Афон теперь по-туземному зовется Псырцха, но жители все еще кличут по старой памяти Псырцху Афоном. Звать -- как ни зови -- это только полдела, а живое, настоящее дело в том, что нет больше в Афоне притона святошеского, а на месте притона -- огромный цветущий совхоз.

Это уж да, это уж бесспорное дело!

Когда-то на эти места, к монастырским "святыням", со всех сторон и плыли, и шли, и съезжались богомольцы, несли с собою и малые и немалые дары, крепили могущество Афона. Жили в Афоне сотни монахов, кормились щедрым подаянием. Правду сказать -- нижайшее монашество и работало вдосталь: сливки спивали только "святые верхи".

Так десятки лет цвел-расцветал Афон. Вырос из жертв богомольческих белый красавец храм: с моря далеко маячит он взору, как белый голубь, запутанный в темных тенетах лесов. И так он построен искусно, что виден открыто и явственно разом со всех сторон -- играет на солнце, как нежная дорогая игрушка, что взору на отдых вырезал мудрый строитель в дебрях глухой горы. Богомольцев сходились сотни,-- они размещались внизу, у моря -- там стоит осанистый белый корпус. И каждый пришелец мог жить и кормиться бесплатных четыре дня -- на пятый ему говорили добром, на шестой приходил полицейский чин и встряхивал молельщику забывчивую память.

Те, которых кормили бесплатно, грошишки свои растрясывали иным путем: на свечки, лампадки, молебны, акафисты, на целованье икон, на сборы -- поборы монашеские.

И потом, когда уходили, им на память вручался адрес афонский -- по этой торной тропе надо было и впредь не лениться слать свои гроши, чтобы воистину связь держать духовную со святым местом.

Главная сила Афона была не в грошах богомольческих -- эти гроши лишь на ходу, по привычке сдирались, было зазорно монаху с путника мзду не принять: так и докрасна кровью сытый паук навсегда за стыд для себя почтет живою оставить, нетронутой легкую мошку, дрожащую робко в липких его паутинах. Главная сила Афона была в щедрых дарах богачей-толстосумов, им после чадных ночей по "Стрельням" любо было бесследно пропасть, затеряться на краткий срок в бесшумных и кротких и ласковых тихостью жизни покоях Афона. Они приезжали сюда в покаянных слезах, они проводили здесь ночи и дни, как безвинные агнцы, которых во имя чьих-то чужих и черных грехов ведут на закланье: вставали во тьме, пред зарей, и покорные, трудные клали поклоны, потом монастырскую службу стояли с начала до конца -- безмолвные, смирные духом. И так отбывали господнюю барщину днями, неделями, а там, зарядившись, уезжали к столичным особнякам и, будто из клетей спущенные звери, яростно кидались утолить голодное терпенье.

Эти каяльщики были щедрой сумой, которая сытно питала ненасытную афонскую мошну.

И вот -- вдруг и все перевернулось: на месте святейшего притона буйно расцвел совхоз. Сотни рабочих дружно взялись за работу по маслинным садам, в виноградниках, в мастерских. У рабочих вырос свой местком, у месткома -- большая веселая работа. В совхозе абхазские большевики, в совхозе ребята-комсомольцы,-- их знают далеко в горах, к ним за нуждой идут, за советом, за помощью горцы. В совхозе клуб, и вечерами -- посмотри, сколько сидит там народу, липнет к библиотеке или на открытой террасе, за большим столом, за газетами.

Афонский совхоз -- культурный центр на широкую горную округу. В Афоне своя отличная мельница, у Афона своя электростанция; совхоз афонский как маленькое царство в советской абхазской стране. Монашью рать распустили по белу свету. Многие осели тут же, по ближним местам, занялись кто чем, иные, говорят, морем уехали на древний Афон, десятка три живет при совхозе, заняты делом, как и все, а сорок человек укрылись от мира в лесную чащу, на дикую Псху-реку, что где-то горами протекает за восемь десятков верст от Афона.

Слышно, там они построили домишки и молятся, постятся в одиночестве, питаясь скудным огородным добром и тем, что достанут в горных поселках, что разбросаны в побережьях Псхи.

