Мы мчим по Украине. Ядрены золотые хлебные поля -- в этом году ждут урожая, как ни в одном из прошлых.
Бескрайны заросли ржи и пшеницы, бесстрастны и строги густые кукурузные дебри, мягки и нежны желтые простыни сочной гречихи, залиты солнцем тучные, пестро цветущие луга Украины. Нет кругом конца зеленеющим просторам, теряется, вязнет взор в пунцовых паутинах горизонта. В чистых, высветленных солнцем поселках играет легкая праздничная суета, и на лету, из вагонного окошка кажется, будто и жизнь-то вся там такая же солнечная, веселая, легкая: труда и горя людского не разглядишь из вагонного окна,-- труд, чтоб очувствовать, надо взвалить себе на горб, а горю надо пристально взглянуть в глаза -- только тогда их поймешь как надо.
Сидели крестьяне-мужички, охали, вздыхали, что трудно с налогами; сидели женщины-крестьянки, вздыхали о трудном хозяйстве, о большой семье -- мал-мала меньше, говорили про дорогую одежу-обувку, про засол грибов, про скорую картошку, капусту, про жниво, про удой... И сквозь эти тусклые жалобы-тревоги быстро и смело, как утренний луч, скользнет вдруг какая-нибудь остроглазая мысль про избу-читальню, про беседы там по хозяйству, юркнет весть о комсомоле, упадет цветочком алым пионерский знак,-- это строится новая Украина, новая советская деревня.
И от птиц комсомольских, от пионерских алых цветов -- расправляются глубокие морщины на крестьянском челе, веселеет взгляд, есть на что ему глянуть, есть чего ему ждать.
Бежал, все бежал шумный поезд в зеленых, солнцем облитых просторах. Белым голубем мелькнула деревушка, солнце играло бликами по бледным скрижалям; около деревушки на тихом, пустом лугу отдыхало ленивое сытое стадо... Вдруг поезд стал.
-- Человека задавили! -- крикнул кто-то.
Мы бежали туда, где с носилками стояли люди.
Они повернулись, ушли пустые, говорили промеж себя:
-- Раз головы нет, чего и на носилки брать...
-- В деревню возьмут... Без головы не лечут...
Дело было очень просто.
Мальчуган-пастушок из этой солнцем высветленной деревушки под зноем разомлел и уснул, уткнувшись на холодные освежающие рельсы. Ему напрочь оттяпало голову -- на пути осталось только жалкое обезглавленное туловище, и казалось, что он все продолжал еще спать крепким сладким сном, съежившись жалким комочком, вогнув худые короткие ручонки под живот.
Скупо постояли над трупиком босого, оборванного, замызганного пастушонка и ушли. Уж настоящими слезами над ним поплачет обезумевшая с горя мать,-- побежали сказать ей про беду в ту самую светлую деревушку, где из вагонного окошка на ходу видишь только легкую и радостную человеческую жизнь.
Паровоз набрался духу, запыхтел недовольно и сердито, бесстрастно побежав по полям и лугам, а окровавленный безголовый труп пастушонка остался лежать среди душистых, воздухом и солнцем залитых зеленей.
Были в Ростове. Помню я этот мрачный, скучный город по 1921 году. Узнать ли клоаку, центр всяких эпидемий, где на вокзале неделями больные люди ждали каких-то и кем-то назначенных очередей, спали вссыпную на грязных и скользких каменных плитах, потом бежали к бесконечно долгим лентам людским и долго в них стояли, ждали, бранились, дрожали от гнева, от холода, с горя. И снова возвращались, удрученные, ко вшивым своим лохмотьям где-нибудь в вокзальном углу или просто на большой вокзальной дороге, посреди полу, где лихо расхаркиваются на стороны терпкие плевки, где матерная брань в воздухе повисла, как над падалью голодный вой...
Люди ждали -- не дожидались, ждали и умирали в тифу, в кровавой дизентерии, умирали с голоду, от истощенья, с безвыходной мертвой тоски.
И сам город стоял тогда знойный и серый от едкой пыли, смугло-черный от угля, неумытый, разоренный недавними кровавыми боями, стоял разрушенный, злой и неприветный. С Кубани в центр гнали хлебные эшелоны --- центр совершал тогда первые шаги великого исторического поворота (Ильич уж сказал свое мудрое слово!); центр запасался хлебом, чтобы уход с разверстки к налогу не положил на лопатки измочаленную, усталую, голодную страну.
