Когда я в детстве слышал: "Батум!" -- в воображенье моем дрожали волны светлого пахучего эфира, и тот эфир насквозь прозолочен был тающим южным солнцем; мне рисовалось странное непуганое царство горных покоев, тепла, тишины -- забаюканной сказками южной неги; рябило глаза от набухшей в соках ароматной зелени пальм, златошкурых садов апельсиновых, лимоновых ласковых рощ, от янтарного моря... Мне Батум был как люлька младенцу... только бы в ней и качался, закрыв от жизни глаза!
Теперь я вживе, с глазу на глаз, увидел Батум. Был глух и мрачен вечер. Безлунное тучное небо -- словно засыпали сажей. В море тьма и шум. Над морем внятное ржанье тревожных волн, по морю гулкий носится свист: ветер море, как плетью, сечет звонким резким дождем. Скука на палубе дохлая, как вымытый жизнью мутный взор старика, люди от сыри жмутся в глухие сухие углы. Пусто. Тоска! Ночь не в ночь, и сон не в сон. В душной дремоте дремлют каюты. По коридорам, у палубы, в рубках придушенно мигают бледно-зеленые лампы полночных огней.
Тянется скучно, тошнотно к рассвету беспутное время.
И когда проползли, словно серые стаи вшей, бесконечные ленты унылых, вялых минут, сказал кто-то голосом, сшитым бессонницей, глядя по-рыбьи из рубки в потную пасть окна:
-- Батум!
Я вышел на мокрую людную палубу. Я увидел сквозь мутную сеть дождя робкие, желтые в сумраках утра, не погасшие за ночь огни, увидел черные туши разбухших домов, а на рейде -- в туманах -- бледные контуры спящих пароходов. Наш истомленный "Игнатий Сергеев" -- ржавый сопливый старик -- пыхтел и ворочался с шумом по воде, слюняво плевался грязною, серою пеной, щупал в глубинах моря, где бы ладнее стать, кинуть когтистый якорь.
-- Так это и есть Батум, тот сказочный город, что плавает в солнечном золоте юга, как легкая мошка в лисьей ржаной шерсти?
И разбитая детская мечта моя пролилась по сердцу, как этот дождь, грязными мутными струйками, собралась и застыла в серых лагунах тоски.
Мимо меня, как шустрый зверенок, шмыгнул юрко Шурка Кержанский. Он быстро и хлопотно в мокреть прошлепал босыми ногами. Я видел вслед, как плотно пристала к костлявому телу Шурки серая дырявая рубашка, чуть скрывая сползшие грузко гнилые штаны.
Шурку Кержанского знает все побережье -- он целое лето снует с одного парохода на другой, живя подачками за вольные песни, за трельную музыку на ложках; он не охотник до кратких прогулок -- рейсы морские у Шурки не шутка: ныне он треплет в Батум из Одессы.
Вижу по палубе спешно кому-то тащит он вещи. Унес и снова бежит, торопливо волчком провернулся сквозь цепь завистливых, злых носильщиков, съел, что положено было, пинков и тычков с подзатыльниками -- глядь, волочит уж кому-то тугую рябую корзину. Ну, и паренек, молодец! Ловкий добытчик, такому нигде не пропасть. Позже я видел его не раз -- и в толпе пароходной, и в толпе городской, по шоссе, по вагонам железных дорог: он всюду мостился, ютился, как клоп, повисал на авто, шаркался мышью летучей по палубе,-- значило это, что близок контроль,-- пел недоспелым блажным голосишком песни у входов кафе, подтаскивал вещи на пристань, но с ручкой, как нищий, нигде не стоял.
Он взялся и нам отыскать номерок.
-- Сухо и дешево, будет что надо, первый сорт! -- бросил он на ходу с небрежным кивком знатока.
Пошли. Заискали. Винтили и так и не так по мокрым панелям, под скул дождя. Казалось, не только Батум, целый мир исхлестали взад и вперед: и "Франция" там, и "Европа", и верный Америки сын -- "Нью-Йорк"; выбор -- куда там: весь мир под тобой, но -- боже мой, боже! -- как крепко везде обдирают с приезжего тонкую шкурку... Какой-то чудак толстячок -- содержатель гнилых номеров -- завел в комнатищу пустую, в хламную, и молвил, улыбчиво тыкая пальцем в углы:
-- Здеси угалок будим ти жэна, здеси угалок будем ми жэна, а другой кравать, другой жэна давать приходитти будим...
Мы со скорбью посмотрели ему в лицо, молча и вежливо поклонились, спешно ушли.
И приютились где-то случаем у хлопотливой чистоплотной немочки: она из захламленных грязных конюшен сумела выкроить чистые комнатки: по нашим временам -- золото, не женщина! Утерла она ловко чванный нос всем этим заносчивым странам и державам!
