беседовал он много о смерти и эпитафиях; также, что он желал бы положить кости свои в Отечестве. "Не помнишь ли, -- обратясь ко мне, спросил, -- какой памятник был воздвигнут Еврипиду?" К счастию, читал я о том недавно и начал: "Царь Македонский, Архелай, воздвигнул Еврипиду памятник, с надписью: Никогда память твоя, Еврипид, не угаснет. Но блистательнейший кенотав в Афинах был сей: Вся Греция памятник Еврипиду. Земля Македонская покрывает токмо его кости". Он произнес: "Спасибо тебе, что ты помнишь. Еврипид был в мире один, и памятник ему -- единственный!"

Болен и болен, то есть, с ударением над последним слогом лен, различал князь. Просто болен, значило у него истинно изнемогшего, который слег в постель; но болен с ударением над лен был, по его мнению, тот, которому нездоровится, которому не так-то по себе, который прихворнул; проклятая мигрень! -- И этого он не терпел. Всегда спрашивал о каком-нибудь больном: "Что он: болен или болен?" Разумеется, чтоб не рассердить его, ответ был всегда чистым языком: болен, без неприятного ударения. И тут повторял он свой рецепт из словесного поучения солдатам: "Бойся богадельни: немецкие лекарственницы издалека тухлые, бессильные и вредные. Русский солдат к ним не привык. У вас есть в артелях корешки, травушки, муравушки. Солдат дорог. Помните, господа! Полевой лечебник штаб-лекаря Белопольского. Богадельни первый день мягкая постель. Второй день французская похлебка, третий день ее, братец, домовище к себе и тащит! Один умирает, а десять товарищей хлебают его смертный дых".

Если князь познакомится покороче с иностранцем, то любил называть его по имени и отчеству. В бытность в Финляндии имел он под начальством своим инженерного генерал-майора, Прево-де-Люмьяна, которому велел называться Иваном Ивановичем; и тот по конец жизни своей слыл сими именами, хотя ни он, ни отец его Иванами не бывали.

Слова: не могу знать, не умею доложить, или сказать полагаю, может быть, мне кажется, я думаю и все подобное неопределительное, могли его рассердить до чрезвычайности. Один, принадлежавший к дипломатическому корпусу, имел несчастие употреблять сии слова и никак не мог отвыкнуть. Он однажды довел князя до того, что тот велел растворить окошки и двери и принесть ладану, чтобы выкурить и очистить воздух от заразительного немогузнайства, и тут кричал он: "Проклятая немогузнайка, намека, догадка, лживка, лукавка, краснословка, двуличка, вежливка, бестолковка, недомолвка, ускромейка. Стыдно сказать, от немогузнайки много, много беды!" Подобная схватка была у него в Молдавии и с генералом Деволантом, который никак не хотел говорить знаю о таких вещах, которые ему были неизвестны. Спор у него с Суворовым дошел до того, что он оставил обед и, выскочив из окошка, убежал к себе на квартиру. Вслед за ним гнался Александр Васильевич, догнал его, примирился и сделался другом. Деволант был голландец. Суворов после того говаривал: "Теперь вижу я, почему испанский, Непобедимым названный, флот Филиппа, не мог устоять пред таким упорно грубым народом, каков голландский. И Петр Великий ощутил то".

Лорд Клинтон, отличного ума Великобританец, обедал у Суворова. В тот день обед начался в 9 часов пополуночи. Повару приказано изготовить блюда к этому времени, с тем замечанием, что англичане обедают поздно. Граф, как говорится, был совершенно в своей тарелке. Беседовал весьма приятно и поучительно о важных военных исторических предметах и восхитил Клинтона. На другой день посетил сей меня и принес показать письмо к другу своему в Лондоне. Так как я по-английски не знаю, то просил его перевесть. Он кое-как передал мне на французский язык, и я с дозволения его положил на бумагу. Вот содержание оного: "Сей час выхожу я из ученейшей Военной академии, где были рассуждения о военном искусстве, о Аннибале, Цезаре, замечания на ошибки Тюреня, принца Евгения, о нашем Малборуке, о штыке, и пр. и пр. Вы верно хотите знать, где эта Академия и кто профессоры? Угадайте! ... я обедал у Суворова: не помню, ел ли что, но помню с восторгом каждое его слово. Это наш Гарик, но на театре великих происшествий; это тактический Рембрандт: как тот в живописи, так сей на войне -- волшебники! Боюсь только, чтобы он не занемог нашим сплином: но от богатства побед. И этот умнейший муж вздумал меня уверять, что он ничего не знает, ничему не учился, без воспитания и что его по справедливости называют Вандалом. Наконец остановил я его сими словами: "Если вам удастся обманывать нас, ваших современников, то не удастся обмануть потомков; впрочем, и в самом потомстве останетесь вы Иероглифом". Он замолчал, начал корчить лицо, кривляться, делать невероятные гримасы, и проч". -- Я отважился прочитать Графу сию выписку, и он отвечал: "Ах! Помилуй Бог, кто бы подумал, что и добрый Клинтон был у меня шпионом? Сам виноват, слишком раскрылся: не было пуговиц".

Портрет Суворова написан был Миллером. Он готовился уже отвезти в Дрезден; но был в недоумении, показать ли его тому оригиналу, который никогда не хотел видеть себя и в зеркале, или, как г. Миллер изъяснялся, не хотел видеть и в копии другого Суворова. Я присоветовал ему пойти со мною и показать ему. Мы пришли. Князь, едва взглянув, спросил: "Полезны ли вам были психологические мои рассуждения о самом себе?" -- "Очень! -- отвечал тот, -- для начертания характеров пригодно все, и даже мелочи. Толпою не замечаемые черты делаются для артиста, изобретателя души в теле, весьма важными. Счастливо перенесенные на холст, они дают портрету всю физиономию. До сего невдохновенный художник никогда не достигает. Рубенс, по справедливости провозглашенный князем Нидерландской школы, изобразил смеющееся дитя. Один миг волшебной его кисти -- и дитя, к изумлению всех предстоящих, плачет. Я не Рубенс! Но он бы первый раз позавидовал теперь моему счастию!" Граф поцеловал его от души и велел мне записать: "Рубенс, Миллер! -- слава творческому Гению живописи". "Эти слова, -- сказал Миллер в исступлении, -- из уст Суворова дают бессмертие!"

Разговорились за обедом о трудностях узнавать людей. "Да, правда, -- сказал князь Александр Васильевич, -- только Петру Великому предоставлена была великая тайна выбирать людей: взглянул на солдата Румянцева, и он офицер, посол, вельможа; а тот за сие отблагодарил России сыном своим, Задунайским. Мои мысли: вывеска дураков -- гордость; людей посредственного ума -- подлость; а человека истинных достоинств -- возвышенность чувств, прикрытая скромностию".

По возвращении моем из Венеции отдал я фельдмаршалу в его кабинете отчет в моих поручениях. За обедом расспрашивал он меня о многих подробностях сего чудесного, единственного в свете, как будто из волн морских возникающего, града. Я рассказывал ему все, что в течение трех дней мог заметить любопытного. Он вздохнул, вспомнив о прежнем величии сей Царицы морей, о блеске ее торговли; но благодарил Бога, что адская политическая инквизиция поглощена ее же волнами. Между многими рассказами упомянул я, как там в трактире (Caza di Pedrillo), за общим обеденным столом, поразил меня сосед сими словами: "Chez nous a Petersbourg", т.е. у нас в Петербурге. Не полагая никак увидеть здесь русского, я вскрикнул с исступлением по-русски: "Как! Вы были в Петербурге?" Ответ его: "Я там родился". "Этого довольно, -- продолжал я, -- теперь знаю, хотя вы мне и не были знакомы, что вы гуляли там со мною по гранитной набережной, в Летнем саду, по островам, пили со мною невскую воду, слышали со мною тот же колокольный звон, тот же барабан и, объехав, как и я, множество городов, скажите также со мною вместе: "Нет краше матушки Москвы и Петербурга!" Не дождавшись ответа, бросился я его обнимать; искренность взаимных чувств наших нас тотчас сблизила, и теперь оба мы перестали жить в Венеции. Граф тут с удовольствием вспомнил, как в молодых летах, быв отправлен в Берлин курьером, встретил он также в Пруссии русского солдата. "Братски, с искренним патриотизмом, -- говорил он, -- расцеловал я его; расстояние состояния между нами исчезло. Я прижал к груди земляка. Если бы Сулла и Марий встретились нечаянно на Алеутских островах, соперничество между ними пресеклось бы; патриций обнял бы плебеянина, и Рим не увидел бы кровавой реки".

Когда фельдмаршал, по взятии австрийским генералом Кеймом Турина, возносил его хвалами и пил за его здоровье, один его земляк, из знатнейшей древнейшей фамилии, сказал: "Знаете ли, что Кейм из самого низкого состояния и из простых солдат дослужился до генерала?". "Да, -- отвечал Александр Васильевич, -- его не осеняет огромное родословное древо; но я почел бы себе особенною великою честию иметь его после сего подвига своим, по крайней мере, хотя кузином".

Случился у Суворова спор о летах двух генералов. Одному было действительно пятьдесят лет, а другому сорок. Но Александр Васильевич начал уверять, что сорокалетний старее пятидесятилетнего. "Последний, -- говорил он, -- большую часть жизни своей проспал; а первый работал на службе денно и ночно. Итог выйдет, что чуть ли сорокалетний не вдвое старее пятидесятилетнего". "По этому расчету, -- сказал маркиз Шателер, -- Вашему сиятельству давно, давно уже минуло за сто и более лет". "Ах, нет! -- отвечал Суворов, -- раскройте Историю, и вы увидите меня там мальчишкою". "Истинно великие хотят всегда казаться малыми; но громкая труба молвы заглушает их скромность", -- возразил Шателер. Суворов зажмурился, закрыл свои уши и убежал.

Непонятно, как человек, привыкший по утрам окачиваться холодною водою, выпарившись в бане, бросаться в реку или в снег, не носивший никогда шубы, кроме мундира, куртки и изодранной родительской шинели, -- мог в горнице переносить ужасную теплоту. В этом походил князь Александр Васильевич на наших крестьян в избах. Подобно им, любил и он быть в полном неглиже. Я, а со мною и многие, страдали в его теплице. Нередко пот с меня так и катился на бумагу при докладах. Однажды закапал я донесение, хотя по содержанию своему не очень ему приятное. "Вот, Ваше сиятельство, я не виноват, -- сказал я ему, -- а ваша Этна", указав на печь. "Ничего, ничего, -- отвечал он. -- В Петербурге скажут или что ты до поту лица работаешь, или что я окропил сию бумагу слезою. Ты потлив, а я слезлив". Так же и австрийский генерал-квартирмейстер Цах распалился до того, что, работая с ним в кабинете, снял с себя галстух и мундир. Фельдмаршал бросился его целовать с сими словами: "Люблю, кто со мною обходится без фасонов". "Помилуйте, -- вскрикнул тот, -- здесь можно сгореть". Ответ: "Что делать? Ремесло наше такое, чтоб быть всегда близ огня; а потому я и здесь от него не отвыкаю".

Государыня Императрица Екатерина, узнав, что Суворов ездит и ходит в ужасные трескучие морозы в одном мундире, изволила, для сбережения его здоровья, подарить ему пребогатую черную соболью шубу. Он принял сей дар Монаршего благопризрения с должным благоговением; возил с собою в карете, держа со всякою бережливостью на коленах; но никогда не дерзал возлагать на грешное свое тело, как он отзывался о себе по христианскому смирению.