Был вечер, когда мы приехали в Афон. На морском берегу длинный белый корпус -- номера приезжающих (здесь-то и жили ходоки, приходившие в монастырь на богомолье). Подобрали вещишки -- вошли в номерной коридор. По коридору медленно и косолапо двигался монах -- его можно было опознать издалека по соломенной несуразной и широченнейшей шляпе, по кислому, постному выражению оскопленного лица. Подошел, встал боком, словно осердясь, и спросил, глядя в сторону, будто и не нам говорил, стене:

-- Номер, што ли?

-- Номер, отец...

Он скрипуче перевернулся на подошвах и пошел, не сказав ни слова; мы догадались, что надо идти вслед. Монах достал из глубокого кармана тяжелую связку ключей, приоткрыл дверь пустой комнатки, только что насвеже выбеленной, и молвил:

-- Тут!

Мы переулыбнулись, глянули внутрь -- там чернела голая железная кровать: ни матраца на ней, ни белья, ни подушек, а в комнатке ни стула, ни табуретки.

-- Отец?

-- Чего?

-- А матрац-то где?

-- Какой матрац?

-- То есть как же это? Спать то на чем будем?

-- На кровати,-- пояснил монах и невозмутимо почесал под шляпой грязную голову.

Но у нас, усталых с пути, нервы были не так покойны, как у этого святого привратника.

-- Брось шутки, дядя, шутить! Даешь матрац!

-- Жалуйтесь! -- шикнул монашек смиренно.-- Уполномоченному надо, а я что: нет и нет...

-- Так номер тогда зачем сдавать?

-- Жалуйтесь! -- повторил он еще тише и заковылял косолапо назад по коридору.

Гостиницей заведует "отец" Авенир -- косолапого монаха зовут Полиевктом. Авенир -- высоченный дебелый мужчина, до седых волос сохранивший свежесть свою и красоту. Мы к нему.

-- Слушайте, как же матрац?

-- Жалуйтесь...

-- Да что вы тут все, черт вас заешь: жалуйтесь да жалуйтесь...

-- А так и есть,-- молвил со змеиной кротостью Авенир,-- назвались курортом, напустили народу приезжего, а сготовить всего не сумели. На себя пенять надо -- мы што?

Старик злорадствовал, но отпирался недолго: матрац нашли. Больше того. Когда мы друг дружку признали "де-факто" -- нашлась и подушка и даже пара стульев: великое дело эта дипломатия!

Афон -- молодой курорт, только в этом году оперяться стал. Житье в номерах -- удобное, тихое и покойное. Окна распахнуты прямо в море. Море целый день и целую ночь шумит неуемным гулом, гонит в сон.

Все бы ладно, только с монахами в точку разом никак не попасть. Работают они словно бы и много, заняты накругло целый день, а все как-то нехотя, нудно это у них получается, легкости, радости нет в труде, словно и не дело делают -- мочало жуют.

-- Слушай,-- говорю я раз Полиевкту,-- как бы мне это звать ладнее тебя: товарищем звать -- обидишься поди, отцом назвать -- мне не с руки.

-- Ни мне, ни тебе! -- ответил монах.-- Зови Полиевктом!

-- А грубовато словно выходит? А?

-- Ништо... Только "товарищем" звать не надо -- какой я есть товарищ?

Я поглядел ему сочувственно в серое лицо и в самом деле понял, что звать монаха товарищем -- что селезня волом.

-- Так вот бы что,-- говорю ему,-- жил я тут четыре дня, мусору, пыли -- ба! Номер убрать бы пора.

-- Не буду,-- мрачно резнул Полиевкт.

-- Как же, совсем не будешь?

-- Совсем не буду,-- оттяпнул монах.-- Уедешь, тогда уберу.

-- Да мне-то тогда на что?

-- Ну-к что ж: вон веник в углу.

И он указательно пальцем ткнул в угол коридора.

Впрочем, у нас с Полиевктом отношения были на ять -- нас подружил лукавый случай. Стою я у двери его комнатки, заглянул в нутро, говорю:

-- А хорошо, брат, в келье твоей, Полиевкт.

-- Не больно хорошо,-- криво усмехнулся.

-- А что?

-- Икон много.