Когда мы рыскали по мокрым улицам Батума, видели на каждом углу кучку нуждою обглоданных, лохмотьями прикрытых людей: это муши. Они от ранней зари весь день напролет ловят-ждут случайную работу. Горящими голодными глазами с безмолвным вопросом смотрят вам в лицо, с надеждой следят ваш близкий ход.
И серый липкий дождь, тучное мутное небо, и скорбные муши на перекрестках дорог, и наши первые житейские неудачи -- все говорило против Батума.
-- Он не тот, не тот, как грезилось в детстве, он вовсе не высветлен золотом южного солнца, и в нем такая же серая мокреть, как в нашей Пензе, в Елатьме, в Щиграх!
Ввечеру, когда дождь смолк, когда сбивались толпами тени, а солнце никло за морем, глянул Батум своим настоящим, смугло-загарным волнующим лицом. Зловеще и четко чернел совсем близкий в сумраке Зеленый мыс. За Зеленым мысом в горах -- целому миру знакомый ботанический сад. Около сада на Чакве -- оазис чайных плантаций.
То ли там снежные горы, облака ли молочные пунцовеют над водной чешуей, на сизом горизонте? По морю ветер вечерний, легкий, как вздох, гонит и плеск к звон, а над бескрайной чернильной ровенью волн -- ткутся за мигом миг гуще, плотней -- тонкотканные тенета тьмы.
Над дремлющим городом, над лентами черных аллей, к пепельным дальним горам уплывают, прозрачны и легки, благоуханные волны вечерних струй.
С нетемных улиц -- к морю, на пляж и обратно, снует неторопливая шелестящая толпа. Глянь по ней, по этим загорелым, здоровым смеющимся лицам, и будешь верить, что в Батуме только свежие, сильные люди.
В этот же час, какой-то иной, не гуляющий у пляжа, Батум засыпает по глухим переулкам, по темным чуланчикам, по безоконным сараишкам, по клетушкам-комнаткам, где свалено за день в угол лохмотье, где под долгий голый стол заброшен мешок табаку, а к стенке прислонено деревянное корыто -- иного убранства нет. Сюда идут спать усталые муши, здесь ночуют газетчики-мальчишки, здесь живут грошевики-торговцы, с рук продающие полфунта табаку; здесь собираются кучно горластые, крикливые детишки, что за день прудят базары, на плечах таскают бутыли воды, громко и резко кричат:
-- Соок-су, холодный вода!.. Холод вада -- соок-су!
И продают воду по копейке стакан.
Сюда собираются оборвыши, нищие дети, с широкими печальными глазами-- они вас за день встречают и провожают на улицах, следуют за вами неотступно и настойчиво, приклеиваются липко, назойливо -- как умеют приклеиваться ребятишки только здесь, под этим солнцем: в Батуме, в Баку, в Эривани, в Тифлисе...
Все покроет южная глухая ночь, и вылудит все под сказку бледный лунный полумрак.
Остынув таинственны и странны, и одинаково прекрасны в сонном трауре ночи -- каменные дома центральных улиц и разрушенные хибарки глухих окраин. Тишь над городом -- южная. Сны над городом -- восточные. Благоуханна и сыта дарами -- тихо в горы уходит безмолвная ночь, шурша вуальными шалями, оставляя в асфальтах улиц ароматный влажный след.
Восток просыпается рано -- рано встает и юг.
Чуть вздрогнуло солнце за сонной далью -- уж звонкой россыпью раскатились улицы-переулки Батума.
Визжат засовчики мелких лавчонок -- магазины откроют позже,-- хлопают ставни, хлопают двери, греются с посвистом крошки жаровни, где шашлычники с песней мурлычной, крутя вертел на огне, как грешники бесы в господнем аду, станут пропаливать мясо в шашлык; торговцы снуют торопливо-заботно у своих магазинов-лавчонок; осматривают, ошаривают, гладят их с отеческой лаской; по базарным площадям -- у лотков, у палаток своя суета предбазарная. Скоро улицами вроссыпь кинутся, словно спущенные с цепи, голосистые мальчишки -- звонкие вестники нового дня.
-- Газит, газит! "Масковски Правда"! "Заря Ва-сток"! Турецки, русски, армянски, грузински... га-зи-и-ит!
И тут хоть намертво спи -- подымут.
Подымается выше солнце, по светлым беспыльным улицам ширится, никнет зной -- его, как ранний дар с голубого неба, глотают зеленые жадные сады Батума, и вместо зноя плывет золотая теплынь.
Пробуждается порт. В порту на рейде маячат пароходы: свои и чужие, из дальних стран.
