Еще за несколько недель было известно, что в воскресенье, двадцать седьмого, откроют литературный дом. Молодая писательская публика вошла в соответственно бурное состоянье, кропала стишки, подчинивала остроумие, накидывала план приветственных речей. Старики-ветераны седогривые мерно и важно отрывали в архивах разные диковины, невиданные и неслыханные редкосточки, готовились поразить открытьями, нежданными сообщеньями, — готовили капитальный, подкованный, солидно обставленный фурор.
Ждать-пождать — дождались желанного. Коридоры и комнаты литературного дома полным полны были именитой публикой. Был тут технический персонал «Прожектора» — приемщики фотографий, переводчики и переделыцики с тульского на ярославский, составители очерков о Марокко, о Пенсильвании и о Мадагаскаре — очерков, написанных с одинаковым пафосом и мастерством. Чего тут, не все ли одно что писать, не все ли одно автору, что кропать в доме 17 по Малой Бронной? Тут он одинаково талантисто живописует и Турцию, и Аппенины, Памир и Манчестер, одним словом — целый мир.
Пришел Валеско. Он написал несколько лет назад злободневную пьесу, так ее живо сострочил, что вот нынче случилась какая-то общественная катастрофа, а завтра поутру — готова пьеса. Ясное дело, что за материал схватились, автора не знали, а тема подкупила, и какой-то неловкий, неопытный издатель втюрился, взял. Правда, печатать он не стал, очухался во-время, но рукопись все-таки взял и заплатил даже Валеске некий процент. С тех пор Валеско считает себя драматургом, и когда его спрашивают:
— А что именно?
т. е. намекая на продукцию, Валеско бросает небрежно:
— И договора… все на руках… Задаток солидный но…
— Что «но»?
— Главлит…
— Задержали?
— Не стро-пус-тил! Слишком крепко сказана правда, рано еще, говорят. Рано правду-матку резать… А насчет мастерства — ну, уж!..
И Валеско закатывал глаза на лоб.
Приехал из провинции начинающий поэт Белкин. Этот настропалил сотни четыре стишков буквально в три недели— сам хвалился:
— Я, брат, работаю, как пулемет: чик— поэма, чик — поэма, чик — поэма…
И хлопнув по коленкоровой папке, за которой крылись сотни поэм, он высокой нотой прорекнул:
— А там высиживать — не-е-е… У меня в5 как прет… У меня, как из пушки — бац! Да-с…
И он пощипывал жидкие тонкие волоски тощей боро-денки. Глаза, разумеется, светили загадочно. Белкин приехал специально и заготовил специальную речь.
Потом пришел Батырь Хатанов, «вождь сибирского партизанства», как зарекомендовал он себя при первой встрече.
— Я тайгу исколесил, — сказал Хатанов, — как ты вот тут свои издательские коридоры. Пишу теперь о партизанах. Есть вон у Всеволода Иванова «Бронепоезд», «Партизаны» — повесть или что еще… чепуха! Этот человек, вижу, и не нюхал того, о чем пишет. Моя повестушка всем, братец, нос заткнет. Настоящий таежный геройский эпос… Во!
Батырь не написал еще свою классическую повесть, но уж вся Москва знает про то, что пишет Батырь. Он даже сделал заявку в «Вечернюю Москву», чтоб отпечатали:
Такой-то вождь партизан и художник писатель Батырь пишет повесть.
«Вечорка», правда, отказалась, однакож Батырь не осовел и сделал снова заявку. Отказали опять. Тогда он заявил протест по профессиональной линии, но местком писательский не помог, согласился с «Вечоркой». Батырь не стих протестом, но внешне смолк. Теперь и Батырь пришел на открытье.
Посетил и Хоропошкин, восемь лет председательствующий в никому неведомом союзе молодых писателей «Спектры Солнца». Хоропошкин за восемь лет не пропустил еще ни одного юбилея, ни одного торжественного заседанья, где касались хоть краешком литературы. Обожал паренек свою профессию.