Разбитая и раздерганная магистраль героически выдерживала страстный напор транспортов, напор, продиктованный смертельной нуждой; стальная магистраль пути только-только начинала думать в те дни о возрождении -- возрождаться еще не начинала. И Ростову, такому чуткому центру огромного раненого организма, надо было выполнить небывалой важности и величия историческую миссию, надо было помочь стать на ноги быстро и крепко нашей стране. Шли на север тугие эшелоны кубанской пшеницы, с севера шли составы иваново-вознесенского ситца,-- и до этих ли было очередей на станциях и полустанках, до этих ли отдельных, стократ несчастных, застрявших по дырам людей, когда на карту поставлена была жизнь всего советского организма!
Привет тебе, чумазый от пыли и копоти город, привет твоему рабочему люду, что в тяжелую годину вынес на себе непосильную историческую ношу!
За Ростовом кубанские равнины: ни гор, ни лесов,-- только развернут до горизонта -- и к морю и к подножью гор -- зеленый ковер. В этой житнице -- миллионы пудов зерна, эта житница ставит советский мир так крепко на ноги перед хищным заморским рынком! На Кубань всегда с ожиданьем смотрят и белый Запад и золотой Восток: мы оттуда ждем урожайной укрепы, враг ждет своего: нашей неудачи. По Кубани, по этим вот сырым полям, по камышовым зарослям, среди плавней и лиманов -- давно ли, давно ли перестали рыскать бандитские орды, наводя смертный ужас на крестьянина, на работника, казака? Давно ли Врангель под властной рукой талантливого Улагая выплюнул сюда свой десант, давно ли подкатывал тот десант под сердце беременной невзгодами Кубани, давно ли? И помню, как встрепенулась, ощетинилась она штыками, как светлая голова и железная рука Левандовского собрала в кулак живую силу Кубани и треснула по лбу с размаху мучителя. Он ляпнулся в море,-- там ему и могила.
Многострадальные кубанские равнины! Слышим мы теперь и знаем, как в эти четыре мирных года разгрызли вы тугой советский орех, как трудом-трудом-трудом, бескрайними сочными пашнями, избами-читальнями, советской школой -- как вы показали свое нутро.
В Армавире ночью. Красоты горные начнутся только на заре, от Белореченской, и там уж до самого моря, до Туапсе. Теперь спать! Но краток и чуток сон: чуть ударился бледным туманом рассвет -- мы повскакали. В распахнутые пади окон жирно вливался свежий воздух гор. С непривычки первое время треплет дрожь. Но какая ж красота кругом! По горным склонам, насколько хватит взора, зеленой шершавой щетиной уплывают громады лесов. В этих кавказских лесах до сих пор есть места, где не ступала еще никогда человеческая нога: в этих лесах любимый приют сердитого черного медведя, много тут кабанов, много всякой лютой и нелютой живности, а в горах -- дорогой руды. Справа только горы, и на кручах гор -- чернеющие спины бескрайних лесов, слева -- прозрачная черная речка, странно легкая, гибкая, тихоструйная,-- такие редко бывают в горах. И вспомнил я, как по Грузинской дороге, недалеко от Дарьяльского ущелья, несется горная река Кистинка. Та мчится с бешеным, с грозным воем, вся седая, как мыльная пена, срывает камни по пути, ревет исступленно, словно раненый зверь -- далеко слыхать ее по ущелью. А эта тихая, будто монашка,-- видно, вышла она не сдалека, не свысока.
По пути встречаются мелкие станциешки, они, подобно серым птичьим гнездам, прицепились на скалах, и дивом дивишься: как только висят, не повалятся? Ехали зеленью, горными шумами, дремучими лесами, то опускаясь, то подымаясь, откручивая дорогу сюда и туда. И вспомнил я иные месяцы, иные дни -- они еще так недавни, так свежи в нашей цепкой памяти! Глухой конец восемнадцатого года. По голодному, обглоданному пути, с Новороссийска, через горные перевалы вот сюда, на это шоссе, на эти вот тропки выходила многострадальная Таманская армия. Передней колонной командовал Епифан Ковтюх. У Крв-тюха железная воля, у бойцов ковтюховских каменная рука и соколиный глаз, но у врага так много английских пулеметов! За колоннами бойцов тянулись сотни подвод и в тех подводах сидели бойцовы старики и старухи, сидели жены, крошки дети: все уходили с родной Кубани в безвестную даль. Шли голодными, иссохшими горами, питались горной ягодой да хищной казацкой пулей, но впереди шел крепкой поступью командир Епифан Ковтюх, и за ним колонна грудью прокладывала себе путь под английскими пулеметами, с ножами и бомбами, штурмовала врага, губила его губительные атаки.
