До отхода поезда оставался еще час, но всю дорогу тревожно билось сердце — а вдруг опоздаем или не останется мест. Говорили, что поезда переполнены военными, расписания не соблюдают. И, выглядывая из-за спины Ефима, я с напряжением смотрел во тьму, в снежный дождь, рвущийся из-под копыт, — где-то далеко, на том берегу, висело над землей светлое пятно, как зарево. Это был вокзал.

И вот мы лихо вкатываем на берег, совсем запрокидывая сани на бок, и осаживаем у деревянного здания вокзала; кругом — тьма, лишь из окон течет чахлый желтый свет. — «Н-но!» — дико кричит Ефим и соскакивает с облучка. — «Рубль на водку, лихо ехал» — порываюсь сказать я, но у меня выходит одно какое-то неловкое бормотание, и, торопясь и нервничая, — хотя совсем нужды нет, — я ищу кошелек, а он, как на зло, куда-то запропастился: ни в том, ни в другом кармане «Доброго пути!» — говорит Ефим на прощанье. Билет куплен, и я вхожу в зал 1 и 2 класса, стараясь придать себе независимый и взрослый вид, перебороть робость: первый раз я самостоятельно еду по железной дороге. А в зале — неожиданно яркий свет, пахнет кухней, жареными котлетами, шипит и свистит на стойке огромный медный самовар, за стеклом на блюдах — нежная, воспаленно-розовая ветчина, всяческие колбасы, сыры, семга, икра и всякая всячина. Носятся половые, взмахивая как-то по особенному, сбоку, салфеткой, изгибаясь перед гостями, и мне кажется, что все столы заняты, и что на меня все смотрят с недоумением. Сажусь я за первый попавшийся столик в углу, где меня совсем не видно. Тут сижу я и мне хочется, чтоб подбежал лакей, и я мог ему крикнуть: «услужающий!», как зовут его громко вон те купцы за столом, пьющие водку. Но ко мне никто не подходит, а я не решаюсь крикнуть, и так сижу, всё держась рукой за свой саквояж, — говорят на дорогах теперь много крадут. Когда, по-моему, уже пора уходить, вдруг склоняется надо мной лакей и, обмахивая стол, не смотря на меня, спрашивает: «Прикажете-c?..». И я поспешно, в смущении, сам не зная отчего, заказываю: «Пожалуйста, стаканчик чаю с пирожком» — и весь заливаюсь краской: вероятно, лакей презирает меня за этот пирожок!.. И как раз перед самым отходом поезда!.. Обжигаясь, я пью чай и поминутно поглядываю на часы — уже пора. А снаружи полная тишина. Потом вдруг раздается лязганье, визг колес и дыханье огромного зверя, надрываясь кричит что-то человеческий голос, — я не выдерживаю и выскакиваю на перрон. Поезд подали. Но вагоны еще темны, двери заперты, и я долго жду пока отопрут. Крыши и бока вагонов густо, космато обросли снегом, обледенели; весь поезд кажется огромным мохнатым зверем, только что прорвавшимся сквозь снежную чащу. Из-под вагонов рвет холодный пронзительный ветер, вздымая веером снег, впереди долго с криком грузят багаж и почту, проходит, кажется, вечность, пока раздается первый звонок. Бьет он долго, протяжно, но на перроне по-прежнему темно, сравнительно пусто, только у третьего класса толпятся мужики и бабы с мешками на спинах, с чайниками, с огромными корзинами. Они теснятся около дверей, минуют друг друга и лезут в вагоны, гремя чайниками, а проводники орут: «Стой, обожди, черти!». И меня тоже берет оторопь, хотя у вагонов второго класса еще никого нет. Проводник, в черном пальто со светлыми пуговицами, в барашковой шапке, лениво прощелкивает билет, а в вагоне много мест оказывается — к моему удивлению — уже занятыми — надо было, очевидно, дать заранее проводнику «на чай». Но теперь мне всё равно: я в вагоне, значит, поеду, главное было сесть, в крайности можно и постоять… Этот трепет перед посадкой и покорность на муку во время дороги никогда уже не оставляли меня с тех пор, как, вероятно, всякого пассажира в повоенной России. — Бьет второй звонок, и в проходе вагона начинается столпотворение: поминутно, разом во всех купе, открываются двери — никто не сидит спокойно, все теснятся по коридору, и стоит такой крик, что кажется, случилось какое-то несчастье. Скорей бы ехать!.. Бьет, наконец, третий звонок, но проходит еще много времени, прежде чем мы, со скрипом и визгом, будто давя каких-то гадов, трогаемся.