Из старых крыс приполз Кузьма Кузьмич Волоухов, называвший себя за последние двенадцать-тринадцать лет близким другом покойного Льва Николаевича Толстого. При жизни Толстого он об этом никому не говорил и настаивает на дружбе только последние лотолстовские годы. Правда, Волоухов имеет от роду, примерно, столько, сколько имел бы теперь Толстой — лет девяносто пять. Волоухов высох и пожелтел, как вымокшая и сожженная на углях картошина, лицо его изборождено морщинами, как географическая карта тонкой сетью рек-речушек, горок и разных неведомых точечек. Пиджачок на Волоухове, видимо, покоится со времен толстовской юности — похоже на то, что он трижды-четырежды переменил свой цвет; современный цвет его оранжево-серый. Волоухов живет теперь разными доходишками с переиздания сочинений покойного своего дедушки, писавшего во времена чуть ли не покойной Елизаветы Петровны. Переиздают туго, денег дают мало, Волоухов Кузьма Кузьмич бедствует. И полагая, что всякая иная «демократическая» власть дедушку его издавала бы смелее, Кузьма Кузьмич не любит советскую власть и при случае щиплет ее неслышно тупыми старческими коготочками. «Вислоушка», как его звали в «дружеской среде», открывал собранье. Он речь свою повел могильным кротким голоском.
— Граждане нашего союза, — сказал он кротко, хлопая подслеповатыми мокрыми глазками, — граждане, великая русская литература жила и живет такими же великими гуманными идеями, как и вся мировая литература. Мы в этот великий день вспоминаем великих писателей земли нашей и говорим… говорим… говорим… — Он на минутку замялся и прибавил сокрушенно: — Говорим, что и всегда она должна жить такими же гуманными, высокими идеями, помня великий завет: братство, равенство и свобода.
Зал грохнул аплодисментами. Ободренный хлопками, старичок повысил голосок до тонкого визга и заключил вступительную речь прекрасным пожеланьем:
— Мы всю жизнь боролись за свободу и теперь напоминаем всем, от кого это зависит: дайте дорогу, дайте дорогу литературе, дайте ей свободу!
Зал неистово взорвался аплодисментами.
— Свободу, свободу! — закричали первые ряды.
За первыми кричали вторые, за ними прокричала и писательская молодежь, усаженная в задние ряды:
— Свободу, свободу литературе!
Батырь Хатанов неистово визжал и требовал себе слова. Слова ему не дали:
— В очередь, гражданин, так нельзя, всему должен быть свой порядок!
Батырь не унимался. Тогда сидевшие рядом приятели заткнули ему рот и повалили на стулья.
— Да, я забыл, — спохватился Вислоухов. — За последнее время правительство пришло нам на помощь и отвело правлению нашему для работы скромную комнату в этом самом доме. За это мероприятье от имени всех присутствующих выражаю благодарность нашим властям, приглашаю всех на «ура»!
— Ура, ура!.. Ура… р-р-а!..
Так зафиналилась вступительная речь Кузьмы Кузьмича. Затем выступали поэты, драматурги, писатели земли русской, и каждый кончал одинаково:
— И нам дали комнатку… и мы благодарим… Выходило так, что каждому дали по комнатке, и потому
все к правительству настроены особенно приятно и благожелательно.