Вот здесь... по этим самым тропкам... Где вы теперь, соколы-таманцы? Много ль вас осталось в живых? Пашете пашню поди на родной Тамани, да теплым тихим вечером, когда за морем спустится багровое солнце, рассказываете детям, как восемь лет назад в глухие осенние месяцы шли вы по мертвому Черноморью, лбом и сердцем ловили казачью пулю, шли каменным неумолимым ходом за каменной фигурой своего могутного вождя Епифана Ковтюха!
Синей птицей в прореху гор нырнуло море. Мы близко к Туапсе. И лишь только завидели, заволновались театрально, самые тихие впали в козлиный восторг.
-- Море! Ах, море! Вот оно, море! Ничто я не люблю так, как море!
-- Кашу больше любишь поди,-- заметил спокойно Гаврила Лукич. И все рассмеялись. Тогда он добавил еще вразумительней:
-- Вода и вода, нешто соленая только... Вода бывает и в кадушке... Ну, слов нет, тут побольше... А по делу глядеть -- одно и то же!
Словно ушатом ледяной воды обдал он своими едкими словами восторженных козлят. Деланный пафос утишился, говорили проще, без пыли в глаза.
-- Видал я море,-- рассказывал Гаврила Лукич.-- Очень видал и даже всяко: потише и в штормы -- ну, всяко... А скушно!.. Минуты на три хватило моих радостев, а то нет: скушно. Вот на Волге у нас,-- сам я оттуда,-- это вот -- что надо, там год сиди у воды не емши, и то не скушно... Да вообще... и горы эти, как погляжу -- только что сразу, а то...
Гаврила Лукич недовольно отмахнулся.
-- То ли дело в лесу у нас, положим... Н... ну, уж... Это, что называется, сущая красота, а тут... эх!
Приехали в Туапсе. Поезда ждать два часа. Сегодня воскресенье, по воскресеньям здесь базар: айда, ребята, на базар! И вот мы толкаемся среди лотков с живой камбалой, среди ящиков сушеной рыбы, лавчонок, где навалена грудой всякая снедь, понавешаны цветные восточные платки, где так много фруктов, сластей, словом -- базар, как все восточные базары: сладкопрян, душист и многоцветен. Впрочем, мелок, и какому-нибудь ташкентскому, самаркандскому -- во внучки под стать!
Солнце сладко топит уличный жир. Такая тут терпкая духота, такая горячая, сжигающая атмосфера. Мы в гору пробираемся, к центру города, находим там "европейскую" парикмахерскую, а парикмахером в ней... бывший полковник! Преудивительное дело! Впрочем -- на Кавказе всего насмотришься. Лазили, лазили, воротились на вокзал: скоро уходил сочинский поезд. Кураг-то (то есть курортный агент) в шапке с красным околышем, по всем видимостям имел от кого-то строгий наказ с больными не браниться: уж как мы его не теребили, как ни бранили, как ни пришпиливали по разным случаям -- нет, молчит, окаянный, ничем его не проймешь, милягу. Подали поезд, вагончики в нем воздушные, открытые, на манер дачных, что ли.
-- Много ли ехать?
-- Да верст восемьдесят, не больше.
Ну, думаем, часа через два-три на месте. То-то думали: ползли ни много ни мало... девять часов! Впрочем, администрация тутошняя заверяла нас, что недельки через две дорогу сладят, закрепят, и тогда путь будет вдвое короче: на целых четыре часа. Но нам-то что до того: это ж еще через две недели! Не ждать же тут, пока ее сладят, сердешную! Ехали долго, это верно, но ехали вовсе не скучно: народ в вагончик набился веселый, грохнули песню, за песней другую, потом сказки, анекдоты тарабарили, потом подъедали оголодавшие у кого что осталось, на остановках выскакивали оживленной оравой, скупали там пирожки, разную сладкую снедь, пили квас, молоко: у кого на что хватало духу и денег.
Едем все время берегом моря: справа водное темно-синее лоно, слева горы. Какой-то чудак долго пристально смотрел по морю в бинокль, наконец оторвал глаза, протер, вздохнул и молвил:
-- Ей-богу, вижу.
-- Что? -- спросил его сосед.
-- Да Константинополь, ей-бо!
Мы все переглянулись, хотели ощупать парню затылок, а потом кто-то отшутился:
-- Не трожьте... Он вовсе парень ничего, только... только хворает острым расстройством характера...
Посмеялись да кстати отняли у "турка" бинокль, чтоб не высматривал турецкие секреты.