Скоро жизнь из порта свяжется с уличной жизнью, и целый день, до сумерек вечера -- станут грузить, увозить и привозить товары, встречать, провожать пароходы...
По глухо вымощенным улицам заухают тяжкие грузовики, и пригнется, застонет под ними земля; легкокрылые авто помчат работников к советским корпусам.
В учрежденьях советских гул загудит, как в пчельнике дружном на первый приветный луч: турки и русские, аджарцы и гурийцы, армяне и грузины, евреи и абхазцы. От этой мятежной конницы языков, говоров, наречий вдруг тебе и жутко и радостно крепкой, ядреной радостью.
Со стен лукаво щурятся и дружески смеются раскосые восточные глаза Ильича... на широком картонном полотнище -- портреты членов Аджарского Совнаркома, вождей аджарского народа.
Красными сочными буквами -- лозунги: "Крепче держи знамя советской власти!" "Чем крепче хозяйство, тем легче жизнь!" "Больше хозяйских забот, молочнее будет скот!" И слева и справа, со всех сторон, огнями загораются нужные большие слова про жизнь-борьбу. Вон лозунги ячейки МОПР; дальше о клубной работе; о том, что нельзя выбивать редчайших горных туров; о том, как избежать и как бороться с бичом -- малярией; о том, как опасна, вредна хозяйству народному самовольная рубка лесов...
Вся горская жизнь, весь труд человеческий смотрит живыми умными глазами со стен советских корпусов... Присядь, незаметный, в углу и послушай молву людскую, сумей ее понять; говор идет все по тем же дорожкам: про стада, про сады-огороды, про кукурузные поля; кто-то серьезный и строгий лицом стрижет и чешет молодую кредитную кооперацию, кто-то в пушной седой бороде учит, как по полям мышьяком надо травить вредителей, как управляться с дранью в своем хозяйском деле, как на шпагат ловчей и быстрей нанизывать табачные листья...
Женщина, умная, смуглая, как лыко, ищет заступный, родной женотдел, чтоб поведать ему, как по горным углам, на табачных плантациях, где обилен и дешев женский труд, как ширится там голодная проституция, как оскаленной пастью обнажились угрозы зловонной, гнойной венерической мерзости... Куда пойти? Прежде всех и раньше всех -- к себе, в женотдел: туда принесет она нерасплесканную обиду и острую боль свою, там начистоту расскажет она про женскую долю. Жизнь -- многообразная, суровая, густая, как горные смолы, собралась она здесь, при совете, налилась до краев, а потом, как насытит и насытится сама,-- шумным, торжествующим потоком понесется в горах и ущельях Аджаристана, спадая живою влагой в нищие поселки горцев.
Батум -- богатый город. В Батуме по главным улицам жизнь такая же пестрая, шумная, как везде по большим городам. Только манер иной -- свой, особенный, южный. Шум -- всегда гнездит у торговли. А торговля идет -- нейдет, будто она и не главная тут, а подсыпка, шебарша между делом: легко катит навеселе. И вовсе уже особая, ни с чем не схожая полоса в торговле -- контрабанда. В Батуме, говорили знатоки, ремеслом этим кормятся... десять тысяч душ! Идите улицами, базарами, площадями батумскими -- вас словят, вас станут на каждом шагу окликать какие-то шустрые, ловкие, быстро снующие тени,-- людей как будто совсем и нет. Они сторожат у харчевни-столовой, в вагонах железных дорог, по гостиницам, вползают в номер, торчат у всех и всегда на пути, в перекрестках улиц, у витрин магазинных, шнырят-ныряют, как мыши, склизнут, как тати во тьме, шуршат вам на ухо вкрадчивым, хитрым, святым шепотком:
-- Контрабанда есть... оч-чень дешево: чулки, шелка, джерсе...
И лишь залучили в сети,-- повлекут за собой, завинтят, заюлят переулочками: плут впереди как вожатый, вы -- в сотне шагов позади. Входите в комнату контрабандиста; тут отменный советский порядок, на стенах Ленин... все чин чином. И висят не какие-нибудь по грошу портретишки -- первой статьи дорогие работы, в дорогих и тяжелых рамах. Вас встречают учтиво, разговоры ведут дружелюбно, обзывают не иначе как "уважаемый товарищ", а про себя, жулье, небрежно и будто случайно: "Мы, дескать, советские работники"... ух, и дошлый же, тертый народ! Вас оставят чуть-чуть обождать; хозяин, знаете ль, должен сбегать к какому-то Аршаку, Мадани, Хренопуло, там он "займет" товары, которые любы вам: сам спец "не торгует", он вовсе не контрабандист, он делает только по дружбе вам одолженье, не хочет "своему товарищу" отказать. Через пять минут, сверкая вокруг воровато зрачками, бежит: за пазухой, в пухлых карманах, в голенищах сапог чего-чего не натискано! Дверь запирают оглядчиво, добро рядами кладут по столу, ласково гладят-гладят-гладят, сладенько чмокают, хвалят, жужжат, как шмели.