В купе со мной еще четверо: молодая женщина в черной меховой полушубке, с белой косынкой сестры милосердия на голове, молодой офицер в длинной шинели, с необыкновенно узкой тальей, какая-то дама неопределенных лет, и господин в пенснэ. Этот вошел последним и, посмотрев на меня, спросил:

— Вы далеко едете… э… э… молодой человек?

— До Холмогорки, — ответил я удивленно.

— Всего, стало быть, три станции. А я на Москву — ну вот, я ваше местечко и займу, — он уселся рядом со мной, совсем забив меня в угол. Сделал он это столь уверенно, что у меня не хватило духу возражать. У него было самоуверенное рыжее лицо, огромный кадык, и говорил он противным тенором, постоянно добавляя: «Н-дас». Он тотчас же стал есть, достав из саквояжа провизию: вареные яйца, колбасу, копченые селедки в корзинке; проводник принес ему кипяток. Мне этот пассажир стал противен с первого взгляда. Но всё внимание мое привлекала пара: молодой офицер и дама в косынке. Они не были мужем и женой, по-моему мнению, и вызывали во мне какое-то волнительное любопытство. И то, как они смотрели друг другу в глаза, на некоторое мгновение дольше, чем обычно, задерживаясь друг на друге взглядом, и то, что он часто — и казалось бы невзначай — касался рукой или локтем ее фигуры, — всё это наполняло меня неизъяснимым напряжением.

— Н-дас, — заговорил господин в пенснэ — так Гришу-то кончили-с. Дай Бог, — настает для России новая эра!

— Что, кого кончили? — оживился офицер.

— Тсс! — Господин приложил палец ко рту: — Не слыхали еще?.. Великие дела свершаются в Петербурге…

И они стали говорить о непонятных мне вещах. А я всё смотрел на даму в косынке, с незнакомым мне до тех пор любопытством, воспринимая его смутно, как нечто греховное; иногда, очевидно, чувствуя мой взгляд, она вскидывала сама на меня глазами, — я постыдно краснел, и у меня леденело странно сердце. В конце концов, я вышел в коридор. У окон стояли группы людей, и до моих ушей вновь долетело это имя: «Гришка». — Кто же мог быть этот таинственный Гришка, которого кончили? О Григории Распутине я ничего не знал тогда. Это его убили в тот день. И, вероятно, с этого убийства началась страшная, темная пора России, ибо никакое добро не начинается со зла и злом не оправдывается. Но тогда, стоя у окна в коридоре вагона, я не думал об этом, не чувствовал, что пришел конец той России. — В проходе тепло, даже жарко, и окна сверху немного оттаяли. Клубясь катится под колесами пар, как будто резвятся молодые котята. Поезд мчит сквозь кораллово-белую чащу леса, иногда вырываются поляны, залитые зеленым лунным светом, и мне, почему то, хочется запечатлеть их — вот это дерево там, одинокое, узнаю ли я его на обратной дороге?.. И уже, как всегда в моей жизни, я думаю о конце каникул, думаю с тоской, еще не начав их, и в то же время кажется невероятным, что придет, действительно, их конец, как кажется невероятным теперь, что когда-нибудь придет конец жизни… Всё сильнее и сильнее затягивает окно, сплошной белой стеной хлещет мимо дым; сквозь прорывы я вижу иногда поля, без границ и без края снега, щиты у железной дороги с высокими наметами снега. И так долго стою я, с чувством своей огромной потерянности в мире великой снежной России без конца и без края…

Поздно ночью приезжаем на железнодорожную станцию, где меня должен был ждать Егор.