Он, видимо, ждал удара от слов моих, и то мое оскорбленье доставило б монаху неизъяснимую боль и наслажденье: "Терзай, мол, мучь, а я вот -- терплю!"

Но я сказал другое:

-- Что ж иконы: коли веришь -- держи, а я вот не верю -- на што мне они, даром не надо.

Как лист на ветру, встрепенулся монах, радость пробилась в глазах:

-- Это ты хорошо сказал,-- похвалил он громко мои слова. Помолчал, махнул рукой и, в дверь уходя, еще раз повторил: -- Оч-чень ты хорошо сказал: на что они тебе?

С тех пор Полиевкт был со мною ласков и прост в обращении. Он мне кое-что рассказал и о старых годах Афона, он мне поведал о том, как спутался разум монаший в этой нежданной диковинной жизни.

-- Что же, и мы в свои годы жили, потрудились,-- вел рассказ Полиевкт,-- мы даром хлеб не ели, но вся та жизнь -- с краев и до дна -- была иная. А теперь живешь -- не живешь, будто захожий путник в чужом дому... Вроде, оно выходит, муравейник здесь разорен, и на том месте сарай построен. Муравьи, что дым в облака -- пропали. А десятка два жить тут осталось, в сарай сползли. Живут -- не живут, и что им сарай пустой: сарай не муравейник. Так и мы -- жизни той не воротишь, а в эту жизнь -- чужие мы...

Много в миру чужого народу теперь живет. Съежился он, иззябся от крепких морозов жизни, темной пеленой глаза ему заволокло, куда идти -- не видит и не знает.

Ну что же, так в мире испокон заведено: кто путь свой до предела изойдет -- тому в беспутице туманной пропадать.

В Афоне народу мало. Тишина кругом -- первобытная. Красота в горах -- несравнимая,-- такой красоты не встретишь нигде по берегу Черного моря. В Афоне, в центре совхоза, на площади -- шегутится торговля: тут кооперативные лавки, тут и базарчик, торгующий ходкой снедью. Возле базара, у моря -- лавчушка ютится в бывшей часовне, и в просветах стен, где черно от древних икон, гордо и бодро зовут за собой слова про абхазскую волю, про радостный труд, призывы читать "Зарю Востока", а рядом -- смешная густая афиша, ее мастерили сплеча -- афиша зовет на праздник:

"Состоицца буфэт... торгует лафка... Будит большая дикломация..."

Видимо, как диктовал себе в мыслях писака-горец, как шевелил словами,-- так и врезал их в афишу, мало робея перед скучной грамматикой.

И вот подошло торжество. С гор собрался народ. В клубе шел туземный спектакль. Резвились на воле туземные игры. Медлительные, важные абхазцы чинно прохаживались берегом, толпились на базарной площади, толкались по аллеям. Женщин мало -- почти не видать,-- одеты в черное, словно в трауре. Абхазцы смуглы и стройны. Одеты в серые плотные рубашки, тонко, в рюмку стянуты ремнями, ремни повиты серебряным узором; штаны заправлены глухо в легкие сапожки, у других завиты в цветные обмотки. На головах искусно смотаны и за плечи ловко, легко перекинуты мохнатые серые башлыки. У пояса острый зоркий кинжал, за поясом черный зловещий револьвер. Гулянье сжалось на узких зеленых прудах, у самого берега моря; рассыпались малые кучки по склонам горы, в кипарисных аллеях, заползли по крутому шоссе, по тропинкам туда, где стоит монастырь, где гигантские тянутся ввысь корпуса для наезжих больных -- это бывшие кельи-норы монашьи и жилье высоких особ, монастырских чинов.

Праздники любят бутыли вина, южные праздники любят вино в бочонках. Северный пьяница хмелен стаканами, горец ведром только щекочет свой хмель: горцу вино что крестьянину квас. И ныне, на празднестве, попито много, но хмель не берет, только в туманах пропали глаза. Негромкие кучки сидят по траве, под звон инструментов -- и звонких и грустных, как горные речки, что путь пробивают в чащах,-- горцы поют любимые песни. И песни те столь же прекрасны и стройны, как этот зеленый покров на горах, как этот сиреневый неба простор, как сам монастырь, белогривый красавец, что сказочным скоком мчался в горах и вдруг во мгновенье остыл в скаку и замер навеки над сонным бескрайним покоем. Тихо по склонам, тихо и в море -- море сковал глубокий штиль.