Когда "не сошлись" вы в цене -- уж поведут обратно другими дворами, по иным переулкам, чтобы спутать с пути и след замести. И все священное действо плутни ползет тишком, шепотком...
Контрабандное дело -- опасно и скользко, как глиняный мокрый скат: можно червонцами вспучить мошну, можно за клеть угодить, можно посеять и голову в горных походах -- раз не приходит на раз. Сеть контрабандная тонко, сложно вита -- истоки ее в пограничной турецкой полосе. Там гнезда крупных скупщиков. Они готовят партии тончайших дорогих товаров, пакуют их в мешки и гонят караван горами, глухими тропками, которые знакомы только мастерам таинственных походов. Оптовики товаров не везут: их миссия окончена тогда, когда в мешках с рук на руки сбывается товар. Везут груженые мешки горцы -- они на этот случай носят при себе не только боевой кинжал -- за поясом чернеет дуло пистолета, за плечом дрожит винтовка. В горах советская стража,-- она сторожит контрабанду. И часто ночью там совершаются жуткие драмы: контрабандисты народ отчаянный и ловкий, даром в руки не даются. Обмануть недремлющую стражу, хитро и смело провести через трудный путь свой тайный караван -- эта опасная игра увлекает контрабандиста, дает ему острое наслажденье, как всякий азартный матч. И вот -- караван пришел под Батум -- здесь встречают его ловкачи-скупщики, укрыватели, сбытчики, они уж заботиться станут о том, чтобы вся контрабанда попала в липкие лапки тучам мелкой торговой мошкары, что вьется, жужжит по городу. Бывает и так (на первый взгляд совсем потеха!): тот. кто привез товар, сам выдает себя властям, по закону берет полцены советской -- мирится на малом доходе. И снова едет, играет жизнью, снова везет и снова сбывает, пока не получит крепкий удар. Когда уж несносно мучит легкая выгода и нет сил отразить соблазн -- выдают один другого: продажный народишко, жаден на грош, за деньги друг дружке режут походя глотку. Рассказывал как-то мне Муджа -- дедка-рыбак, будто артель турецких дельцов отправила раз горами большой караван дорогих товаров и вручила все дело одному из своих, именем Бен-Оглы. Он был старый контрабандист. Но он был и старый плут -- это знала артель и за Бен-Оглы дослала свой верный глаз. Оглы товар провез без лиха, сбыл его дорого и быстро, а сам себе смастерил документ, будто товар у Оглы отобрала казна. Поехал он, сытый обманом, к своим в артель. Но зоркий глаз следопыта все уследил в игре Бен-Оглы и ранее донес в артель плутам про коварство старого плута Оглы. Седобородые, хитрые, гнев в глубину вогнав, встретили горестно и виду не дали, что знают тайну. А потом повязали веревками накрест, увели побелевшего Бена в горы, скрепили туго с кобыльным хвостом, завязали дикой кобылице глаза и гнали горами к пропасти, хлестали бичами, кололи Оглы -- пока не спугнули потную кобылицу в бездонный обрыв.
Мне рассказывал про жизнь контрабандную старый Муджа, когда мы вдвоем с ним были в море.
-- Как был и я помоложе,-- говорил Муджа,-- сам я займался тем делом, да слепнуть стал, отстал... А бедовая она, эта жизнь: так и гляди, что пулю словишь... Мы раньше морем больше ходили, здесь работу вели,-- и Муджа обвел кругом костлявой тощей рукою.-- А теперь по морю строг стал дозор -- горами больше наш брат идет... Э-эх, житье!
И не поймешь -- отчего так глубоко и грустно он вздохнул, старина: то ль жаль ему стало, что слеп и теперь не с руки вести опасную старую жизнь, то ли обида брала, что в море пропала совсем контрабанда,-- горами, в сухую пошла...
Старик сидел, сухой и прямой, за длинными веслами легкого ялика, глядел бесстрастно мутными, подслеповатыми глазами в море и молчал.
А море -- тихое, гладкое, словно остывшая зеленая лава. Качались на якоре медленно и скучно две огромные серые фелюги. Где-то далеко-далеко, за многие версты, по ровени волн черной точкой, как в поднебесье птица, обозначился пароход. Чайки ныряли над морем, гладкой грудью касаясь светлой волны. Город с моря казался мал и тих. Мы сидели молча -- я и Муджа, каждый думал свое, каждый по-своему понимал и любил, что было кругом.