Требовалось мне очень немногое: отправить из Нового Афона в Москву телеграмму. Просил я в этой телеграмме о малом — о продленьи отпуска.
Был вечер, часов пять. Я знал, что тут повсюду — ив Сухуме и в Батуме прекращают работу рано, часа в три. Но все-таки пошел: авось. Притом же телеграф такое дело, что тут все возможно. Подошел, торкнулся в дверь — заперто. Сидит, гляжу, старушенция.
— Не знаешь, — говорю, — бабушка, как тут телеграф?
— Знаю, — говорит, — батюшка. В эту вот дверь надо… Да заперто, поди… Закрыли все…
— Закрыто, бабушка… А где он, телеграф, живет, а?
— Заведущай? Вот тут, наверху.
Я по лестнице поднялся вверх. Отворил дверь, покричал хозяина. Молчание. Я вступил в комнату, позвал еще громче. Ни гу-гу. Я прошел комнату, вторую, посмотрел на балконе. Все было открыто, а в комнатах никого. Ушел.
— Нету? — спросила старая.
— Нет, бабушка. Как же быть?
— А ты в почту постучи, может, он там заперся. Я обошел кругом и постучал в дверь.
— Кто там? — окликнули изнутри.
— Я, приезжий.
— Какой приезжий?
— Больной… курортный.
И услышал я через дверь совершенно неожиданно:
— Вы, курортные, самый надоедливый народ, вы всегда мешаете!
Я смолчал, ждал у двери. Говоривший подошел, отпер, выглянул черной головой, спросил:
— По какому делу?
— Я извиняюсь, — затараторил я ему. — Такое уж дело. Телеграмму надо… в Москву…
— А… это пожалте, это входите…
Он прошел впереди меня и вдруг подвинул стул.
— Садитесь, пожалста. Важный телиграм?
— Важная…
— Эта очинь харашо. Тут я весь день телиграмы посылаю, вон сколько, посмотрите!
Он подтащил мне какую-то книгу записей и показал там столбец отправленных телеграмм.
— А что ж вы, — спрашиваю, — сам и отправляете?
— Адын, все адын… И почтой заведу адын, тилиграф адын, карисподенций адын, и сторыж адын — я все адын, больши нет…
— Так что ж, трудно?
— Очинь трудна… весь день тут, работай. И сплю часто здесь, к себе в квартиру нэ хожу. Очинь трудна… Но как я старый спец, — семнадцать лет работаю спецом, — так я все успивай. Другой эта бы не успил, другой давно бы тюрьма сидел. Повышение труда… Я просил штат — нельзя, говорят. А до меня четыре человека работал. Был четыре, а теперь я адын. Вот как…
— Трудненько, — согласился я. — А вы сами что же — абхазец?
— Я? На почте? Абхазец? Нет, на почте абхазцев нет…
— Так как же это? Здесь же Абхазия, как это их нет?
— А так и нет. Вот посмотрите всю Абхази… Я грузин, и везде грузины, потому что грузин — культурный народ, грузин давно уж рперед ушел, а абхазы нет — они только начинают. Народ молодой, дикой, нет культуры.
— Все грузины? — переспросил я. — А армяне как?
— Армяне? Армяне больше торговать. Но я скажу вам: хоть сам я и грузин, но все-таки армяне самый первый народ на Кавказе, самый умный и работать любит. Армянин всегда работает и больше всех работает. А грузин разный — один работает, другой нет, грузины все разный…
— Да, вот о грузинах, — подхватил я его слова. — Что ж, вот абхазцы и аджарцы — тоже грузины.
Он снисходительно улыбнулся, как взрослые улыбаются, когда ребенок спросит: «А что небо, мамочка, из бумаги сделано?»
Он перевел дух, промолчал несколько секунд для выдержки и размеренно, строго сказал:
— Я вижу, вы национальный политика слаб. А я национальный политика силен человек, я вам скажу — позвольте знать ваш имя?
— Я сказал.
— Позвольте знать ваш занятья? Я сказал, что пишу.
— Очинь харош. Очинь харош. Только плох, что вы писатель, а национальный политика не знаете — эта нельзя… Патаму что абхаз сам по себе, а грузин сам по себе. Разний народ. И язык разний. И род разний, обычай — все разний… Аджарцы — те немного близкой грузину народ, а абхазцы — дикий народ, грузины не дикий. Грузины здесь, на Кавказе так, как русский народ у себя: первый народ по душе и по культури. А по уму армянин самый острый… Грузин такой ум добрый и открытый душа, как русский, зато грузин всегда любит русский человек… Вы русский?