Ехала с нами пожилая фельдшерица, надо быть, из-под Харькова -- куда-то к родной сестрице, что около Сочи торговала цветами. Было этой фельдшерице только тридцать четыре года, а вся кругом седая, как писчая бумага. Стряслась с ней в жизни беда: четыре года назад потеряла любимого мужа, потеряла ребенка, обоих разом в тифу. И обезумела с горя, побелела. Не знаем, такая ль она уродилась или горе-тоска ее так отработали,-- только странная была эта фельдшерица: наивно-ласковая, до смешного нежная и предупредительная, доброта ее и кротость смахивали на легкое помешательство. Надо ли соли кому, ложку достать или что другое -- она кидалась к своему чемоданчику, быстро-быстро его распаковывала, доставала что надо, с ласковой тихой улыбкой подавала. Стоял ли кто-нибудь в дверях -- она торопливо подходила, словно опасаясь, что другой кто-то может подойти еще раньше, предупредить ее; подходила к стоявшему, начинала уговаривать его, чтобы сел, предлагала свое место, приговаривая:
-- А вы сядьте, сядьте...
-- Да сидите же вы сами! -- бормотал тот смущенно.
-- Я -- ничего, постою, постою я... Садитесь, пожалуйста,-- мне и постоять можно -- что такое я...
И она уничижительно, смущенно улыбалась. Вот эта-то фельдшерица и затеяла с питерскими рабочими несносный разговор.
-- Товарищи рабочие!.. Товарищи рабочие! -- тараторила она, и от этих сладеньких слов всем делалось неловко.-- Вы, товарищи рабочие, там на заводе у себя аэропланы строите?
-- Аэропланы.
-- Чтобы защищать Советскую республику, а?
-- Надо быть так,-- отвечал ей нехотя рябой, высокий парнюга.
-- Отстаивать будете свои советы? -- словно по букварю бубнила фельдшерица...-- Правильно: вы же их и добыли мозолистыми руками...
Ежились рабочие к окошку, чувствовали острую неловкость, не знали, что ей сказать на этот приторный, сахарный сироп. Фельдшерица испортила, затуманила было на время общее веселье, но нашелся умный человек, спас положение:
-- А это вы не читали?
И хлопнул с ладони на ладонь тем самым кавказским путеводителем, где столь много небылиц наплетено про Мацесту и про иные милые места.
-- Что такое? -- встрепенулась фельдшерица.
-- А вы вот посмотрите,-- и подбросил ей книжонку.
Она впилась. Оборвалась ненужная, сладенькая брехня,-- мы грянули "Славное море, священный Байкал"!..
А вот и Сочи! Вот и новый сочинский "кураг" с красным околышем; без дальних слов мы держим путь на него. И не напрасно: кураг усаживает нас в авто, авто катит нас в "Ривьеру" -- это, можно сказать, первоклассная гостиница на морском берегу: неплохо скроена и крепко сшита! Около "Ривьеры" и наш регистратор: только через эти врата можно пройти в мацестинский рай: иного нет у нас пути, в руках у нас путевка! Постояли в очередях, как водится, побранились. Да и как не браниться: на этакую ораву больных посадили одну разнесчастную девушку; она попугаисто вопрошала: имя? отчество? фамилия? лет? И пошло -- пошло -- поехало. Часа четыре ждешь -- стоишь,-- одну-то!
В регистратуре милый седенький старичок полазил мне добродушно по груди и заявил чревовещательно:
-- Н-да... надо лечиться!
-- Серьезно? -- спрашиваю, удивленный его открытием.
-- Ничего серьезного...
-- В чем же дело?
-- Лечиться надо,-- подтвердил он убежденно.
Я не стал его дальше терзать праздными расспросами -- старичок уж крепко стар, да и вряд ли слышит толком все мои слова, потом ведь у него, как и у нас, могут быть, ах, эти нервы-нервы-нервы!
Я сообщил только ему приятельски и громко:
-- Вопрос ясен: надо лечиться!
Он сочувственно кивнул мне головой -- видимо, расслышал сказанное -- и мы дружественно расстались. Кончено: завтра утром на Мацесту!
Ночью шумело море. Луна баловалась на волнах, сверкала по воде оловянными бликами. Падала широкими серебряными простынями, тонкой сверкающей лентой уходила куда-то далеко-далеко в морскую черную темь. Плескались волны о камни, камни тихо шуршали по пляжу. На берегу нет никого: в последних шумах засыпает "Ривьера". В этакой красоте хорошо посидеть на пляже, пока не рассмотришь его на свету, пока не узнаешь, что весь-то, весь он, бедняга, проплеван на два километра вглубь! Сидел я, любовался лунными шутками и думал: как же, должно быть, теперь хорошо на Оке или на Талке-реке, где шумит за спиной не "Ривьера", а наш ядреный сосновый бор!