При вступлении войск наших в Варшаву дан был приказ: "У генерала Н.Н. ... взять позлащенную его карету, в которой въедет Суворов в город. Хозяину сидеть насупротив, смотреть вправо и молчать, ибо Суворов будет в размышлении". (Надобно знать, что хозяин кареты слыл говоруном.)

Некто вздумал назвать Суворова поэтом. "Нет! Извини, -- возразил он, -- поэзия -- вдохновение; а я складываю только -- вирши".

Говорили об одном военачальнике, которого бездействие походило на трусость. Граф тут сказал: "Нет, он храбр; но бережет себя, хочет дожить до моих лет".

Генерал-Квартирмейстер Цах, говоря о Карле XII, назвал его Донкишотом. "Правда, -- сказал граф, -- но мы, любезный Цах, донкишотствуем все (mir alle donquischotienen), и над нашими глупостями, горебогатырством, платоническою любовью, сражениями с ветряными мельницами, также бы смеялись, если бы у нас были Сервантесы. Я, читая сию книгу, смеялся от души; но пожалел о бедняжке, когда фантасмагория кукольной его комедии начала потухать пред распаленным его воображением, и он наконец покаялся, хотя и с горестию, что был дурак. Это болезнь старости, и я чувствую ее приближение". Цах при сем случае рассказал анекдот, что когда у знаменитейшего ученостию Медика, Сиденгама, при кончине его, просил другой доктор совета, какою книгою ему при лечении руководствоваться, ответствовал он: "Читайте Донкишота".

Из всех отраслей военного искусства преимущественно любил князь Александр Васильевич инженерную науку. Посему Великая Екатерина и поручила ему построение и поправление крепостей в Финляндии. Вобана знал он почти наизусть, и вот причина, как он говорил: "Покойный батюшка перевел его, по Высочайшему повелению Государя Императора Петра Великого, с французского на российский язык, и при ежедневном чтении и сравнении с оригиналом сего перевода изволил сам меня руководствовать к познанию сей для военного человека столь нужной и полезной науки". Книга сия сделалась теперь очень редкою; я видел ее в рукописи; заглавие ее:

ПРЯМОЙ

СПОСОБ УКРЕПЛЕНИЯ ГОРОДОВ,

Изданный

От славного Инженера

Вобана,

На Французском языке.

Переведен на Российский язык

1724 года.

Переводчик, говоря в предисловии о важности и пользе сей книги, заключает следующими словами: "Сих убо ради вин Петр Великий, Император и Отец Отечества, егда восприя сию книгу, на французском языке изданную, многополезную и другим несравненную, возымел намерение, да сея пользы российский свет не лишен будет, повеле из французского языка на Российский преложити, яже и преложена есть Василием Суворовым".

Нежность в обращении генералиссимуса с пленными генералами была примерная. Возвращая генерала Серрюрье, нынешнего маршала Франции, из плена в Париж, наговорил он ему множество вежливостей. Тот, описывая в журналах свое с генералиссимусом в Милане свидание, отзывался об нем с восторгом. Узнав также, что генерал Лекурб был женат, вручил он ему при отпуске его из плена на Альпийских горах цветок, прося его поднесть оный, от имени его, супруге своей. Цветок давно увял; но чувство благодарности за таковое внимание в благородном сердце не стареет и не истлевает. Лекурб показывал в 1813 году оный, как нечто священное, генерал-майору Ф. Ф. Шуберту, бывшему при армии нашей во Франции полковником по квартирмейстерской части.

Странности, особенности или так называемые причуды, делали князя загадкою, которая не разрешена еще и поныне. Беспрестанно спрашивали и спрашивают меня: зачем наложил он на себя такую личину? И ответ мой был тот, какой и теперь: не знаю. Всегда поражало, изумляло меня, как человек наедине умнейший, ученейший, лишь только за порог из своего кабинета, показывается шутом, проказником или, если смею сказать, каким-то прокаженным. Он играл с людьми комедию и на сцене резвился, а зрители рукоплескали. Однажды, вышед из терпения, отважился я спросить его, что все это значит? "Ничего, -- отвечал он, -- это моя манера. Слышал ли ты о славном комике Карлене: он на Парижском театре играл арлекина, как будто рожден арлекином; а за кулисами и в частной жизни был пресерьезный и строгих правил человек: ну, словом, Катон!" И, чтобы пресечь разговор, приказал мне идти с поручениями к генералу от кавалерии Вилиму Христофоровичу Дерфельдену.

В Варшаве поутру явилось к победителю многочисленное собрание. Одна знатная, польская, редкой красоты дама, отлично уважаемая, стояла в толпе. Он тотчас бросился к ней с сим восклицанием: "Что вижу я ? о чудо из чудес! На прекраснейшем небе два солнца!" Протянул два пальца к ее глазам, и ну ее целовать. После сего, на парадах, на балах, везде казалась она ему и возносила его. Александр Васильевич доказал сим, что он знал дамское сердце, и знал, кому сделать такое приветствие.

Дюк де-Полинияк приходит в Варшаве к Суворову и велит тотчас о себе доложить. Занятый делами, фельдмаршал, желая дать ему почувствовать такую нетерпеливость, не выходит более часа из своего кабинета. Вдруг выбегает с криком, нагнувшись, придерживая свой живот: "О проклятая колика! Она с час задержала вас. Как мне это больно". И начал с ним разговаривать при многочисленном собрании. В продолжение разговоров, Полинияк плюнул в платок. Тут отскочил от него граф; начал кричать, харкать, плевать на пол. Прошка тотчас подал чистый платок Дюку, а заплеванный взял в мытье. Подполковник Тищенко окуривал его кадильницею с ладаном со всех сторон. Равнодушная при сей церемонии неподвижность Полинияка столько понравилась графу, что они после сблизились.

Подымаясь на Сен-Готард с последним напряжением сил, увидели мы вдруг возвышающееся на ледовитой, снежной вершине ужасной горы сей здание. Сердце у каждого из нас встрепенулось от радости. Мы как будто увидели предел нашему, уже истощевающемуся, утомлению. Здесь тот капуцинский монастырь, где иноки, посвятившие себя Богу, дают убежище странникам, отыскивают в пропастях, с помощью чутья приученных своих собак, замерзших, отогревают и оттаивают тела их и нередко возвращают им жизнь. Мы были встречены настоятелем и братиею сей, толикими Богоугодными делами освященной обители, в церковном их облачении. Настоятель, семидесятилетний маститый старец, украшенный сединами и длинною бородою, с огненными блестящими очами и благоговение вдыхающим челом, приглашал престарелого, изнемогшего нашего вождя в келью для отдохновения. "Нет! Святой отец, -- воскликнул он, -- я и все сии мои дети, подвизающиеся за алтарь Господень, томимся голодом; но веди нас во Храм, да воспоем хвалу Спасшему нас! а потом уже в трапезу". Молебствие началось; и кто из нас не пролил с отцом нашим, преклонившим колена, чистых слез благоговейного глубочайшего благодарения Тому Неисповедимому, Которого десница вознесла нас из пропастей на сей верх столба -- небесного, лучезарного балдахина Своего. В трапезе блюда с картофелем и горохом и какая-то рыба пресытили нас лучше всех пряностей обеих Индий. И какое зрелище!.. Два старца, Суворов и приор, сблизились ;сердцами, как будто бы они вместе состарились и поседели, беспрестанно друг друга обнимали. Кроткий священнослужитель разговаривал с ним то по-немецки, то по-французски и по-итальянски. Вдруг пришла Александру Васильевичу мысль заставить меня говорить по-латыни. Кое-как, жалким слогом на сем мертвом языке проговорил я несколько слов; а чтобы скрыть свои недостатки, вздумал отыграться стихом из Энеиды, казавшимся мне приличным нашему положению. Память мне не изменила -- вот он:

Per varios casus, per tot discrimina rerum Tendimus in Latium, sedes ubi fata quietas ostendunt.

Т.е.

Мы сквозь грозу толиких напастей тропу пробиваем В Лациум, где нам судьбы покойную жизнь указуют.

Где я остановился, там ученый муж начал продолжать несколько стихов и показал, что он юность свою, более нежели я мою, согревал под пиитическим, ярким солнцем Вергилия. В продолжение разных разговоров, рассказывал приор, что по летописям монастырским, русские, почти полтора столетия назад, посетили Сен-Готард {См. IV часть Древней Российской Вивлиофики, главу 6: Статейный список посольства Дворянина и Боровского Наместника, Василия Лихачева, во Флоренции, в 7167 (1659) году. В любопытном журнале сего, отправленного Царем Алексеем Михайловичем, посольства, сказано между прочим следующее: "Марта во 2-й день стан был в гостинице в селе Роле (Ролле), в швейцарской земле; а ехали между превеликих высоких гор, а доехали до высоких снежных гор Сангутары (Сен-Готар). Тут жили три дни по великое заговенье; а жили для того, что делали чрез те горы дорогу; а по наш приезд чрез ту гору Сангутар, никто не бывал"}. "Итак, -- отвечал граф, -- мы ступали по следам давно в Бозе усопших прадедов наших. Не осталось ли здесь из них умершего; мы бы воспели ему вечную память". "Нет", -- отвечал приор. К концу обеда начал Александр Васильевич возносить похвалами человеколюбивые подвиги сих монашествующих и сожалеть, что они беспрестанно подвергаются несчетным трудностям и опасностям. "Не жалейте о нас, благодетельный герой, -- прервал речь его приор. -- Нередко стакан воды жаждущему, кусок хлеба голодному, утешительное слово горюющему, несколько капель лекарства больному приобретали нам доверенность и любовь спасенного, и делали нас его благодетелями. А с чем сравнится душевная радость, какую мы ощущаем, когда видим мало-помалу оттаивающего, оживающего замерзшего. Тогда все трудности, все опасности забыты. Мы повергаемся пред Престолом Творца, сподобившего нас быть орудием Своей благости -- воскрешать. Тогда и эти самые обнаженные скалы, и бурные стихии, и вся мертвеющая здесь природа являются нам бесстрашными, прелестными". Тут, с излиянием сердечных чувств, воскрикнул Суворов: "Нет, вы истинно великие Христианские Герои, не щадящие живота для спасения страждущего человечества. Вашему сердобольному благопризрению вверяю я своих братьев, погибших в ваших пропастях. Вы, вознесясь над земным, близки и душою вашею, и обителью к небесам. Бог да хранит вас!" Войско, отдохнув, укрепив себя пищею, низверглось с молитвою в новые зияющие пучины.

Князь Александр Васильевич не мог увидеть бедного или нищего, чтобы не сделать ему подаяния. А так как у него никогда не было при себе денег, и счетов своим приходам и расходам он во всю жизнь не читал, то весьма часто занимал у предстоявших. Однажды, в продолжение обеда, вошел нечаянно в горницу девяностолетний нищий, приходивший ежедневно к хозяйке дома за подаянием. Увидя многочисленное собрание, он испугался и хотел было уйти. Но князь вскочил сам, усадил его и угащивал. Тотчас занял несколько червонцев, велел сделать складчину. Русские щедры -- старец со слезами признательности удалился. Тут с чувствительностью произнес он: "Добрые друзья мои! Кто теперь благополучнее, сей ли старец, получивший от нас дары, или мы, подкрепившие болезненную его дряхлость? Тогда только, когда человек простирает на помощь ближнему руку, уподобляется он Творцу. Дивлюсь, -- продолжал он, -- везде благотворные заведения, а нищета не уменьшается". Но когда у него в другой раз просил милостыни здоровый, то он велел купить ему топор, сказав: "Руби дрова: не умрешь с голоду".