— Русский…
— Вот потому я имел до вас особый симпатии… Я сразу вас считал как товарищ, потому грузин всегда любит русский товарищ.
— Да, уме тут как раз, — подтвердил я ему любимую грузинскую мысль, — я и сам люблю грузин, хороший народ.
Соломоныч вовсе просиял и повеселел.
— Но грузин разный, всех любить тоже нельзя.
— Конечно.
— Всех нельзя. Потом я вам скажу: в Кахетии живут кахетины-грузины, потом есть карталинцы — в Карта-линии, есть имеретины — эти около Кутаиса… А вот от Кутаиса в сторону есть озургеты — знаешь Озургет?
— Знаю… За Чаквой, что от Батума?
— А вот, за Чаквой… Там живут грузины и называются гурийцы. Ной Джордания— оттуда, профессор Map — оттуда. Профессор Map знает двадцать шесть языков, а он оттуда. Оттуда много бальшой народ… Хоть он, Джордания, ошибся, он не умел бороться верно, но он большой человек…
Я сидел и слушал. Я только поддакивал или подсказывал, мне хотелось послушать собеседника. Телеграмма лежала перед нами, но что же так уж торопиться — обождет, успеет. А он, Соломоныч, по правде сказать, и вовсе забыл про цель моего прихода. Он отодвинул в сторону все дела, облокотился на стол, и видно было, что готов он еще проговорить с час и два и больше.
— Я тоже гуриец, — сообщил он мне. — Я это говорю не затем, чтоб хвалиться, а просто затем, что у нас гурийцы самый первый народ изо всех грузин… Кахетинцы — эти драться молодцы: когда они сидят в окопах, их никогда не выбьеш, они молодцы. А у нас — у нас много умных людей. Умный и Джордания, а оказался почти дурак — разве можно быть меньшевиком? Вы читали статью?
— Какую? — спрашиваю.
— А как за границей рабочие меньшевики, которые убежали из Грузии, как они за советскую власть.
Я статью эту не читал.
Он живо достал номер «Зари Востока» и прочел мне передовицу, где об этом говорилось. Потом с большим подъемом хлопнул по газете и сказал:
— Только глупый дурак может сказать, что не надо советской власти. Вы партийный?
— Партийный, — говорю.
— А я вот беспартийный, я спец, но я вижу, как заботится о спецах советской власть. Мне немножко мало жалованья, это верно, я еще тридцать процентов нагрузки имею, и всего это сорок два рубля — это мало, я знаю. Потом квартира бесплатный, а у меня семья пять душ… Но все-таки я знаю, что меня тут ценят и любят как спеца. Мы все директивы из Москвы, прямо от вас получаем, потому что наркомпочтель у нас один — товарищ Смирнов. Почта везде одна, и как еще, например, армия или морское дело, телеграф, железная дорога… Это все одно… У нас кругом все одно, общий план, и надо, чтоб был общий, потому что все работаем. А меньшевики хотели, чтобы в Грузии все было только свое — вот и надо было бежать в Париж… Вы знаете? Вы вот хароши человек, я сразу вас понял, потому что вы любите слушать… вы все сидите и слушаете. А почему? Разви вы меньше моего знаете? Нет, не меньше. Вас там всех научил этому товарищ Ленин, он говорил всегда: «Поменьше говори, а побольше слушай, да делай». Вот он вас там всех чему научил, да и нас тоже сюда учил — вот почему любим мы русский народ… Наш гурийцы тоже хороший народ, а все-таки русский еще выше. Я не хвалю себя, я што… Это верно, что у жены моей брат есть нарком. Но что же, что нарком, на что он мне нужен, протекцию, что ли? Так мне она не нужна, мне самую лучшую протекцию составит моя собственная голова, а все другое плохо помогает. Вы мне очинь хороший человек, — дополнил он неожиданно, — вы меня так хорошо слушаете. Пойдемте на прудок.
— Куда? — не понял я.
— На прудок. Тут прудок у моря, и там Ваня Лам-шидзе. Мы у него кипиановски выпьем, а?
— Так, а телеграмму-то?
— Ах, да, телеграмму 1-спохватился он. — Это мы сейчас же.