Когда пришла очередь говорить Батырю, он долго в глубочайшем молчании ходил по эстраде, все обдумывал сосредоточенно, что ему и как брякнуть. Наконец, придумал и, сердито выглядывая из-под сивых бровей, прорычал тревожно:
— Я думаю, товарищи, что все ерунда. То-есть, вообще говоря, у нас нет никакой литературы. То, что написано, — это литература, а? Это литература? — спрашиваю я вас. Макулатура, а не литература! Да-с. А молодые талантливые писатели загнаны у нас в собачий курятник, и все издательства им только шиш! Шиш — и больше никаких чертей! Потому что это — могила литературе! Надо пробивать глубокую брешь в деле борьбы с проклятыми издательствами, где засели тор! овцы, а не писатели… Надо сокрушительным ударом нанести свой писательский удар по головам бездарных торговцев и торгашей. Я не могу молчать, я разрываюсь, товарищи. Представьте себе: вещь принята, положим, и гонораришко частью оплачен человеку, — взять хотя бы Валеску, — а Главлит — хлоп! Это што? Это порядок? Нет, нам надо нажать не только на торговую голову торгаша, но и на злую совесть нашей цензуры! Я кончил.
Батырь отер красной тряпицей лоб и величественно покинул трибуну.
Выступил за Хатановым поэт Белкин. Он для храбрости перед выступленьем хлопнул чайный стакан русской горькой и потому, когда, склонившись к председателю, спросил:
— Начинать, што ли? — тот, учуяв водочную вонь, вздрогнул испуганно и, махнув рукой, шепнул ему:
— Все равно, уж начинайте…
Белкин откашлянул в кулак, похаркал в сторону и, раскачиваясь на каблучках, спросил:
— Вы ждете от меня чего-нибудь нового?
В это время какой-то шутник крикнул из задних рядов:
— От тебя-то? Чего от тебя ждать!
Но Белкин не смутился, хмельной угар веселым облачком поплыл у него перед глазами.
— А не ждете — и чорт с вами! Плевать я хочу на ваши на эти ожиданья…
Председатель позвонил в колокольчик, глаза его были широко открыты и сверкали смертным испугом.
— Слушайте, слушайте, так нельзя, — шепнул он Белкину.
— Нельзя, почему нельзя? — повернулся к нему оратор. — Почему нельзя? А по-моему — можно. И вообще я вот что вам скажу, товарищи собранье: этих разных приличьев нам уж довольно, мы здесь в своей, товарищеской среде и можем быть откровенны. Человек должен всегда принадлежать сам себе — так али нет?
— И снова сзади крикнул кто-то:
— Мели, Емеля, твоя неделя!
— Ты там, болван, замолчи! — крикнул Белкин, сотрясая кулаками в сторону задних рядов.
— К порядку, призываю к порядку! — крикнул председатель, вскочил со стула и широкой ладонью со всего маху ударил по колокольчику. Удар не рассчитал, руку расколотил, от того озлился еще больше и, подбежав к говорившему что-то невнятно и глухо Белкину, рявкнул:
— Позвольте, где вы? Где вы? — спрашиваю я вас. На чердаке или в конюшне? Оду-умайтесь, гражданин, взываю к вашему пьяному разуму. Иди-ите на место! Идите!
И он за плечо попытался было отвести Белкина, но тот, почувствовав чужую руку, вдруг вскипел негодованьем.
— Драться, драться? — наскочил он на председателя. — Ах, ты, сукин сын! — и хлоп ему по уху.
Как только началась вся эта канитель публика сначала зашумела по стульям, иные поднялись и стоя наблюдали разыгравшийся скандал, с задних рядов подавали едкие реплики:
— Крой! Чего там… Скули, кобель!
Но когда Белкин ляпнул председателя по мордасам, публика сорвалась с места и кинулась на эстраду. Белкина и председателя первым делом растащили врозь, потом председателя стали отпаивать водой, потом ему на разгоряченный лоб кто-то догадался положить носовой платочек, — видимо, дамский, — смочен он был холодной водой. Председатель охал и постанывал жалобно, приговаривая кротким шопотком:
— Меня? Ударить? Меня — ударить? Да, господа… да за што это?
Скоро председателя в горьких слезах, близкого к истерике, увезли домой. Белкина отправили в милицию.
Вечер закрыли, торжественное заседанье не удалось. Писательская братия расходилась, притворно жалея пострадавшего собрата.
2/XI 1925 г.