При вступлении войск наших в Италию, итальянцы не выходили никогда из домов своих без кинжалов, спрятанных под плащами, и тотчас при малейшем оскорблении закалывали на улицах. Фельдмаршал прекратил зло сие немедленно, определив строжайшее наказание тому, у кого найдено будет какое-либо смертоносное орудие. "Меч, -- сказал он, -- обнажается со славою только на защиту отечества; в руке убийцы или дуэлиста он -- позорное орудие трусости".

Суворов ничем так не гордился, как тем, что во всю жизнь свою разбивал везде неприятеля многочисленнейшего, меньшими силами, и всегда говаривал: "В Александре великое было то, что он малою силою истребил миллионы персов". Зато не сердился так много, как когда в периодических сочинениях ложно увеличивали его войско, а неприятельское уменьшали. И в сем не прощал он и Дюмасу, издателю Precis des evenements militЮires (Обозрение военных событий (фр.)). Тотчас продиктовывал с жаром в заметке возражение для помещения в газетах. "У этого наемника историка два зеркала: одно увеличительное для своих, а уменьшительное для нас. Но потомство разобьет вдребезги оба, а выставит свое, в котором мы не будем казаться пигмеями".

В Праге, в Богемии, прихожу я после обеда к генералиссимусу с бумагами и слышу, что он очень громко с кем-то разговаривает по-немецки. Чтобы не нарушить беседы, подождал я с час; наконец вхожу и вижу его, беседующего с раненым сидящим австрийским солдатом. Он расцеловал его и отпустил. "Это, -- обратясь ко мне, -- гуссит, или теперь называющийся Богемский брат ( Bohemischer Bruder ). Давно желал я подробнее узнать о сей секте. Он пересказывал мне словесные предания о сожженном в Костнице, по приговору тамошнего Собора, основателе их учения Иоанне Гуссе, и о многих любопытных обстоятельствах и гонениях, которые они потерпели за свою веру. Я благодарю теперь Бога, что никогда такая реформационная горячка не посещала нашего Отечества: всегда религия была у нас во всей чистоте, и кто не знает, что Сын Божий никогда не повелевал мечом или огнем насильственно крестить жидов или язычников? И в Турции, в праздном моем уединении, заставлял я толковать себе Алкоран и увидел, что Магомет пекся не о царствии небесном, а о земном. Нам предоставлено увидеть новый, также ужасный, феномен: политический фанатизм!!! Но на чужбине, прибавь. Мы теперь отзываемся в Отчизну. Спокойствие -- удушье. Так тишина на море бывает предвестницею бурного урагана. Так тлеющий под пеплом угль угрожает сокрушить все пламенем. Запиши последнее для графа Федора Васильевича Ростопчина". Так предугадывал он бедствия, постигшие Германию от войн с Франциею!

Когда его в Линдаве поздравляли с переходом чрез Альпийские горы, ответствовал он: "Бог помог нам одолеть их и пройти сквозь громовые тучи. Но поможет ли нам отвести громовые удары, устремленные на Престолы?.. Его Святая воля!"

Сказали графу в Италии об одном достойном офицере, помешавшемся в уме. Он сему не поверил и начал спорить. После открылось, что он разумел другого, и тогда сказал: "Ну, теперь вижу, что ошибся; а готов был спорить до завтра, -- и вот причина: тот, которого я разумел, не имеет у себя того, что сей потерял. Жаль! Но время ли теперь сходить с ума, когда и вся война -- хаос?"

Один доктор советовал князю съездить на теплые воды. "Помилуй Бог! Что тебе вздумалось? Туда посылай здоровых богачей, прихрамывающих игроков, интригантов и всякую сволочь. Там пусть они купаются в грязи, -- а я истинно болен. Мне нужна молитва, в деревне: изба, баня, кашица и квас".

Рассматривая причуды простолюдинов, которые князь себе присваивал, нельзя не согласиться, что он сие делал, чтобы, уподобляясь простым солдатам, выигрывать их любовь; в чем он и успевал. Как можно поверить, чтобы человек, с его просвещением, образованностию, начитанностию, с необыкновенным его умом, мог искренно требовать таких странностей, как например: чтобы никто из солонки у него за столом не брал соли ножом; а Боже избави! Если бы кто подвинул солонку к своему соседу или ему ее подал; каждый должен был отсыпывать себе на скатерть соли, сколько ему угодно, -- и многих тому подобных. Развязку сему вижу я, кажется, в одном его разговоре: "Александр Македонский не сжег, -- говорил он, -- Афин для того, чтобы в тамошних гостиницах говорили о его гаерствах; пусть же и в солдатских артелях смеются над моими солдатскими проказами!" И подлинно, каких небылиц об нем там не услышишь!

Доложили князю, что пришел портной для снятия с него мерки мундиру сардинского генералиссимуса. Он тотчас спросил: "Какой он нации? Если он француз, то я буду говорить, как с игольным артистом; если немец, то как с кандидатом, магистром или доктором мундирологического факультета; если итальянец, то как с маэстро или виртуозе на ножницах". Когда узнал, что итальянец, то сказал: "Тем лучше; я не видал итальянца, хорошо одетого: он сошьет мне просторный мундир, и мне будет в нем раздолье". - Мундир сей был великолепнейший, синий, по всем швам золотое шитье.

Князь отменно чтил память великого преобразователя России, Петра Первого. Говоря однажды с восторгом о неутомимо-деятельной его жизни, о многих его творениях по военной, сухопутной, морской и гражданской частям, спросил, кто из нас был на Ладожском канале. На ответ, что никто не был, сказал он: "О ! так вы не видали Его монумента. Я счастливее вас: я на месте удивлялся сему редкому, чудесному смертному; как такие сверхчеловеческие силы вмещались в голове необразованной, по словам беллетристов, ученым воспитанием. Здесь Полтавский герой благотворною десницею мирно соединяет две отдаленные бурные реки. Природа пугается его; гласу его повинуется вода; течет, куда он указует, и несет на себе в столицу сокровища благодатной России. Вот куда надобно съездить Державину: водопад -- чудо природы, -- здесь чудо искусства!"

Граф Федор Васильевич Ростопчин был обожателем Суворова, что доказывает его с ним переписка, в изданной мною Истории помещенная; и в письмах своих ко мне отзывался он всегда об нем с величайшим восторгом. В одном пишет он ко мне: "Участь ваша завидна; вы служите при великом человеке. Румянцев был Герой своего века, Суворов Герой всех веков". Я прочитал сие князю. "Нет! Отвечай ему, -- сказал он, -- Суворов ученик Румянцева".

Граф любил, чтобы каждого начальника подчиненные называли по-русски, по имени и отчеству. Присланного от адмирала Ушакова иностранного офицера, с известием о взятии Корфу, спросил он: "Здоров ли друг мой Федор Федорович?" Немец стал в тупик, не знал: о ком спрашивают. Ему шепнули, что об Ушакове. "Ах! Да! -- опомнился он, ~ господин адмирал фон Ушаков здоров". Фельдмаршал сказал ему с гневом: "Возьми к себе свое фон; раздавай, кому хочешь; а победителя турецкого флота на Черном море, потрясшего Дарданеллы и покорившего Корфу, называй Федор Федорович Ушаков".

Говорили об одном хитром, пронырливом министре. "Ну, так что же? -- сказал князь, -- я его не боюсь. О хамелеоне знают, что он хамелеон: принимает на себя все цветы, кроме белого".

Князь никогда не отказывался от рекомендательных писем для достойных людей. Одно поднес я к подписанию. Он подписал охотно и с удовольствием и, возвращая, сказал: "Я написал бы иначе, а вот как: лицо его, вывеска доброй души его, есть лучшая рекомендация". Он душевно любил тогдашнего полковника С. С. Кушникова и имел к способностям его особенную доверенность. Также не отпустил он из армии в Петербург без рекомендательного письма к государю императору достойного полковника М.С. Вистицкого.

В Пиаченце один маркиз, хозяин дома, в котором поместился граф, был истинный чудак. В шитом розового цвета кафтане, с громким хохотом не говорил, а кричал он беспрестанно о погоде и повертывался, чтобы показать свой камергерский ключ. Граф, желая от него отделаться, начал перед обедом читать: Отче Наш... а чудак, не понимая, стал аплодировать и кричать: "Браво! Браво!" -- Суворов остановился в молитве, обратился к нему и сказал: "Молчание, я молюсь Богу". Кое-как мы его выжили. За столом просил фельдмаршал: "Ради Бога, спасите меня от этого гостя, который хуже татарина. Он измучил меня метеорологическими своими разговорами, показывал мне ключ, который не отпирает и не запирает, и верно из неблагородного металла, прикрытый золотом, как и он -- шитым своим кафтаном".

При подписании письма к адмиралу Федору Федоровичу Ушакову в Корфу приписал граф что-то премелко, чего я не мог разобрать. "Не надседайся, -- сказал он мне, -- это на турецком языке поклон турецкому адмиралу". После, при свидании, уверял меня Федор Федорович, что турок, прочитав сии строки, восхищался и не хотел верить, что их написал так правильно русский.

Князь Александр Васильевич любил иногда нюхать табак из малой своей золотой табакерки, уверяя, что сие облегчает головную его боль. Иногда, посыпав табаком какой-нибудь душистый цветок, снюхивал с него и с восторгом говорил: "Вот роскошь!" Но курения табака не жаловал. "Может ли быть, -- говорил он, -- что неблагопристойнее, как когда под нос тебе подставят трубку и окуривают тебя зловонным фимиамом?" Однажды увидел он курящего гусара. Ему хотели было запретить; но он крикнул: "Не трогайте его; он человек с талантом: выкуривает трубку мастерски. Он на войне видит дым батальонного огня". И поскакал от него прочь.

Разговаривая о музыке, один генерал делал свои замечания, что надлежало бы уменьшить число музыкантов и умножить ими ряды. "Нет, -- отвечал князь, -- музыка нужна и полезна, и надобно, чтобы она была самая громкая. Она веселит сердце воина; равняет его шаг; по ней мы танцуем и на самом сражении. Старик с большею бодростию бросается на смерть; молокосос, отирая со рта молоко маменьки, бежит за ним. Музыка удвоивает, утроивает армию. С Крестом в руке священника, с распущенными знаменами и с громогласною музыкою взял я Измаил!"

По прибытии в армию фельдмаршала, узнал он, что французский главнокомандуюший Шерер сдал свое начальство генералу Моро и удалился в Париж. "И здесь вижу я, -- сказал он, -- перст Провидения. Мало славы было бы разбить шарлатана. Лавры, которые похитим у Моро, будут лучше цвести и зеленеть".

Отличительное в князе было то, что, проказничая, если смею сказать, был он всегда серьезен и никогда не улыбнется, как будто бы все это в порядке вещей. В Праге, например, пустился он в танцы; люди вправо, а он влево, такую затеял кутерьму, суматоху, штурм, что все скакали, прыгали и сами не знали куда. По окончании танцев подбежал он ко мне и с важностью сказал: "Видел ли ты, как я восстановил порядок; забыли курс, шен, шассе". -- "Как же! Видел, -- отвечал я, -- как вы восстановили шассе". И он побежал от меня.

На возвратном пути из Швейцарии в Россию, на святках,, в Праге, провел князь время очень весело. Он завел у себя на банкетах святочные игры: фанты, жмурки, жгуты, пляски и проч. Мило было смотреть, как престарелый, седой военачальник бегал, плясал, мешался в толпе своих подчиненных и с какою точностью исполнял то, что ему назначалось делать, когда его фант был вынут. Все знатнейшие богемские дамы, австрийский генерал граф Беллегард, английский посланник при венском Дворе лорд Минто и множество иностранных, путались в наших простонародных играх. Мы все восхищались, были в то время, как будто на родине. Но это была последняя песнь лебедя на водах Меандра: в Кракове ожидали его немощи и телесные, и душевные, ускорившие кончину знаменитой его жизни.