Взял он телеграмму, наклеил ее на бланк, стал подсчитывать слова:
— «Госиздат» — это можно одно слово, потому что адрес. Такой слово, если адрес или подпись, за один могу считать, а вот в тексте не могу. Вот это, например, не могу; «Ре^нтге-ми-зация»… Это не могу — это как его?
— Что?
— Как его просто, по-русски… чтобы два слова.
— Да это никак нельзя, — улыбнулся я, — это одно слово.
— А «Госиздат» — два?
— Это два.
— А это одно?
— Это одно.
Я объяснил ему, что такое рентгенизация. Ломджария согласился. Скоро он кончил подсчет, получил с меня монету, и мы пошли на прудок.
У самого моря, там, где воду горного водопада отводят в пруды, есть маленький духанчик Вани Ламшидзе, или как-то в этом роде. Под магнолиями и кипарисами стоят небольшие столики — тут пьют вино.
— Ваня, — скомандовал Соломоныч, — давай нам две бутылки хорошего вина! Кипиановски и свирски… Эта хароши человек из Москва приехал, мы будем пить товарищи…
— Слушайте, Дмитрий Соломоныч, — сказал я ему. — У меня ведь сердце больное, и пить мне нельзя. Зачем вы две бутылки — я ведь только чуть-чуть…
— Харашо.
Что значило это «харашо», я узнал лишь потом. Он на все сомненья мои отвечал только этим ласковым словом: «Харашо».
Он налил по стаканчику.
— За здоровье вашей супруги, который одна бальной лежит дома, — и отхватил весь стакан.
Я было — половину.
— Ах, это так… это вы так за здоровье любимой супруги?
И он так крепко насел, что вынудил выпить. Потом — за мое здоровье. Потом — за его здоровье. Я дальше упирался:
— Не могу… сердце…
— А сердце — это — пустяки, вы не обращай вниманья на сердце и пей вина. Мы, грузины, такой народ, что можим пить до утра… Ваня, — крикнул он. — Ваня, — поди расскажи, как надо пить, чтобы не болело сердце!
Ваня быстро подошел и рассказал историю о том, как одному больному сердцем врачи воспрещали пить вино.
— Тогда он не пил десять лет, а потом рассердился и сразу напился пьяный, и как напился — сердце стал совсем здоровый…
— Слышали! Слышали! — торжествовал Ломджария. — Врачи всегда врут, а вы пейте, и все пройдет.
Я все-таки упирался. Тогда он крикнул:
— Коля! Коля!
Я полагал, что это будет какой-нибудь мальчуган. Гляжу, подходит из-за деревьев старый грузин, годов шестидесяти.
— Это вот Коля… А это — из Москвы, хароший товарищ.
Коля отдал честь, мы пожали друг другу руки, он сел. Пить он не мог — воспрещено. Ломджария не настаивал, зато настоял, чтоб мы выпили за здоровье Коли. Я чокнулся, выпил половину.
— Ах, так вы только половину? Коля — видишь, как он тебе хочет здоровья?
Коля только улыбался и прижимал ласково к груди свою правую руку. Тогда я прямо к Коле:
— Вы, конечно, верите, что я вам добра хочу. Ну, а как, не обидитесь, если я только половину выпил?
— Нет, не обижусь, а все-таки лучше всю. Я вынужден был допить.
— Больше ни-ни…
— Харашо, — сказал мой мучитель.
— Яши! Яши!
Из-за деревьев, словно откуда-то из рога изобилия, вынырнул новый — «Яши», словно они у него тут были припасены заранее.
— Яши, эта товарищ из Москвы. Он пишет газеты. Пей, Яши, он будет писать, как ты пьешь кипиановски…
Все рассмеялись.
Уж темнело. На поляне футболисты спешно доигрывали последний матч.
В пруду плеснулась какая-то огромная рыба. Чернели горы, сверкал белизною во мраке монастырь, от воды стало холодно.
— Ну, я домой…
— Харашо, — согласился, казалось бы Ломджария. — Еще выпьем.
— Да нет, холодно…
— Ваня, бурку!
Через минуту на плечи мне накинули бурку, мне нечем дальше было крыть. Сидел и, чтобы не обидеть, пил. Под-натшлись яростно. Я, вдребезги веселый, часов уж в девять воротился домой. Ломджария так и остался на прудках — не знаю, когда воротился.
Так-то попал я в когти горному обычаю, насилу выбрался благополучно. Теперь стану знать — лучше вовсе не садиться за стол, чем встать из-за него по своему желанию.
Афон, 24/VII.