Тому делу годов будет тридцать, баба я тогда была молодая, ядреная, крепкая баба, на селе мужику не дамся, в работе наперед всех хожу. На Афон мы собрались, мать моя, целой дюжиной — все как есть с одного села, с Артемовки.
И от самого берега, мать моя, зданье идет пребольшенное, все белое закрашено и камнем состоит на фундаменту своем. Был такой монашек у зданья того, в роде как замечал приезжающий народ и показывал ему, как туть жисть свою провести в етаком священном месте. Сидит он будто иконка святая, весь в свечки закутался, сидит около обожженной свечечки, ланпадки околь его ангельские светятся, и образы божьи кругом понаставлены. Которы, милая, в киёт золотой заправлены, а которы на столике стоят и прислонены, будто упасть опасаются о пол — о пол тот самый каменный и будто даже железом окованный, потому что цветы на нем разрисованы всесветные во все стороны благолепно узорами многоцветными. На столике малом, мила моя, возле иконушек золотых, книги разные черные лежат, видать, что веку им не считано да и счесть его нельзя — древние книги про жизнь господню и святых его. Одне его черные, а другие што золото, на манер парчи, в роде как сами иконы какие обряжены. И сидит етот монашек седой во всей етой святости, свечки продает люду проходящему — кому за алтын, а которому и боле того. Сидит, указует дорогу по святому Афону, рассказ ведет про всякое нужное дело. Помолившись на ту часовенку святую, окстив себя в преславных ступенях той Афон-горы, проступили мы толику дальше и обретили другого отца священна. Етот не то што у часовни, а просто на воле за столиком сидит и тоже добром всяким торгует: кому крестик потребен соответственный, кому ложечка от мест святых али чаша какая деревянная, али пояс какой для одевки на счастье человеку — у того отца святого на столике все раздобыть можно за соответственную гривну. И тут постояли, мать моя, кому разное купить была охота, и от стола проследовали как бы в роде до харчевни какой. Она не так что бы лавка, на манер, дескать, кабак, што ли, оно все как след и по-казенному, от самого монастыря етого содержанья люду приходящему — и все бесплатно и все как бы по-братскому.
Сняли мы свои котомочки, в уголочку приложилися. Как-де, отцы святые, быть нам, уходить куда али тут оставаться. А они нам столь ласковым и важным голосом:
— Оставайтесь, — говорят, — женщины, сестры наши, на месте сем, потому что каждый пришедший человек может тут четыре дня пребьгоать бесплатным человеком, а на пятый день выселяться должон.
И тут по скорости они даже рассказали нам, как заявляются некий люди злые и живут, едят и кормятся почитай что месяц в тридцать днев. Таких господов просят милостью, чтоб оставили они житие афонское, а они в брань пойдут, и тогда дело сходило быдто до полицейского чину, потому как убирать они должны всякого опоздавшего человека. И набралось, мила наша, всего народу почитай, что триста человек, а тут и каждому трапеза и житье ему все готовое. Тогда мы отцу говорим:
— А откуда ж, отец, скажи нам, добро это на нашу братию такую собирается?
— Есть, — говорит, — люди добрые, купечество именитое, которое тыщи многие на Афон сей жертвуют, и на тыщи эти служба вся и кормленье все происходит. А затем, — говорит, — вы сами, молельщики Христовы, когда домой к себе проберетесь, и вы станете для господа бога содержанье присылать. Так оно и держится, — один пришлет, а другой живет. А затем, — говорит, — есть еще гора Афон святая, что в далекой турецкой земле, и там монастырь стоит стариннай, и тыща в нем монахов перед богом спасается, — тот богат монастырь тоже лепту свою досылает. И к тому же, — говорит, — у нас сады свои богатейшие имеются, ремесло свое всякое — тут и плотники есть, и столяр, кузнец али слесарь. У нас, — говорит, — все свое, даже електричество, — говорит, — сами себе поставили. На горах, — говорит, — далеких водопад страшенный падает, а мы, — говорит, — мать моя, трубу до него большую чугунную провели — все в гору, да камнем, да под землю — и по той трубе такую силу дали воде етой водопадной, что как внизу она ударит, так колесо вертит могучее, и от могучего колеса тово електричество-свет по Афону всему разливается, даже и собор весь святой огнями електрическими осиян стоит.
И рассказали нам многое другое монахи, отцы наши, а мы все слушали да слушали, как речь они свою заводили неторопливую. Один етак — статный, да крепкий, Варлам по имени.
— Покажу, — говорит, — я тебе, молодка, пещеру святую, где старцы разные спасаются, с богом молитвы свои творят. Отдохни, — говорит, — молодка, да проведу я тебя за полуденный час. А как место то священное, то большой толпой грех ходить до него, и пойдешь ты одна, а я как бы по святому месту поводырь стану тебе.
И как было солнцу на запад итти, позвал Варлам меня на пещеру итти святую. Как идем мы, мать моя, а сбоку дерево на дерево распохожее стоит, как бы кто его одно под другое смастерил искусно.