Знаменитость подвигов героев веков греческих и римских одушевляла военачальника нашего к тем высоким идеям, которые украшали его жизнь. Беседовать о их славе была его страсть. Вычерпну только каплю из океана. Одаренный счастливою, необыкновенною памятью, он часто пробегал мысленно галерею сих великих бессмертных и пред каждым изливал свои мысли. Так, остановясь на Эпаминонде, произнес: "Чту его за его смелость и твердость". "Хорошо, -- сказал он, когда его осудили на казнь, -- я заслужил смерть; но иссеките на камне моем: Фивяне казнили Эпаминонда за то, что он научил их побеждать при Левктре спартанцев и, даровав Греции свободу, сим низложил гидру злобы, на него устремленную". "Он, достойно подражания, не лгал ни в безделице, ни в деле, ни в шутках, и заслужил от Историков * своих хвалу, что никакой порок не запятнал его".

* См. Корнелия Непота

По прибытии в армию генерал-лейтенанта Ребиндера, назначенного комендантом в Мальту, фельдмаршал встретил его сими словами: "Здравствуй, друг Ребиндер; ты поплывешь на тот остров, где некогда Калипса хотела хитрого Улисса уловить в свои сети. За тебя я также не боюсь: у тебя не устоит и железная клетка. (Ребиндер был необыкновенный силач.) Ты, наш Голиаф, будешь стоять с храбрыми своими рыцарями на той неприступной Средиземного моря скале, которая несколько веков издевалась над турецким колоссом и была щитом Христианству. Но прежде оставайся с нами; сперва побьем здесь безбожных". Генерал Ребиндер отличился в Италии и Швейцарии, как то известно из реляций и из моей Истории.

С дамами был князь забавно учтив. Он следовал наставлению лорда Честерфильда сыну своему: хвалить прелести каждой дамы без изъятия. И он, беседуя с ними, уменьшал всегда их годы. Так, когда в Милане одна тридцатилетняя Дюшесса представила ему двенадцатилетнюю свою дочь, притворился он, будто не верит. "Помилуйте, сударыня, -- сказал он, -- вы еще сами молоденькая, прелестная девушка". Когда он узнал от нее, что она с мужем в разводе, то вскрикнул: "Я еще не видал в свете чудовища; пожалуйте, покажите мне его".

Генерал от кавалерии В.Х. Дерфельден, тридцатипятилетний знаменитый Суворова сопутник, беседуя с ним, описывал ему прелести и роскоши итальянской природы живыми красками. "Правда, друг мой, -- отвечал граф, -- климат прелестен, но разврат страшен!" и тотчас продиктовал следующую заметку: "Под всяким другим умеренным небосклоном воздержание есть добродетель; но оно чудо из чудес здесь, где дышат воздухом между огнеизрыгающею Этною и знойными, горючими ее окрестностями, которые Сифакс, в Адиссоновом Бруте, изображает с такою силою; здесь, под таким огненным небесным поясом, где солнце раскаливает скалы в известь и где не кровь, а купорос и кипучая сера стремительно разливается по жилам; здесь, где природа заманивает к неге в очаровательном саду своем; здесь, сыны Севера, крепитесь, мужайтесь, одолевайте климат и помните Аннибалово войско в Капуе!"

Я поднес графу от одного генерала просительное письмо об определении его в армию, написанное прекрасным, отличным слогом, так что не мог ему сего не заметить. "Да, хорошо написано, -- сказал он, -- но мне нужны воины, а не министр. Мой Багратион так не напишет; зато имеет присутствие духа, расторопность, отважность и счастие. Ум его образован более опытами, нежели теориею. В беседе с ним его не увидишь. Но он исполняет все мои приказы с точностию и успехом. Вот для меня и довольно".

Один принц обедал у генералиссимуса и удивил его и нас всех своим аппетитом. Всякое блюдо, так сказать, им пожиралось и исчезало. Князь смотрел с изумлением. На другой день не мог он позабыть сего посещения и сказал: "Ну, спасибо Его Светлости; он первый изволил отдать справедливость искусству повара моего, Мишки: ел, как будто у него нет желудка. Он не подходит под Указ Петра Первого об отпуске прожорам двух пайков, для него мало и четырех". Чрез несколько дней вздумали подшутить и сказать князю, что принц опять угрожает стол его своим посещением. "Напрасно Светлейший изволит беспокоиться, -- я его видел. С ним надобно выкинуть пословицу нашу: не будь гостю запасен, а будь ему рад".

Князь всегда говаривал, что у него семь ран: две, полученные на войне, а пять -- при Дворе, или политические. И сии пять, по его словам, были гораздо мучительнее первых.

Все начальствовавшие армиями получали при императрице Екатерине в мирное время генерал-губернаторские места, как-то: граф Румянцев-Задунайский, князь Потемкин-Таврический, граф Салтыков и другие. В рассуждении Суворова велено было его спросить, какие губернии он пожелает. Ответ его был следующий: "Я знаю, что матушка-царица слишком любит своих добрых подданных, чтобы мною наказать какую-либо свою провинцию. Я размеряю силы свои с бременем, какое могу поднять. Для другого невмоготу фельдмаршальский мундир". После сего отзыва был он пожалован подполковником лейб-гвардии Преображенского полка и сие отличие принял с благовейною признательностию.

Граф приказал мне читать Сюллия записки. Я уверял его, что читал их и делал даже выписки по велению государыни императрицы Екатерины, по бытности моей при особенной дипломатической ее переписке, под начальством князя Безбородко. "Этого мало, -- говорил он, -- мы будем читать опять, твердить наизусть век Генриха. Сцена переменилась. Новые актеры, новые ужасы. Но Франция существует". Я достал книгу сию в Турине; он ее взял, читал и вдруг ночью присылает за мною с повелением сказать мне, что имеет сообщить нечто мудрое. Я являюсь: он меня сажает; перо, чернила и лоскуток бумаги на столе. "Переведи поскорее сию бесценную статью великого друга и наставника царей, Сюллия", -- указав мне место. Я принялся за перевод. Так как у меня лоскуток тот сохранился, то для любопытства помещаю его здесь. "Причины падения и ослабления монархий, -- говорит Сюлли в записках своих, -- суть: непомерные налоги, особливо единоторжие хлебом; незаботливость о торговле, хлебопашестве, художествах и ремеслах; слишком великое число чиновников и издержки на содержание их; неограниченная власть тех, которые занимают места в государстве; значительные расходы; медленность и неправосудие в судопроизводствах; праздность и расточительность, со всеми принадлежащими к ним развратом и порчею нравов; запутанности в соотношениях присутственных мест между собою; переделка монеты; неблагоразумные и незаконные войны; слепая доверенность к недостойным лицам; предубеждения в пользу некоторых только сословий и ремесел; корыстолюбие министров и их любимцев; презрение к ученым; терпимость худых обычаев; нарушение хороших законов; упорная привязанность к маловажным или вредным обыкновениям; множество друг другу противоречащих постановлений и бесполезных узаконений". Кончив, отпустил он меня с извинением, что исторг меня из объятий Морфея. Я поклонился, ибо это не в первый раз.

На походе нашем к Турину, выехал оттуда навстречу Суворову бывший той столицы королевский генерал-губернатор, граф Сент-Андре, муж, почтенный сединами и опытами долговременного служения Сардинскому престолу. Александр Васильевич обрадовался такому полезному приобретению; тотчас выбежал к нему с сими словами: "Я отдаюсь вам; будьте моим ментором. Покажите мне Италию, сие наследие славы двух столетий, которой потомки должны идти по неизгладимым никогда следам их героев-предков. Я вижу шестнадцать миллионов жителей, разделенных между собою различными законами, обычаями, закоренелою народною ненавистью. Да будет между ими политическое единство! Да будут они планетами одного российского и австрийского солнца, один дух, один штык! Вот наш Геркулесов подвиг: поп plus ultra" (лучше невозможно (лат.)). Граф Сент-Андре долго не мог опомниться. Наконец произнес: "После всего того, что я слышу, я ваш пленник, ваш раб. Приказывайте мне, великий человек!" Достойный старец признавался, что он воображал увидеть совсем другого Суворова. Тотчас оба они подружились и составили дальновидные планы. Но политические виды оные испровергли и дали тогдашним делам совсем другое направление.

Старожилы в Новой Ладоге помнят и рассказывают, что князь Александр Васильевич, находясь там полковником Астраханского полка, учредил училище для солдатских детей, на своем иждивении выстроил для оного дом, был сам учителем арифметики и сочинял учебные книги, как-то: молитвенник, краткий Катехизис и начальные правила арифметики. Рукописный молитвенник мне показывали. Можно себе представить, какою любовью платили ему отцы за воспитание детей своих.

Из Петербурга получил я в Богемии, на возвратном пути из Швейцарии в Россию, сочинение: Изображение князя Италийского. Сочинитель, подписавшийся: Истинно русский, просил меня убедительнейше поднесть оное нашему Герою. Долго выжидал я удобного для сего времени и наконец успел в Праге. Надобно было видеть, какие движения делал князь, когда я читал: то вскочит со стула, то повернется назад, то вскрикнет: ах! ох! аи! аи! Разбой! Караул! и т.п. По окончании просил он всех не верить этой лести; но мы все уверяли его, что сие изображение есть чистое излияние русского сердца. Вот оно:

Изображение князя Италийского

Дух истинного любомудрия наставил его с юных самых лет пренебрегать мнением людей и довольствоваться заключением потомства. Предавшись военной славе, он посвятил ей все: богатство, покой, забавы, любовь и даже родственническое чувствие.

Душа, обуреваемая славолюбием, могла ли вместить какой-нибудь род нежности? Однако же известно, что он был верный друг.

Суворов похож единственно сам на себя: непоколебим с сердитым нравом; весел даже в глубоких размышлениях; непреклонен в исполнении слова, данного даже врагу; без малейшего чувства к пустым насмешкам, которых он, видно, с умыслом не чуждается, дабы занять вздором внимание зависти и тем отдалить ее пронырства.

От взятия Глогау в Семилетнюю войну и разбития Ламота Курбьера, зари его подвигов, он беспрестанно гремел, до рассыпания им Царства Польского.

Затем Суворов-Рымникский замолк; но сей безвременный покой не должен продолжиться. Покой всеобщий разрушается. Сам ад дохнул на Север.

Уже пожар мятежей все обращает в пепел и грозит Столице слабосильных Кесарей.

Напрасно все почти Скипетры стали на уперти врагу: все везде унывает!

Един Царь бодрствует на пятой доле мира; един, спокойно обозря все концы Своего достояния, со властию сказал: "Да узрят Мой флаг вокруг Европы; а ты, Суворов, вонми прошению князя князей германских и ступай за веру и человечество, за мою и твою славу!"

И Суворов двигнулся, как другой Цинциннат, и явился в Италию, как некое Божество, с горстию соотчичей; но с колоссом своих мыслей и дарований.

Минчио, Адиж, Треббия, Нови, Сен-Готард, Тейфельсбрик, Гларис; ты, храбрый и злосчастный Макдональд; вы, столь прежде славные Моро, Жубер, Массена. Довольно вас именовать. Блажен, кто на Суворова не идет!

Суворов достиг предмета и теперь стал превыше всех жребий и времени.