Высохли хрустко на жарком морском берегу густые зеленые мхи -- их со дна во время прибоя гонит на берег волна.

Высохли алые, черно-смолевые, желтые, белые камешки пляжа -- их не достанет море, когда успокоит его в летаргической зыби тяжелый штиль. Тишь кругом. И говор людской, и горные песни, и спящее море в песне баючной -- тонко звенят умирающим рокотом. На серебряную нежную морскую грудь, на тулупы зеленые вечных лесов, по горам, по влажному низовью -- мягко и плавно, как птица в гнездо, опускаются в звонах и шелестах вечерние сумерки.

На заре, морозким холодком, любо взбираться на Иверскую гору. Иверская вышка -- владычица кругом, царит она. над афонским простором.

Крут и труден путь -- легок отдых на вершине. Иверскую вершину венчает древняя башня -- седая старина от римских веков. Бродим мы в развалинах храма, щупаем, шарим замшелые стены, дышим далеким быльем, уходим памятью к тем временам, о которых остались одни вековые преданья. Вот и проталины серого камня -- здесь крылись когда-то иконы, вот башня, где воины жили, подвал, где хранилось оружие, а вот -- за стеклом -- повалена груда костей. И над теми костями краткая запись:

Любовию просим Вас --

Посмотрите вы на нас:

Мы были как вы,

И вы будете как мы.

Эти надписи сделали, верно, монахи, этим словам недолог век. Но дышат глубочайшей стариной каменные плиты, гигантские камни осевших стен, колонны и вышки, откуда бессонный глаз схватывал зорко окрестности. В этой глуши семнадцать лет живет отшельник монах Сомон. Живет один--со своими молитвами, кормится овощью да изредка спускается с гор к греческим поселкам, добывает там кукурузу, печет из нее лепешки. Жили с ним раньше другие монахи, ушли -- остался Сомон один. Когда приходят к развалинам крепости, к древнему храму путники, Сомон их водит по мертвым владеньям, повествует смиренно святые и безгрешные сказки. Потом на огне сготовит чай, накормит путников кукурузными лепешками. В свободные от молитв часы он ходит по окрестным лесам, собирает ягоды, грибы. Во время походов встречался не раз с медведями, ланями, видел волков, диких коз, кабанов -- встречи сходили счастливо, зверь уходил прочь.

-- А как же,-- говорим,-- коли хворать приходилось: как одному тогда?

-- Хворать? А я никогда не хворал: семнадцать годов тут живу и болезней не знаю. Разве что утром недужно -- так к вечеру встал, в этом и вся болезнь. Тут воздух чистый и легкий -- с чего мне хворать?

Сомону полсотни лет. Он крепок и свеж, как буковый кряж,-- видно, что веку хватит ему на целую сотню. Теперь затеял Сомон новое дело--рубит в лесу кизил, строгает тонкие палки, эти палки он продает приходящим путникам. На кизиловое дело Сомо-на толкнул горестный случай: на гору вдруг взобрались два ловкача, открыли там близ развалин пьяный притон, сами взялись водить приходящих по храму, в развалинах башни -- и спьяна городят бог знает что о древних римских веках.

Шинкарщики сбили Сомону работу, отняли последнюю мзду, что он добывал на чаю, на россказнях вольных о древних веках,-- так зачался для Сомона новый, кизиловый век.

Мы забрались на башенную вышку -- там открывался бескрайный простор, взор терял горизонты.

Чернели, серели, синели горные хребты, за ними, не видима взору, крылась хлебная Кубань; по берегу морскому млечными точками мережат дальние города; в погожие дни, рассказывал Сомон, видны Сухум и Батум, из кружев зеленых чуть проступает бледная тень Трапезунда.

Леса и леса, кругом леса, склеились они по мохнатым горам в густую зеленую пену. Море словно смолой залито -- черным и тяжким грузом припало к земле. Не оценит глаз простора кругом: небо, море, горы и леса -- крепко слились без концов и начал. Дремлет природа, как в сказке богатырь, нижет сквозь сон невнятную речь, ровно и легко дышит крутой, высокой грудью.

[1925]