В редакции сидел поэт Вася Хорь и редактор Половодьин, ткнувшись носами — один остреньким и тонким, Васька, и хрящеватым, широченным, Половодьин — ткнувшись в дела свои. Читали. В комнате больше ни души. Тишина. Вдруг по гулкому коридору какое-то цокающее топанье, будто ступает кованый слон и все четыре подковы не крепко сидят, отстали, цокают по паркету.

Васька Хорь насторожился, потянул носиком вокруг словно котеночек на жареное мясо. Железное, тяжкое топотанье приближалось, росло и крепло. И вот оно за дверью, близко, подступило, чудливо наступает в комнату. Тут вдруг стало можно различить из-за тяжкого основного грохота тонюсенькое жалкое поскрипыванье, будто огромному кон-трабасищу аккомпанировала тоненькая-тонюсенькая нотка скрипичной струны. И тонкий явственный взвизг и ухающий топот на секунду замерли под дверью, а потом дверь размахнулась, и в комнату вступили два человека.

Странный был вид у этих пришельцев. На старшем — ему было лет двадцать пять, двадцать восемь — вместо пиджака или пальтишка висела широко и раздувчато какая-то огромная хламида на манер широченной женской кофты, снятой с плеча голиафа-женщины. Накидка была во многих местах связана веревочками, широкие складки кой-где сколоты были булавками или попросту скрючены порыжевшей — видно, старой-старой проволокой. Штаны парусиновые. Присущий парусине цвет они утеряли, они были серы от сала, проевшегося сквозь их липучую грязь. От штанов воняло тою горькой, едкой вонью, которою разит от немоющихся месяцами ребят — кисло, солоно, тошнотно, мерзко. Дальше — ноги. На ногах как раз и были те самые два предмета, что гремели слоновым громом; не сапоги, не щиблеты, не сандалии, не калоши — обувь была сделана, видимо, по специальному заказу и по форме напоминала огромные, широченные, но короткие валенки, сработанные из толстой неломающейся кожи. Обувь была ужасающе тяжелая, это видно было по первому взгляду, и сразу вставал вопрос — зачем она нужна, такая тяга?

Потом все объяснилось. Пришелец был вовсе слеп, хоть глаза его и были открыты и смотрели на вас открытым мутным широким взглядом. Слепец себе специально сработал тяжелые ведра на ноги, чтоб ходить медленно, ощупкой, не зарываться вперед, не упасть, не попасть подо что; тяжкая обувь сдерживала сама по себе, быстро итти не хватало сил. Слепец, войдя, посмотрел перед собою мимо Васьки, мимо обоих в стену, но сделал вид, что кого-то увидал, заметил. Он сказал:

— Вы тут стихи принимаете?

— Мы, — ответил Васька и увидел, что пришлец был слеп. Подмышкой у слепого был огромный сверток, тяжелый, чуть поддерживаемый, натуго связанный веревками.

— * Вы сядьте, — предложил Васька и пододвинул стул слепцу.

Тот рукой уверенно дернул вперед, сверху, надеясь, видимо, попасть на ручку, но на ручку не попал, рука пролетела мимо, и он медленно, смущенно повел по горизонтали, нащупал, стал хлопотливо усаживаться.

— А это где положить? — и показал на сверток.

— Чего это? — спросил Хорь.

— Стихи! — ответил слепец гордо.

Вася посмотрел. В свертке было десять толстейших канцелярских книг старинного образца, прошнурованных, про-серевших от давности; коленкор на них кой-где отстал, обнаружилось грязное, темное нутро картона. Вася развязывал и откладывал одну книжку за другой. И только теперь сказал слепец:

— Позвольте познакомиться. Поэт из Тотьмы, Яков Збруин!

И протянул в пустоту огромную лопатистую мохнатую от грязи руку. Вася не достал, а Половодьин встретил руку слепца и потряс ее, улыбаясь. Вася сказал свою фамилию.

— Еще позвольте, — сказал слепец. — Представляю друга моего и секретаря — Кольку Вороного!

И он показал позади себя.

Про мальчишку-поводыря, собственно, забыли все; он как вступил в комнату, так и застыл в простенке. За все время он не сказал еще ни слова. Теперь, когда назвали его имя, — а этот момент знакомства, видимо, он переживал не впервые, — малец выступил смело и сказал громко:

— Колька Вороной!

Поздоровались. Малец отступил по-прежнему на свое место и умолк. Только теперь он уж и взглядывал посмелее и даже покашливал, двигался легонько.

У Кольки на голове была широкая соломенная шляпа; у Якова Збруина не было ничего, только лохматая, нечесаная сивая грива. У Кольки на плечах висела кожаная комиссарка — и тоже широченная, несуразная, висевшая на нем, как на гвозде. Брючишек из-под комиссарки нельзя было видеть, а было что-то, просверкивало временами, моталось подле тоненьких и скрипучих женских ботинок. Можно было на первый раз подумать, глядя ему на ноги, что и не Колька это — девушка. Ботиночки скрипели струной, вторили тяжкому храпу Збруина.