Желал ли он почестей? -- он почти обременен ими. Хотел ли одной славы? -- он в ней погружен. И проч.

Заметя отличную расторопность и храбрость в одном унтер-офицере союзных войск, велел фельдмаршал тотчас представить его в офицеры. Но что же? -- получается в ответ на нескольких больших листах нота, в которой излагаются причины невозможности удовлетворить сему желанию, в рассуждении того, что означенный унтер-офицер не из дворян и не выслужил срочных лет. В подкрепление сего приведены были законы, воспрещающие таковое производство. Оскорбленный граф вырывает у меня бумагу и бросает ее на пол с сим восклицанием: "Боже мой! Я начальник армии и не могу быть ее отцом и благодетелем. Дарование в человеке есть бриллиант в коре. Отыскав его, надобно тотчас очистить и показать его блеск. Талант, из толпы выхваченный, преимуществует пред многими другими. Он всем обязан не породе, не искусству, не случаю и не старшинству, но самому себе. Старшинство есть большею частью удел посредственных людей, которые не дослуживаются, а доживают до чинов. О, немогузнайка -- нихтбештимзаген! Нет, родимая Россия! Сколько из унтеров возлелеела ты героев!" -- Весь этот день был граф скучен и сердит.

От фельдмаршала было приказание представлять ему лично каждого солдата, который отличится или храбростию, или каким-нибудь редким поступком, и часто таких обнимал, целовал и потчевал из своих рук водкою. В сражении при Треббии, полку Ферстера солдат Митрофанов взял с своим товарищем трех французов в плен. Они отдали свои кошельки, часы и все, что имели. Митрофанов принял и возвратил им несколько денег на корм. Подбежавшие наши солдаты хотели было их в ярости изрубить, но Митрофанов не допустил, сказав: "Нет, ребята, я дал им пардон. Пусть и француз знает, что русское слово твердо". После с товарищами разделил добычу. Митрофанов был тотчас представлен и на вопрос Суворова: "Кто тебя научил быть так добрым?" отвечал: "Русская азбука: С. Т. (слово, твердо), и словесное Ваше сиятельства нам поучение. Солдат -- христианин, а не разбойник". С восторгом обнял его фельдмаршал и тут же на месте произвел в унтеры.

Когда фельдмаршалу доложили, что союзное войско ропчет на вводимый в их службу новый порядок, отвечал он: "На это смотреть не должно. Филипп, король Испанский, велел выносить из Мадрита всякую нечистоту, от которой едва не сделалась зараза. Вся столица противу сего возопила; но король сказал: "Это младенцы, которые плачут, когда их обманывают; зато после спят они крепким сном". И Мелас умолк.

Фельдмаршал едет верхом в Италию мимо церкви. Архиепископ, в облачении с крестом, возгласил: "Sta Sol! Остановись солнце! И солнце ста и не иде на запад". Он тотчас соскочил с лошади и бросился целовать крест; престарелый, летами согбенный архиепископ продолжал: "Я остановил тебя, спаситель алтарей наших, на пути Христианской славы твоей словом Иисуса Навина; а теперь произреку тебе: и ты предидеши пред лицом Господним уготовати пути Его и дать разум спасения Его людям". Внезапность сего явления столь потрясла все бытие Суворова, что, проливая слезы, обнял, расцеловал он архипастыря; но не мог. произнести ни слова. И о сем благочестивом муже не постыдилися ненавистники славы России разглашать, якобы он показывал свою жестокость и над Священнослужителями! {В разных иностранных газетах распространяли, будто Суворов приказывал при себе наказывать жестоко Римско-Каталических Духовных. - Но когда? где? и при ком?}

Князь не хотел никогда иметь под ружьем более ста тысяч войска. Он почитал сие достаточным для вторжения в Париж; но жаловался, что теперь у него только горсть людей. "Нет! -- возразил некто, -- ваша армия величайшая. Вы забыли громаду мыслей и сил Суворова! Забыли, как его превыспренность преобразует годы в месяцы, а месяцы во дни". "Уймешься ли ты, -- сказал он, -- а то я убегу". "Бегите, -- отвечал тот, -- мы видели ваш побег на Минчио, Адиж, Треббию, Нови, Сен-Готард, Тейфельсбрик, Гларис". "Чудесная память!" -- вскрикнул генералиссимус и завел другой разговор.

По распечатании одного пакета на имя генералиссимуса, нашел я на него пасквиль, в котором он разруган. Называют его варваром, Вандалом, одетым в окровавленную львиную кожу, и пр. и пр. Долго колебался я, донести ли о сем Князю? Наконец решился и прочитал ему. Он расхохотался и сказал: "Ох! Какое слабое орудие якобинизма. Не можно ли напечатать эту бранную бумагу? -- она посмешила бы публику". И при сем случае показал, что он превыше всех насмешек и ругательств; ибо велел ее читать всем.

Не могу не повторить здесь анекдота, который так живо изображает доброту души Суворова. Во время двухлетнего его в Херсоне пребывания, познакомился он на вечеринке с сестрою знаменитого нашего адмирала Круза. Он узнает, что муж ее, капитан первого ранга Вальранд, разжалованный вечно в матросы, проживал с нею здесь. Тронутый несчастным положением сей благовоспитанной дамы, приглашал он ее всегда к себе на банкеты и танцевал с нею. В день отъезда своего в армию, садясь в кибитку, сказал он ей: "Молись Богу; Он услышит молитву твою!" И, по взятии Варшавы, пишет в Петербург: "Знаю, что Матушка-Царица меня наградит. Но величайшая для меня награда -- помилование Вальранда". И Вальранд опять капитан первого ранга и умер генерал-майором. Я молчу. Какими словами возносить такую добродетель!!...

У графа было обыкновение, что когда начнут его хвалить, то он, почитая хвалу за лесть, закроет глаза, запрыгает и убежит. Но ученый и достойный австрийский генерал-квартирмейстер Цах, с которым любил он беседовать о военном искусстве и которого называл он генералом sans facons ( б есцеремонным (фр.)), схватя его однажды, не выпустил из горницы. Разговорились, что каждый народ храбр и имел свои эпохи славы. "Правда, -- сказал Александр Васильевич, -- такими были греки под предводительством Фемистоклов и Аристидов, римляне при Сципионах и Цезарях, гунны при Аттиле, турки при Магомете и Баязете, французы при Квнде и Тюренне, австрийцы с Валенштейном и Евгением, пруссаки при Фридрихе, англичане под начальством Малборука"... "А русские и мы, -- прервал Цах его речь, -- под начальством Суворова?" Граф замешался, вскрикнул: "Как! И Катон, мой Цах, начинает мне льстить?" -- и хотел было бежать. "Никак! -- отвечал тот с германскою важностью, не выпуская его из рук. -- Зачем ретируетесь вы от истины, доказанной современною нашею историею? Скажу более и льстить не буду: всякий, вами наименованный народ, под жезлом вашим, был бы победоносен, потому что вы -- герой всех веков и всех народов!" Граф должен был усесться.

У фельдмаршала случилось много знатных эмигрантов, которые взапуски говорили о своих пожертвованиях в пользу несчастного короля. Он прослезился при воспоминании о добродетельном государе, падшем от злодейской руки своих подданных, и сказал: "Жаль, что во Франции не было дворянства. Этот шит Престола защитил в стрелецкий бунт нашего Помазанника Божия". И все вдруг умолкли.

Когда от кардинала Руффо, главнокомандующего христианскою армией в Нижней Италии, получено было известие, что при содействии российских военных сил, под начальством капитана второго ранга Сорокина, взят Неаполь, то фельдмаршал воскликнул: "Итак, вот и другая Парфенопейская республика исчезла с лица земли, и она лежит теперь во гробе с сиреною Парфенопеею, в честь которой получила сие название. Где же то древо вольности, которое французы обещали водрузить на пламенном Везувии? О, хвастунишки!" Кардинал в письме своем приписывал сей успех единственно победам Суворова: ибо они отвлекли все силы Макдональда к Треббии, и сей должен был оставить в Неаполитанских областях только малочисленные гарнизоны. Выписку из описания о бывшем в Неаполе ужасном кровопролитии, от самовидца присланную, читал я вслух. Фельдмаршал содрогался. Вот она: "По вступлении войск в Неаполь, калабрийцы буйствовали с беспримерною кровожадностью: убивали без пощады всех, кто только носил имя якобинца, и невинно и произвольно; грабили дома; неистовствовали с несчастными женами и безвинными детьми. Более двух тысяч домов были разорены. Христианская армия в ужасах превзошла революционную. Во многих улицах жарили пленных, подымали их на штыки. Были чудовища, которые сосали кровь из убиенных. С великим трудом удержал Руффо от пожара хлебные магазины, в которых спрятались до 600 патриотов. Русские смотрели с омерзением на таковые бесчеловечия. Они не оставались хладнокровными зрителями: бросились, исторгали невинные жертвы из рук убийц и сим героизмом в человеколюбии покрыли себя славою, которая в летописях здешних пребудет вечною". Тут фельдмаршал встал, перекрестился и сказал: "Трусы всегда жестокосерды". По получении известия об удалении из Неаполитанского королевства французов, кардинал Руффо простер свои завоевания, дабы приблизиться к центру революции. Он сосредоточил войско, из 30 т. состоящее; выступил с оным из Калабрии и занял важный приморский город Салерно, который отстоит только в семи милях от Неаполя. В то самое время отрядил адмирал Ф. Ф. Ушаков из Корфу капитана Сорокина с 5 фрегатами, 1 корветою и 4 канонерскими лодками в Адриатическое море. Сия флотилия в короткое время овладела приморскими городами: Бриндизи, Бари и Манфредониею, высадила на берег 500 человек войска, которое, под предводительством капитана Бели-Фоджа, повсюду разрушали республиканские знаки; истребляли якобинцев и, по приведении чрез несколько дней всей Андалузии в повиновение королю, соединились с Руффо и вступили в Неаполь.

Когда князю предлагали взять к себе в главную квартиру другого священника, проповедника гораздо ученейшего, то он не согласился на сие, сказав: "Нет! Пусть остается при мне старый. Иной проповедует с горячим языком, но с холодным сердцем".

Получено известие о падении при Дворе одного министра. "Я этого ждал, -- сказал князь Александр Васильевич и, взяв перо, написал следующее: "Фортуна воздвигает колосс, подножие которого из глины. Она отвела ему у себя уголок только для постоя, а не в вечное потомственное владение. Я знал, что своенравная сия хозяйка сперва его приголубит, а после прогонит. Беда без фортуны, но горе без таланта! Изгнание Аристида, присужденное Остракизмом, дало добродетели его тем большую знаменитость. Вот разница между Аристидом и нашим Антишамбристом".

Один полковник, рассуждая о предстоявших военных предприятиях, осмелился предложить фельдмаршалу план отдельным операциям своего полка. "Воюй, полковник; твой успех будет эпизодою в истории. Но план главнокомандующего есть история его жизни и -- славы всего его войска".

В пылу Новийского сражения доносят фельдмаршалу, что в сию минуту убит майор Корф, которого он знал и любил еще в Польскую войну. Он перекрестился, прослезился и воскликнул: "Вечная память достойному, храброму Корфу! Завидна смерть на поле брани за Отечество. Будем молиться за упокой души его; но да не прогневим ропотом Бога, сотворившего нас смертными. Его Святая воля!" Дал шпоры лошади и полетел за победою.