— Кипарис, — говорит, — дерево ето прозывается, святым почитается оно, в месте водится святом,
А етот самый кипарис, глядь, все дале, все дале — дорогу целую выровнял, и краев ему не видать. Да и сюда гляну и туда гляну — кипарис везде произрастает, да маслина ета будто серебристая стоит, и будто пыль от нее в воздухе пылится, а чистый воздух, и ето глазу человеческому только представленье одно.
Как прошли мы кипарис етот, родные мои, мельница тут стоит, а все тою же водой горной работает, хлеб на весь Афон готовит, а народу, сама видишь, мало ли на Афоне проживает. И за етой мельницей каменны приступки вверх ведут, а за каменными приступками дверь железная и на замке она, чтоб зря человек не ходил без надобности. Как за дверь ту железную шагнули, ахти, батюшки мои, озеро нам черное предстало, и вода в том озере бирюзовая, а холоду она необыкновенного, потому вся из горного ручья составлена, и рыба в той воде от холоду не водится, кроме как одна кефаль-рыба, что холоду не боится никакого. И на озере том важно столь плавают птицы заморские, что пеликаны здесь прозываются, плавают тихо и все головки вытягивают, а то вдруг подымутся на лапках да трепыхаться зачнут по воде. Гляжу я на воду бирюзовую, гляжу я на пеликана-птицу, на скалы ети каменные, что с краю идут, да на леса те зеленые — и думаю: благодать же ты господня, вот он рай и есть на земле, Афон етот самый! И глаз оторвать не могу своих от красоты той прекрасной, а Варлам монах-отец все дальше идет, на пещеру торопит меня. И пошли мы тонкой тропою, что о берег того озера касается да заросла вся травами душистыми, цветами разными да сливой-ягодой. Ты по тропке идешь, а ягода сама за тобой увивается. И как пошли мы тем берегом, а вода-те шумит внизу, заливается — потому за озером речка такая оказалась шумная. И шла она, шла, текла по камням, гремучая, да там в камнях так и запропала. Глянула я — где моя речка, ан, нет ее, в землю под камни ушла и нет, не слышно боле, как идет она низом. А как травы там пахнут острые да душистые — голову кружат, мутят разум человеческий. Внизу камень, гляжу, гладкий да крупный, все рассыпается, а сверху лес стоит дремучий. Жутко мне стало, и молвила отцу я Варламу:
— А доколе будем итти мы, отец?
— До пещеры, молодка, до пещеры, — говорит, а сам шагу набавляет, и туго мне поспевать за ним. Хоть тучен человек, а до надобностей своих быстро ходит. И вошли, мать моя, мы в дремучий бор, перешли скалы мы черные, вышли на какое-то место страшное, где не видно ни тропы ноги человеческой, ни свету божьего не видать.
Страшно мне стало, аж душа пропала, закрыла я глаза.
— Страх, — говорю, — берет меня, отец, и недостойна итти я дальше до пещеры той святой. Грешная, видно, грешница, — говорю, — коли страх меня обуял столь дико.
А он обернулся да взял за плечи меня, нажал на себя. — Не робей, — говорит, — молодка, не робей! Устала ты, отдых надо, сядем и телу отдых потребный отдадим. А ты волненье свое упокой и тогда смело шествовать будешь за мной.
Да так меня на траву зелену посадил и сам опустился-сел.
— Зябко-холодно, — говорит, — тебе, дщерь моя, согрею я тебя дыханием моим.
И обнял меня и дышать стал по лицу, и будто от дыханья того стал страх мой пропадать, а в теле моем будто жар даже разгорается разом. И он дует-дышит на меня, а сам слова разные говорит про жизнь свою священную, да про плоть свою неуемную, про соблазн свой греховный.
— Что ты, — говорю, — отец мой, дела какие мне рассказываешь в месте таком?
А он:
— Место, — говорит, — как место, для всего подходящее, и никакой тут пещеры вовсе нет.
— А зачем тогда мы даль с тобой етакую шли? — спросила я Варлама.
— Вот зачем… — говорит.
Да как бросится зверем лютым на меня да как губами своими защемит рот мой, а лапищами тело мое обуял, окаянный, и весь нахлопнул, надавил на землю меня.
— Все равно, — говорит, — хоть кричи, хоть нет — медведь рази один услышит, а лучше сделай все добром, со-противленья не ломай.
Уж я рвала его рясу, рвала, уж я кусала руки ему, кусала, да будто медведь обвалился на меня, залапал, гад!
Вот она какая пещера era святая! Плюнула я с той поры на рясу монашью, увидела, как под етой рясой Варлам живет, что зверь, и охота до святых мест пропала у меня вовсе.
Вот как, мать моя, ходила я до Нового Афона. А подружки долго молчали, на селе только сказали, что с каждой почитай то же было, свово хотели монахи: кто на пещеру звал, кто мощи разные обещал показать, косточку достать святую али воды из источника божьего добыть. И все на одно: как только на глухую сторону доведут — тут тебе и всей святыне конец. Слышу ют теперь, что разогнали подлых, и сердце радуется мое. Так их и надо, еще бы повесить половину, что землю так осквернили, да нас позорили, окаянные.
Афон, 24/VII 1925 г.