У Кольки над вздернутой пуговкой носа — широко, как на посеревшем лугу, прыгали два зеленых зайчика — глаза. Лобик был короткий и закрыт был широкой шляпой, только из-под полей глазенки и зеленели. У Збруина носище, наоборот, был долог и толст; он, словно морковь, широким концом придавливал верхнюю мясистую губу. Зубов у Збруина был полон рот — здоровые, лошадиные зубищи. Они то и дело желтели сплошными рядами, когда Збруин открывал огромнейшую влажную пасть, не скрытую ни усами, ни бородой. Збруин сидел в стуле плотно и прямо. Колька стоял-стоял у двери, поерзал, потом подступил к Збруину и встал позади, ухватившись за спинку стула. Колька был секретарь и паж поэта Збруина, зеленые Колькины глаза все время следили за Збруиным, то недовольно туманились, то загорались торжествующе, радостно, словно говорили: «Вы нас еще плохо знаете. Вот развернемся во-всю — тогда»… И носик Колькин, словно рыбный крючочек, свертывался в задорную дужку.

Когда минутку посидели и Хорь потрогал книги казенного образца, Збруин сказал глухо и страшно, словно кому грозился, стращая:

— Я тут из Тотьмы. По делам пробуду два дня. Успеете?

Вася робко скользнул взглядом по груде книжищ и ответил:

— Все-таки много тут, товарищ Збруин, в два дня не прочесть. Мы внимательно почитаем, не ждите, уезжайте… Мы вам на родину дошлем, только адрес…

Колька вспорхнул из-за стула, живо достал из-за пазухи какой-то парусиновый мусленый сверток, поспешно залистал бумагами, выхватил какую-то ровную картонку, подал Ваське. Это была личная визитная карточка Збруина. На ней значилось: «Поэт мировой революции Яков Збруин. Жительство имею в Тотьмах, улица Красного Солнца, дом коммуны ответственных работников».

— По этому адресу можно все!

И Колька ловко подвернулся к столу, отдал Хорю визитку. Половодьин грузно поднялся из кресла, подошел к Ваське, взял карточку, поглядел в нее внимательно и долго, потом тяжело вздохнул и спросил:

— Это кто вам пишет карточки-то — ты, што ли, паренек?

— Я, — резво метнул Колька. — И эти книги?

— Все я… Пять лет пишу…

Половодьин раскрыл верхнюю инвентарную крышку и увидел там бесконечно мелкую, крупчатую россыпь. Писано было не то чернилами, не то заболтанной сажицей, тон письма был вял и бледен, зато самые буковки стояли круглые, отчетливые, будто отгороженные друг от дружки, обведенные невидимым частоколом, и потому читать было легко и несколько необычно. Половодьина, большого любителя графических дел, сразу заинтересовало Колькино мастерство. Визитная карточка так была чисто и превосходно сделана, будто работал ее не этот вот случайный парнишка, а большой, опытный мастер. Половодьин отвел Кольку к столу, дал на пробу написать что-то потруднее — тот сработал; он ему еще труднее — Колька и с этим справился. Тогда Половодьин еще раз себе в книжечку списал Колькин адрес. (Надо к слову сказать, что половодьинскими усилиями Кольку потом выудили в училище графики в Москву, и недавно я видел его уже кудреватым рослым веселым студентом. Из Кольки готовится отличный, большой работник. Но это лишь к слову.)

Когда Колька передал Хорю визитку, а Збруин узнал, что в два дня стихи ему не прочтут, сказал поэт:

— По моим расчетам, все мои поэмы надо выпустить отдельными книжками — сколько поэм, столько книг. Потом — рисунки надо. Это Колька сам сделает, он умеет… Потом деньги надо мне выслать поскорее — нужда потому (адрес вам дан). Затем, когда поэмы все отпечатают, по одной книжке надо их послать мне в Тотьму. Это и все мои условия, а бумаг писать не станем, просто на-слово!

Васька беспомощно смотрел в его стальные круглые лужицы глаз и пролепетал, сбиваясь:

— Гонорар… плата за стихи… это мы потом, когда договор составим, то есть когда печатать будем, то есть когда перечитаем все стихи… Это потом…

— Но не задерживать! — строго и сухо сказал Збруин. — У меня уж и так много задерживали.

— Кто? — и Васька заострил слух.

— Все. Газета наша, ей давал сколько раз… В магазин книжный ходил — и там не берут: «Не занимаемся», — говорят… В редакции всякие, в губернию посылал — никто не берет… Может — и вы?

— Да не знаю, не знаю, — егозил Васька. — Читать будем… А вы что в Москву — давно, по делу?

— Наркомздрав вызвал, лечиться отправляет, сердце у меня зашибать стало.