Как враг десантов князь Александр Васильевич рассказывал, что еще в деревне своей, Кончанске, смеялся он над предполагаемою Бонапартом высадкою в Англию. "Я, -- говорил он, -- называл ее тогда же второю после Гибралтара репетициею трагико-комической военной драмы, которая никогда не будет разыграна. В Гибралтаре Криллон дал бессмертную знаменитость Эллиоту; а с собою увез срам и позор. Отсюда же уплыл Бонапарте в Египет. Так оканчиваются десанты!"

Князь Багратион рассказывал за столом у генералиссимуса об одном старом, заслуженном, редкого поведения полку его солдате, который принес ему пять червонных с сими словами: "Эти деньги достались мне при разделе добычи от моих товарищей; но Бог послал их девяностолетним родителям моим в Нижегородской губернии. Сделайте милость, Ваше сиятельство, прикажите их к ним туда отправить по сей надписи". Что князь тотчас и исполнил. Александр Васильевич, восхитясь сим поступком, велел привесть солдата и, расцеловав его, произнес: "Спасибо тебе, християнин, что ты помнишь заповедь Божию: чти отца и матерь твою". Узнав, что он был с ним в турецких и польских походах, вскрикнул князь: "Давай мне за него дюжину рекрут -- нет, мало, и сотни не возьму. Поздравляю тебя унтером". "Благодарю, Ваше Сиятельство, -- отвечал солдат, -- я неграмотный, служил рядовым, прикажите мне умереть в рядах". Суворов, обратясь ко всем, сказал: "Где это услышим?"

Князь любил ходить часто между солдат, в солдатской куртке или в изодранной своей родительской шинели, и был всегда доволен, когда его не узнавали. Тут бывали с ним нередко весьма забавные встречи, которые, если описывать, то надобно писать новую книгу его анекдотов. Часто находили его в армии спавшего наповал с солдатами. Так, однажды закричал вслед фельдмаршалу, бежавшему в солдатской простой куртке, присланный от генерала В. X. Дерфельдена с бумагами сержант: "Эй, старик, постой! Скажи, где пристал Суворов?" "Черт его знает", -- отвечал он. "Как! -- вскрикнул сержант. -- У меня от генерала к нему бумаги". "Не отдавай, -- был второй ответ, -- он теперь или размертвецки пьян, или горланит петухом". Тут посланный поднял на него палку и вскрикнул: "Моли ты Бога, старичишка, за свою старость; не хочу и рук марать; ты, видно, не русский, что так ругаешь нашего отца и благодетеля". Суворов -- давай Бог ноги. Через час возвращается он домой. Сержант, узнав его, хочет броситься к его ногам; но граф, обняв его, сказал: "Ты доказал любовь ко мне на деле: хотел поколотить меня за меня", -- из рук своих потчевал его водкою.

Также и в Финляндии, едучи на чухонской телеге, не успел Суворов по тамошним узким дорогам своротить, как вдруг столкнувшийся с ним курьер ударил его пребольно плетью. Лежавший с ним адъютант его, Курис, поднялся и хотел было закричать, что это главнокомандующий, как Суворов, зажав ему рот, сказал: "Тише! Тише! Курьер, помилуй Бог, дело великое!" По прибытии в Выборг, узнает Курис, что курьер тот был повар генерал-поручика Германа, отправлявшийся с курьерскою подорожною за провизиею в Петербург, и донес о сем графу, который произнес: "Ну что же? Мы оба потеряли право на сатисфакцию, потому что оба ехали инкогнито".

В прошлую войну с турками граф Александр Васильевич Суворов, объезжая части вверенных ему войск, заехал к полковнику Соболевскому, командовавшему тогда частью арнаут, расположенных в лагере при реке, и, спрося прежде об имени полковника, взошел к нему в палатку и сказал: "Здравствуй, Иван Володимирович! Много ли турок за рекою?" Полковник (родом из сербов) был приведен в замешательство таким нечаянным вопросом, тем более, что никогда еще не видывал Суворова, отвечал: "Не могу доложить". При сем отзыве Суворов, закричав: "Проклятая немогузнайка!", приказал тотчас курить, как можно более, в палатке и вскоре, сев на казацкую лошадь, поскакал из лагеря, приказав притом полковнику Соболевскому следовать за собою, а находившемуся при нем полковнику Курису велел между тем наставлять Соболевского. Отъехав потом некоторое расстояние, подозвал к себе Соболевского, и опять спросил его: "Много ли турок?" Сей отвечал: "Много, Ваше сиятельство". Тогда Суворов выговаривал Курису, что он худо наставил Ивана Володимировича; велел продолжать наставления и поехал далее. Дорогою беспрестанно и громко бранил Соболевского и иногда Куриса, за худое наставление. Неоднократно спрашивал, наставил ли Ивана Володимировича? При отзыве сего о исполнении, повторял: "Еще наставляй". После чего, отъехав несколько верст, остановился возле дерева и, подозвав к себе Соболевского, сказал: "Знаешь ли, что ты наделал? Ты сказал, что турок много, я напишу к князю П.., чтобы присылал более войска, потому что Иван Володимирович говорит: много турок; князь напишет к Матушке-Царице; Императрица принуждена будет дать указ о рекрутском наборе, все потому, что Иван Володимирович говорит: много турок. Вот что ты наделал!" После сего разговора приказал Соболевскому взлесть на близстоящее дерево, обозреть неприятельский лагерь и счесть, по возможности, число палаток турецких; что тот и исполнил. Тогда граф Александр Васильевич сказал: "По числу палаток положим число людей, ошибемся немногим: для тебя много и пяти тысяч, а мне мало и ста тысяч", -- и с сим уехал.

Генерал К... представил князю семилетнего сына своего, крестника Суворова, мальчика избалованного, пререзвого, который начал прыгать и скакать по стульям; отец его унимать, а Александр Васильевич уговаривать отца: "Оставь его, пусть шалит и резвится. Это меня тешит. Скоро, ах, скоро поблекнет сей золотой без золота возраст, при первом звуке слова: этикет. Тогда прощай, невинная простота и веселость младенчества!"

Однажды князь, разговорясь о самом себе, спросил всех, у него бывших: "Хотите ли меня знать? Я вам себя раскрою: меня хвалили цари, любили воины, друзья мне удивлялись, ненавистники меня поносили, при Дворе надо мною смеялись. Я бывал при Дворе, но не придворным, а Эзопом, Лафонтеном: шутками и звериным языком говорил правду. Подобно шуту Балакиреву, который был при Петре Первом и благодетельствовал России, кривлялся и корчился. Я пел петухом, пробуждал сонливых, угомонял буйных врагов отечества. Если бы я был Цезарь, то старался бы иметь всю благородную гордость души его; но всегда чуждался бы его пороков". И, обратясь ко мне, прибавил: "Запиши это для истории".

Князь Г.А. Потемкин беспрестанно назывался к Александру Васильевичу на обед. Граф всячески отыгрывался; но наконец вынужден был пригласить его с многочисленною свитою. Тотчас призывает к себе искуснейшего при князе метрдотеля, Матоне, поручает ему изготовить великолепнейший стол и не щадить денег; а для себя велел своему повару, Мишке, приготовить два постных блюда. Стол был самый роскошный и удивил даже самого Потемкина. Река виноградных слез, как Суворов в одном письме своем пиитически отзывался, несла на себе пряности обеих Индий. Но он, кроме своих двух блюд, под предлогом нездоровья и поста, ни до чего не касался. На другой день, когда метрдотель принес ему счет, простиравшийся за тысячу рублей, то он, надписав на оном: Я ничего не ел, отправил к князю, который тотчас заплатил и сказал: "Дорого стоит мне Суворов!"

Князь, увидя нечаянно табакерку с изображением одного лица, ему и многим ненавистного, отбросил ее и сказал: "Ах, как я испугался! Зачем не изобразил живописец его спящим? В минуты сна и тигр бывает добр и не вредит".

Однажды князь за обедом вдруг делает себе вопрос: "Что есть глазомер? -- быстрый обзор всех предстоящих предметов, для примерного определения числа и величины их. На войне взлезай на дерево, как я при Рымнике. Я увидел неприятельский лагерь, местоположение, и поздравил себя на дереве с победою. Для этого (взглянув на меня) вооруженные очками глаза не годятся". Я встал и поклонился ему за правду. "Сиди, не беспокойся!" -- сказал он.

Когда от вице-адмирала Ф. Ф. Ушакова получено было известие о взятии флотом Корфу, вскрикнул князь: "Великий Петр наш жив! Что он, по разбитии в 1714 году шведского флота при Аландских островах, произнес, а именно: Природа произвела Россию только одну: она соперницы не имеет! -- то и теперь мы видим. Ура! Русскому флоту! Генрих IV написал знаменитому Криллону: Повесься, храбрый Криллон; мы победили при Арке ( Argues )! А тебя там не было! Я теперь говорю самому себе: "Зачем не был я при Корфу, хотя мичманом?"

Быв в городе Вишау свидетелем трогательной сцены, я описал ее, и Г. Антинг, выпросив у меня, поместил анекдот сей в своей Истории. Вот он.

Добрая, благородная душа князя имела особенную привязанность к малым детям; и тот же самый человек, который в день сражения подобился перуну раздраженного божества, при слабом и несчастном имел всю чувствительность нежнейшего сердца. При возвращении его из Италии чрез Моравию, был он встречен в городе Вишау тамошним обер-амтманом комиссаром Целинкою, бургомистром Зауликом и городским синдиком Баером, при игрании на трубах и литаврах. Его Сиятельство, будучи весьма доволен таковою нечаянною встречею, обнял их и пригласил к столу, во время коего герой наш пил за здравие Их Императорских Величеств, Павла I и Франца II. В продолжение стола дети обер-амтмановы пришли с другими детьми и, пропев в похвалу ему кантат вместе с инструментальною музыкою, поднесли ему разные плоды, как малый дар, не имея лучшего. При сей сцене покатились от радости слезы по ланитам достопочтенного и сединами украшенного мужа, лобызавшего с усердием многократно всех бывших тут детей. Потом, посадив за стол вокруг себя небольшой хор сих певцов, сам их потчевал и давал каждому мальчику пить из своей рюмки. Почти полтора часа разговаривал он с одними своими маленькими гостями, увещевая их быть добродетельными и благочестивыми; он рассказывал им также и о собственных своих детях, и в продолжение разговора очень часто показывались на глазах его радостные слезы. "Сегодня, -- повторял он неоднократно, -- самые приятнейшие у меня за столом гости. О, невинность! И я, любезные мои дети, буду скоро на вас походить. Вы для меня столь прелестны, что не могу с вами расстаться". И в самом деле, Его Сиятельство просидел за столом целый час более обыкновенного.

В Павии приглашали графа посетить университетскую библиотеку, но он отговорился недосугами. Обратясь ко мне, сказал: "Сходи посмотреть сей макулатурный магазейн. Сколько миллионов гусей должны были поставлять свои перья! Какой чернильный океан должен был разлиться, чтобы белое сделать черным! Но скажи им, что Суворов в Варшаве не был Омаром в Александрии: он не сжег библиотеки, но поднес сей плод оружия Отечеству".

Разговорясь с графом Сент-Андре о славном Тюренне, спросил его князь: "На кого похож Тюренн?" Тот отвечал: "На Суворова; и он и Суворов могут сказать: поп omnis moriar, т.е. не весь умираю". Это так понравилось Александру Васильевичу, что за обедом несколько раз повторял он тихонько про себя: поп omnis moriar. Велел было мне записать; но я отвечал: "Такая истина не изглаживается из памяти".

Один генерал любил ходить в пучке, что было противно тогдашней форме. Князь боялся за него, чтобы он за то не подвергнулся неприятностям; но, уважая его лета и службу, не имел духу ему запретить. Однажды сказал он мне при нем: "Узнай под рукою, не кроется ли в пучке или под пучком что-нибудь важное?" И подобными разными шутками довел он его до того, что он начал носить форменную косу.

В упорных и решительных сражениях бывают такие минуты, когда обе стороны, по невольному действию сердца человеческого, ощущают слабость средств своих, бесполезность напряжений и сил истощения. Наблюдение сей единственной минуты доставляет успех и славу. Суворов одним взором усматривал движение рядов и душ русских воинов. К сей минуте нравственного ослабления у него был всегда запас. В самом жару сражения под неприступными высотами Нови Суворов увидел сие расположение душ; немедленно отдал приказ к нанесению неприятелю последнего удара и, когда все войска двинулись, герой сказал: "Велик Бог Русский! -- Я победил Моро!"

Некоторые полководцы умели побеждать, а не умели пользоваться победою. Суворов и удачу врагов употреблял в пользу себе. Когда подан был знак к переправе через реку Адду, в то самое время несколько отважных русских гренадеров бросились на суда, неустрашимо принялись за весла и, по темноте ночи, в несколько минут пропали из виду. Вскоре с противного берега услышали беспорядочную пальбу: разные огни засверкали сквозь кустарники. Прозорливый Суворов тотчас догадался, что неприятель зажег передовые суда. Опасность русских воинов, переплывших за Адду, обратил он в предвестие победы. "С нами Бог! -- вскричал герой. -- Богатыри овладели берегом и зовут нас. Не выдадим своих! Вперед! С нами Бог!"

Суворов, встретясь с одним генералом, по стремлению невольной запальчивости, сделал ему жестокий выговор и вдруг, смягча голос, продолжал: "Я говорил вам, как раздраженный начальник, теперь буду говорить, как друг и отец. Я знаю все: вероломство и измена предали вас в руки неприятелей. Бог взыщет с них!.. Если можно, не вспоминайте никогда о прошедшем".

По окончании Италийской кампании, приказал мне генералиссимус узнать, был ли в продолжение оной кто-либо наказан за нарушение подчиненности. Когда, по получении справок, донес я Его Сиятельству, что ни одного не было, то он с восторгом вскочил и возблагодарил Бога. "Теперь, -- сказал, -- узнаю я наше русское войско. Сей подчиненности обязан я своими победами, ибо что есть войско без повиновения и каким образом могут толпы вооруженных людей направляемы быть безошибочно к назначаемой цели без власти, разделенной между постепенными начальствами? Запиши: "Ноша службы легка, когда дружно подымают ее многие. Нет! Греки и римляне с нами не равняются".

Положив 16 апреля 1799 года переправиться чрез быструю реку Адду, которой крутые берега везде были укреплены батареями, Суворов сказал: "Победа, слава и безопасность воинов наших зависят от сего подвига. Медленность наша умножит силы неприятеля; быстрота и внезапность расстроят его и поразят. Широта реки не сузится, высота берегов не понизится; Русский Бог силен! С Ним перелетим полетом богатырским; с Ним победим!!! Ура!" -- и русские за Аддою.

По взятии Милана некоторые австрийские генералы представили Суворову, что после трехдневного с неприятелями дела войска заслуживают, чтобы им дано было хотя малое отдохновение. В ответ на то Суворов отдал в приказе: Вперед!

Рассказывали про кого-то, который любил копировать Суворова, подражая ему в образе жизни, окачиваться водою, бегать, прыгать и т.п. Александр Васильевич начал: "Зачем старичок меня корчит? Мне кажется, обезьяны для того и сотворены, чтобы нас, одаренных разумом, отчуждать от смешного обезьянства. Так, спартанцы испугались, увидя пьяного Илота. Жалко подражание, похвально соревнование. Подражание есть признание в недостатке собственных своих способностей; соревнование -- порыв благородной души, которая хочет выказать оспариваемое у нее преимущество. Подражатель ползает за своим оригиналом; соревнователь стоит возле него и отбивает у него венец. Тот раб, сей господин. Пусть старинушка, передразнивая меня, смешит всех собою..."

Читали книгу, в которой сказано, что один персидский шах, человек, впрочем, кроткого нрава, велел повесить двух газетчиков за то, что они поместили в своих листках две лжи: "Как! -- вскрикнул Суворов. -- Только за две лжи? Что если бы такой шах явился у нас, исчезли бы все господа европейские журналисты! Не сносить бы головы своей и Дюмасу".

Известный в Европе пастор Лафатер прислал к Суворову из Швейцарии в Италию сочинение свое под заглавием: Одно слово свободного швейцарца к французской нации. В оном описаны все неистовые и злодейские поступки тогдашних французов. Он велел тотчас напечатать несколько сот экземпляров для раздачи по Швейцарии, когда мы туда вступим; а следующую статью выписать для себя: "Французская нация! Перестань называться великою нациею. Колоссальная величина -- не истинное величие; и триста миллионов китайцев показались бы тебе смешными, если бы нарекали себя великими. Называй себя малейшею из всех наций, или ты должна терпеть, что все великие и малые народы тебя признают такою. Французская нация! Устами частного человека вопиют языки нескольких сот тысяч вольных швейцарцев ко всем народам: "Мы еще рабы, рабы, какими никогда не бывали". О Лафатере должен я заметить, что покойный государь император Павел I знал его лично и высочайше предписал: взять его в Цюрихе под особое Российское покровительство.

Князь любил в праздные часы рассказывать о прежних своих походах; но всегда кратко и отрывисто. Так, говоря о взятии Измаила, начал следующим образом: "Гордым Бог противится. Три раза посылал я требовать сдачи. Что же? Получаю от паши ответ: "Прежде переменит Дунай свое течение, прежде ниспадет небо на землю, нежели Измаил сдастся". Вдруг гордыня у наших ног. Бог наш спаситель; великая Царица на Престоле; войско победоносное. Едва успел сказать: храбрые воины! Два раза подступали наши к крепости, в третий победим со славою -- и уж чудо-богатыри в крепости!"

По выходе из Альпийских ущелий, приближаяся к городу Куру, увидели мы двух быков. Вдруг все бросились, вмиг распластали и раскрошили их, развели огонь; и каждый, начиная с фельдмаршала, жарил сам кусок своей говядины на палочке или на шпаге. Еще и теперь не могу забыть, как вкусен был тот кусок. В то самое время бросается к ногам Суворова старик с старухою в слезах и жалуется на солдат, похитивших у них скот. "Нет! -- сказал он, обняв его. -- Мы не разбойники, а голодные; возьми сто червонных, возьми более, сколько хочешь; но не порицай в грабительстве добрых защитников твоей родины. Ты, верно, эти две недели был сыт с твоим семейством, а мы не знали хлеба и умираем с голоду. Бог будет нас судить всех: Его беспредельное милосердие помилует нас; но твоего жестокосердия к ближним не оставит без наказания. Помни, старик, мы все братья. Швейцарцы -- добрые христиане". Слова сии, произнесенные с жаром чувств, поколебали крестьянина: он отказался от денег, а начал только просить о карауле к своему дому, который тотчас ему и дан.

Один иностранный генерал за столом у Суворова возносил его хвалами без умолку, так что наскучил ему и нам всем. Подали прежалкий круглый пирог, который кушал лишь один Александр Васильевич. "Знаете ли, господа, -- сказал он, -- что ремесло льстеца не так-то легко. Лесть походит на этот пирог: надобно умеючи испечь, всем нужным начинить в меру, не пересолить и не перепечь. Люблю своего Мишку повара; он худой льстец".

Строжайше запрещено было офицерским женам следовать за армиею. Несмотря на то, многие переодевались в мужское платье, были с мужьями своими неразлучно и прятались от генералиссимуса. Однажды встретился он с такою переодетою и спросил: "Кто это такой?" Отвечают: капитан. "Храбр ли он?" Ответ: храбр. "Да, -- продолжал князь, -- знаю его. Он, помилуй Бог, храбр -- в Амазонском полку".

В одном немецком городе, когда князь занимался со мною в кабинете своем, вбегает к нему престарелая хозяйка дома и, бросясь к ногам его, кричит: "Спасите, генерал; ваши солдаты грабят мой сад, ломают яблони и едят не созревшие еще яблоки. Они все умрут". Фельдмаршал приказал тотчас их выгнать, а потом, указав ей на меня, сказал: "Вот этот генерал, которому приказано смотреть за порядком, будет за сие тотчас разжалован вечно в солдаты". Тут полились новые слезы; добрая старушка умоляла его о помиловании меня. Забыты яблоки. Но он оставался непреклонным: сел и принялся опять со мною за работу. По возвращении моем в канцелярию, она просит у меня прощения, что невинно в первый раз в жизнь свою сделалась виновницею несчастия ближнего. С великим только трудом мог я ее успокоить.

Государыня Императрица Екатерина Алексеевна изволила изъявить желание, чтобы Суворов вступил в переписку с Шареттом, Генералиссимусом тогдашних Королевских Французских войск в Вандее. На сей конец поднесен ей был на усмотрение проект письма на французском языке к Шаретту, для подписания Суворову. Государыня, по прочтении, уничтожила оный, сказав: "Не нам учить Суворова писать. У гения свой полет и свое перо". И тогда удивил граф высоким французским своим красноречием всех иностранцев. Во всех газетах было то послание напечатано, как образцовое. На третий день моего вступления к нему в должность, спросил он меня, читал ли я то произведение его. Я признался, что нет. Тут он тотчас вынул оное и велел мне сесть и перевести по-русски<...> (оригинальный французский текст в электронной версии не приводится).

Вот мой перевод сего достопамятного письма:

"Суворов к г-ну Генералиссимусу войск французского короля де Шаретту; из Главной своей квартиры.

Герой Вандеи! Знаменитый защитник веры отцов твоих и престола твоих Государей! Приветствую тебя. Господь сил да блюдет тебя во всякое время; да направит десницу твою на поражение полчищ многочисленных врагов твоих, кои от единого мановения перста сего Бога отмстителя падут рассеянные, яко лист, ветром севера отторженный! А вы, бессмертные вандейцы! Верные хранители чести Французов! Достойные сподвижники Героя, вами предводительствующего! Восстановите Храм Господень и престол Государей ваших. Нечестивый да погибнет, и путь его да потребится! Тогда мир благодеющий да возродится паки, и древний стебль лилии, преклоненный долу, да восстанет посреди вас блистательнее и величественнее. Храбрый Шаретт, честь французских рыцарей! Вселенная исполнена имени твоего; изумленная Европа созерцает тебя; тебе удивляюсь я, тебя приветствую. Бог избрал тебя, как некогда Давида для наказания филистимлян. Благоговей пред судьбами Его. Лети на брань, устремись на врага, рази, и победа последует стопам твоим! Таковы суть желания воина, который, поседев на полях чести, всегда зрел победу, увенчивающую упование его на Господа сил! Слава Ему! ибо Он есть источник всякие славы. Слава тебе! Ибо ты Ему любезен. Суворов. Октября 1 дня 1795 года. В Варшаве".

Садясь обедать, заметил князь, что один молодой офицер теснился сесть выше старших, чего он весьма не жаловал; тотчас начал кричать своим языком: "Дисциплина! Субординация! Высока лестница военного чиноначалия! Ступени широки! -- кто ступил выше, тот выше и садится!" И проч. Чтобы остановить гнев его, один из сидящих уверил графа, что этот молодой человек близорук и стихотворец, и хотел поближе рассмотреть героя своей поэмы. "Зачем, -- сказал Александр Васильевич, -- не предуведомил ты меня? Я думал, что он маменькин баловень; а теперь вижу, что это licence poetique (поэтическая вольность (фр.)). Как нам не служить, когда у нас в армии барды и трубадуры сулят нам бессмертие!" Просил стихотворца-самозванца принесть прочитать свою поэму, развеселился и принялся с аппетитом за Мишкины блюда.