— А живете в Тотьме?

— Живу в Тотьме. Уком мне опеку дает — и стихи обещали тоже напечатать, может… Колька — Уком!

Кольке команда, видно, не нова. Он сунулся снова в парусиновый сверток, вытащил новую бумажку. В бумажке стояло:

«Уком предлагает относиться к слепому красноармейцу, Якову Збруину, как народному поэту, который жизнь свою отдал за революцию и ослеп, а теперь отдает за революцию свои стихи и поэмы. Настоящее удостоверяется подписью, а равно печатью». Следуют четыре подписи и печать.

— Вы партийный? — спросил Хорь,

— Нет, я слепой… Просился, да говорят — слепому там делать нечего, а во вниманье меня взяли. И эта вот бумага, дом коммуны тоже — помогают. Да и Колька в секретари мне Укомом назначен…

Васька чувствовал, что темы разговоров пропадают. Тот все про стихи да про стихи, а про стихи говорить с поэтом опасно — не открутишься. Васька сначала вышел на минутку, потом не пришел минуты три, а за дверью сговорился со сторожем, что тот его то и дело будет вызывать как бы по делу. Так только надеялся он выжить многоречивого поэта. Збруин рассказывал, как он писал о победах армии нашей над Юденичем — Ваську вызвали. Збруин рассказывал о тракторе, о посевах, урожаях, о новом советском, что вошло в крестьянство — Ваську снова вызвали. Збруин замолкал, ждал, пока тот воротится, и невозмутимо продолжал с того слова, на котором остановился. Потом он кликнул Кольку, заставил его найти «Двенадцатую поэму революции». Верный секретарь достал, раскрыл, как евангелие, тяжелую книгу и стал по-шаманьи выкликать с наигранным пафосом, очень искусно.

У великой революции много дела, За каждое дело берись смело, Каждое дело выполняй, А то будешь лентяй…

И дальше следовали строки ничуть не связанные одна с другой. Но вот что кидалось в глаза. Какую бы тему слепец ни брал, он все сводил к одному — тоска по женщине. То ли похитили у него любимую, то ли ждет он ее, не дождется, во сне ли с ней встречается, видит ли ее проходящей у себя под окном, но везде-везде она, его желанная; не с ним — он только ее жаждет, добивается, мечтает по ней, а она уходит, скрывается, как призрак, и остается у него одна мечта о прекрасной.

Слепой, здоровенный парнюга, видимо, исстрадался в тоске по женской ласке и заботе. Ослепнув еще в двадцатом году, он эти последние годы живет только с секретарем своим — Колькой, пишет бескрайние свои поэмы, тоскует-тоскует по любимой, срывается то и дело на эту мучительную и сладостную тему… Збруин был три года красноармейцем, у него богатая событиями, тревожная жизнь за плечами. В Тотьму попал он случайно — с партией тотемцев, его наладили туда по ошибке, а когда дело разузналось, он не захотел тревожиться, остался в Тотьме. И потому это вышло так, что получил, еще под Питером, Збруин письмо из деревни: мать умерла, а казаки отца зарубили где-то под Пугачевым, когда они в конце девятнадцатого года снова шли снизу на Уральск, на север. И Збруин, потеряв последнюю связь с родными краями, остался жить в Тотьме, тем более, что тут жили по семьям и калеки-товарищи, с которыми его послали.

Выпроводили Збруина с трудом, только разными хитростями и обещаниями. Он уходил, так же грузно и тяжко цокая кожаными ведрами, и так же подзванивали им, подвизгивали тонкоголосые скрипучие ботинки, что были обуты на Кольке.

Поэмы читали. Поэмы, конечно, никуда не годные. Збруин попросту графоман и пишет чуть ли не по целой поэме за один присест, благо услужливый охотливый Колька всегда под рукой и самозабвенно готов переписывать что угодно, только б писать.

Поэмы почитали, написали осторожный, безобидный отказ: дескать, стихи не печатаем, воздерживаемся пока, год подождем, потому что не разошлись те, что отпечатали раньше. Вот разойдутся, тогда иной вопрос… И послали ответ вместе с кипой Збруину в Тотьму.

Когда мы встретились с Колькой в Москве, он говорил, что, получив ответ и получив обратно свои поэмы, Збруин плакал над ними долго и беззвучно, слезы легко, обильно текли по лицу, он их не отирал, слезы падали на стол. Потом Збруин взял толстущие книги, перенес их к сундуку, отпер его и выложил все, что было, на пол. И когда все вынул, плотно выложил книгами дно и, тесно-тесно уминая скарб свой, заложил наглухо свои поэмы. Скоро его отправили в психиатрическую лечебницу — Наркомздрав его на этот случай и в Москву вызывал.

В лечебнице Збруин живет и до сих пор — печальный и задумчивый, про свои поэмы он никому не говорит.

27/Х 1925 г.