Предварительно должен я просить у читателей моих снисхождения, если займу их рассказом о весьма забавном, но маловажном происшествии: о возложении двух медалей на камердинера Генералиссимуса Прошку, который во всей армии известен был под сим именем. Наперед скажу также, что сей Прошка был человек невоздержный, ограниченного ума и дерзкий. Он отнимал иногда у него тарелку с кушаньем, грубил ему. Несмотря на то, барин его, помня, что он как-то спас некогда жизнь его, снисходил к его невежеству и шутил над ним. Вдруг сей Прошка удостоивается получить от Сардинского короля, Карла Эммануила, две медали, одну с изображением государя императора Павла Первого, а другую с изображением короля и с надписью на латинском языке: За сбережение здоровья Суворова. Обе на зеленых лентах. На пакете рескрипта, запечатанном большою королевскою печатью, адрес следующий: "Господину Прошке, камердинеру Его Сиятельства князя Суворова". Сей пакет внес Прошка своему господину с воем и прослезил его также. Тотчас за мною посылка. Я являюсь. С восторгом кричит граф: "Как! Его Сардинское величество изволил обратить милостивейшее свое внимание и на моего Прошку! Садись и пиши церемониал завтрашнему возложению двух медалей на грудь Прошки". Я сел и написал: "Первый пункт: Прошке быть завтра в трезвом виде". "Что значит это? -- сказал Александр Васильевич. -- Я от роду не видывал его пьяным". -- "Я не виноват, - отвечал я, -- если я не видал его трезвым". В одном пункте сказано между прочим, что, по возложении медалей, должен Прошка поцеловать руку своего барина; но граф требовал настоятельно, чтобы он поцеловал руку Габета, уполномоченного королем при Главной квартире Суворова. На другой день церемониал совершился по пяти пунктам в точности, кроме первого, который исполнен с некоторыми ограничениями. Также в конце: Габет никак не давал своей руки; граф и Прошка за ним гонялись, и едва все трое не упали. Забыл я сказать, что Прошка в сей жаркий итальянский день был в бархатном кафтане с большим привешанным кошельком и уже не служил, а стоял в отдаленности от графского стула, неподвижно за столом, где пили какое-то кипрское, прокисшее вино за его здоровье. Нельзя не подивиться, как граф при сем забавном случае сохранял пресерьезное торжественное лицо. Так мешал он дело с бездельем, и это называл своею рекреациею.

Отдавая английскому курьеру письмо к адмиралу Нельсону, Суворов сказал: "Кланяйтесь другу моему, Нильскому Герою, сказавшему накануне Абукирского сражения: "Завтра я -- или лорд, или ангел". {Адмиралы в Англии за победы производятся в Лорды. Следовательно, победитель - Лорд, или смерть.}

Фельдмаршал говаривал, что недурно иногда спросить и служивых, с кем они хотят воевать. Они знают и не ошибаются в своих начальниках. Надобно было однажды отрядить для нападения на неприятеля два батальона. Он подослал спросить, за кашицею, солдат одного полка, с кем бы они хотели поработать. Все в один голос назвали одного полковника, несмотря что там были, казалось, гораздо достойнейшие. Он тотчас исполнил их желание, и дело увенчалось успехом.

Один эмигрант насчитал князю целый каталог недавно изданным книгам о военном искусстве и казался удивленным, что он их не читал. "Удивительно, -- сказал наконец Александр Васильевич, -- никогда так много не писали о тактике, как в царствование Людовика XV: а какую жалкую ролю играла в военной истории французская армия. Начальники, увы! Субиз и Клермон; военный дух: Росбах! Минден! Забыты века Карла Великого, Генриха IV, Людовика XIV. Военная их библиотека была очень невелика. Ее украшали тогда имена: Тюренн, Конде, Люксанбург, Катина, и проч.".

Разговорясь о государе Петре Первом, Суворов сказал: "Я благоговел к Нему на Ладожском канале и на Полтавском поле, где, по повелению блаженной памяти матушки Екатерины, был сделан точно тот самый Его маневр. По его следам дознался я, что Он был первый полководец своего века; мнение мое и Румянцев удостоил одобрить".

Князь показал мне однажды приказ, в котором прописан весь его титул, как-то: Его Сиятельство Господин Генералиссимус такой-то армии и разных орденов кавалер, Князь, Граф, и проч. и проч. Он все это вымарал, написав своею рукою: Суворов приказал. "Не правда ли, -- спросил он меня, -- что так лучше?" "Да, -- отвечал я, -- довольно сказать: Цезарь приказал, а еще лучше: он приказал. Ибо кто не знает этого он, которому все повинуется". Князь взглянул на меня и сказал с улыбкою: "Вижу, что ты двенадцать лет служил при Безбородке".

Надобно чтить превратность счастия в пленном, была всегдашняя его аксиома, и по поводу сего никогда не любил он принимать шпагу от попавшегося в полон, а любил возвращать. Тотчас отдал ее генералу Серюрье в Милане с сими словами: "Кто ею так владеет, как вы, у того она неотъемлема".

Увидя жида, остановился князь, сказав: "Вот и с еврейским пятисотным полком сражался я под Прагою и положил всех на месте, кроме осторожного их полковника Гиршко, который весьма благоразумно оставался в Варшаве и оттуда командовал. "Жив ли он? -- спросил он, но, не дождавшись, поскакал. -- Напрасный вопрос -- он животолюбив".

Храброго майора барона Корфа спросил фельдмаршал за столом: "Ты с нами был в Варшаве? Что ты там видел?"; "Ничего, -- отвечал он, -- кроме Вашего Сиятельства, когда магистрат возвратил вам содержавшихся в полону 1376 русских, 500 пруссаков, 80 австрийцев и в числе их трех генералов наших и трех членов дипломатического корпуса. Я видел, как с них снимали оковы, и как они изливали свои чувства в объятиях своего спасителя". Суворов умолк и умильно прослезился.

Бескорыстие князя Александра Васильевича было во всю жизнь столь велико, что его по всей справедливости можно назвать русским Фабрицием. И об нашем, как о том, сказал бы царь Эпира Пирр: Прежде совратится с течения своего солнце, нежели сей римлянин с пути честности. Он радовался, когда войску доставалась богатая добыча, но никогда в разделе ее не участвовал, беспрестанно повторяя: "К чему мне? я и так награждаюсь не по мере заслуг моих, но по величию благости царской". В Измаиле подвели ему редкую лошадь, которой не было цены, и просили принять ее в память знаменитой эпохи; но он отказался, сказав: "Нет, мне она не нужна. Я прискакал сюда на донском коне, с одним казаком; на нем и с ним ускачу". Когда ему один генерал заметил, что теперь поскачет он с тяжестию новых лавр, то он отвечал: "Донец всегда выносил меня и мое счастие". - Здесь слышим Цезаря!

Приехавший в Главную квартиру бывший республиканский генерал Пишегрю испрашивал у фельдмаршала конференции, но он от оной уклонился, под предлогом политических препятствий. При сем случае говорил он в кабинете: "Не должно теперь слишком доверять пылкости эмигрантов. Кант сказал, что каждый француз есть природный танцмейстер. Вся сила у них в ногах; а мне надобны и головы. Впрочем, чту отважного покровителя Голландии, который не флотом, а по льду сделал высадку на ее берега. Скорость нужна, а поспешность вредна".

Завели у графа разговор о генерале Макке. Тотчас все союзные генералы взглянули друг на друга и шепнули: "Ну, теперь нам достанется". Но как они ошиблись! "Судить о талантах по одним несчастьям, -- говорил Суворов, -- было бы несправедливо. Я, напротив того, отыскиваю причины неудач Макка в ошибках Неаполитанского министерства. Если Мантуа пала, если Папа принужден был подписать Толентинский трактат, если в верхней Италии основалась Цизальпинская республика, если Бонапарте достиг до Мура; то все это произошло оттого, что Неапольское правление в сии решительные периоды оставалось от страха в бездействии. Такой тогдашний кабинет и войско без дисциплины! Чего тут ожидать? Воинские летописи не сохранили примеров, чтобы малочисленность торжествовала над многочисленностью. Но каждый француз сражался с 6, 8 и даже с 10 неаполитанцами и оставался победителем".

Сколько князь не любил ретирад и оборонительной войны, столько был он также не охотник до десантов. Он не одобрял высадки во Францию английских войск под начальством герцога Йоркского. Ибо известно, как для них несчастливо кончилась кампания 1794 года, так что они должны были сесть на суда, бежать и спасаться. В заметке, диктованной генерал-майору Прево-де-Люмиану и помещенной в моей Истории, говорит он именно: "Высадки во Францию не надобно. Они, то есть англичане, должны продолжать нападение на колонии. Они слишком разделяют силы свои в канале и на Средиземном море". По поводу такового его невыгодного о десантах мнения был он в отчаянии, когда получил известие о назначении высадки в Голландию Российских войск с английскими, под главным начальством герцога Йоркского. "Господи! -- воскликнул он. -- Да не буду я пророком". Последствия оправдали его страх.

"Забавны, -- говорил князь, -- те животолюбивые скрибы, которые хотят вести войну без пролития крови. И я щадил ее, где можно было. На пути к Варшаве, с 10-тысячным корпусом, обезоружил я в Белорусских провинциях 8000 поляков на пространстве 150 миль, не пролив ни капли. В Варшаве поцеловал ключи города и возблагодарил Господа, что они не окровавлены, как в Праге. "Ба, -- обратись к В. X. Дерфельдену, -- ты, герой Праги, расскажи". И сей знаменитый генерал продолжал: "Да, в военной истории нет примера делу, столь отважно предпринятому, столь искусно исполненному и столь достопамятному своими последствиями. Одним ударом потушен огонь раздора; испровергнуто правление, которого конституционное основание воздвигло бури; восстановлен мир". Князь бросился его обнимать, целовать и благодарить. Серьезный Дерфельден спрашивает его: "За что изволите благодарить?" Ответ: "За то, что ты Лаконик".

Князь Александр Васильевич вспоминал всегда с благоговейным восторгом об Императорской фамилии, о августейшей супруге, матери пресветлейших и добродетельнейших царских детей и матери сирых, и о надежде России, тогдашнем наследнике престола Александре Павловиче. "Однажды, -- говорил он, -- удостоясь увидеть ангела во плоти, трехлетнего Великого Князя Николая Павловича (ныне счастливо царствующего Государя Императора), бросился я к его ногам. Его Императорское Высочество, испугавшись, заплакал. На случай сей вдруг является Государь и, подымая меня, изволил сказать: "Помилуйте, граф, что вы делаете?" Я отвечал: "Он -- сын боготворимого Государя. Его Высочеству скажут, что у младенческих ног его лежал старый верноподданный".

Принц Конде, разговорясь однажды с Суворовым о прежних его подвигах, признался с сожалением, что не читал ничего о заре славы его в Семилетнюю войну. Александр Васильевич обратился тотчас ко мне и приказал написать на французском языке обозрение тех его подвигов. Я заметил его сиятельству, что, не имея достоверных источников, не могу иначе исполнить его приказание, как руководствоваться его историею, изданною на немецком языке Антингом, и сделал из оной извлечение. "Да, -- отвечал он, -- сделай без всякой прикрасы и покажи мне, а после мы доставим к принцу". Здесь представляю я перевод.