I

Во время большой перемены во дворе гимназии появился — помню — сторож Матвей и, выйдя на середину, приложил ладони ко рту, силясь перекричать наш шум, — у нас же шел целый снежный бой. Был Матвей маленького роста, тщедушный, со слабым голосом, сердцем необыкновенно добрый, и не пользовался у нас никаким уважением; не верилось, что он служил когда-то в солдатах, участвовал в японской войне, получил Георгия за храбрость и даже был ранен и сидел в плену. И теперь никто не обращал внимания на его усилия; по-прежнему свистели комья снега, и кто-то даже запустил в самого Матвея; ком с треском лопнул, ударившись об его голову. По двору понесся хохот. Матвей подумал и затопал ногами. На минуту всё стихло и, воспользовавшись тишиной, он закричал поспешно:

— Воронихина с третьяго классу — к господину инспектору!.. Без промедления!..

У меня дрогнуло сердце. Вызов к инспектору обыкновенно не означал ничего доброго. Но что грозило мне?.. На моей душе было много грехов: тайное чтение посторонних книг во время уроков, участие в драке с реалистами, куренье за шкафом в раздевалке, кнопки на стуле учителя немецкого языка Карла Петровича… Что дошло до его сведения? «И как раз перед рождественскими каникулами!» размышлял я с тоской, поправляя на ходу мои мокрые, торчащие волосы и стряхивая снег с куртки и штанов… «Доносчик, без сомнения, это Козел — подумал я со злобой о добрейшем нашем старом классном надзирателе Петре Ивановиче — хочет лишить меня каникул»… Матвей шел впереди, бормотал что-то под нос и, от времени до времени, оглядывался на меня — злорадно, как мне казалось. Перед столь знакомой мне, обитой кожей, массивной дверью в инспекторскую Матвей остановился и сказал шопотом:

— Погоди маленько, сейчас спрошу. — Он робко приотворил дверь и, весь согнувшись, протискался сквозь щель.

Инспектором нашей гимназии был молодой историк по имени Николай Петрович, кумир всех городских дам и гимназисток из женской гимназии напротив, что было особенно возмутительно. «Просто цапля со слепыми глазами» — думал я о нем, не без трепета стоя у двери. Мои мокрые, никогда не ложившиеся волосы сейчас торчали, несомненно, еще ужаснее, пылавшее лицо, вероятно, лоснилось от пота… А брюки внизу были все мокры от снега, носки ботинок побелели… «Пропал, — подумал я горько, — совсем пропал»… Дверь между тем отворилась, Матвей появился на пороге и, осмотрев меня неодобрительно, с укоризненным сожалением молча пропустил внутрь. В кабинете инспектора, обставленном темной кожаной мебелью и еще какими-то предметами, — у меня никогда не хватало ни времени, ни духу осмотреться, ибо бывал я зван сюда только по плохим делам, — стояла, как всегда, легкая смесь табаку и духов. Это еще больше восстановило меня. «Как баба!» — подумал я. Отец говорил, что уважающие себя мужчины не должны душиться. Ни один англичанин никогда не душится — прибавлял он, как будто против этого и возразить было нечего. Но, очевидно, он был прав, потому что я никогда не находил, что бы ему возразить.

— Воронихин! В каком ты виде! — закричал инспектор, увидя меня.

— Упал в снег, господин инспектор! — пробормотал я, стараясь встать за этажерку с книгами так, чтобы хоть не было видно моих ног, и думая: «Пронеси, Господи! Авось ничего страшного».

— Упал в снег! По-моему ты в кипяток упал, — как разваренный рак красный. У тебя не голова, а помело! Хорош! — Он отвернулся вдруг от меня, подошел к низкому окну, похожему на нишу, и остановился.

За окном падал редкий снег, а в этой белой сетке бились, коротко вспыхивая, солнечные лучи, и мне вдруг невероятно ясно вспомнился наш дом в деревне, наш сад в снегу, и, как иногда, припав лицом к стеклу, я долго в одиночестве стоял в зале, смотря на медленно падающие хлопья, на синиц, прыгавших под черными кустами… Совсем недавно я получил из дому письмо и считал теперь дни до Рождественских каникул. Оставалось всего десять дней — и неужели теперь всё пропало?.. Инспектор стоял и молчал. Может быть, всё-таки ничего страшного, или же очень страшное, — раз он так долго молчал?.. Может быть, исключат из гимназии? — пронеслось вдруг в моем мозгу, и радостная жуть охватила меня. Если исключат, — то можно будет совсем уехать домой, в деревню; однако, что сказал бы тогда отец!.. Я так поник в свои думы, что совсем забыл, где я стоял, и чуть не потерял равновесия; инспектор оглянулся, лицо и глаза его выражали изумление, будто он очнулся от сна.

— А, ты еще здесь, — проговорил он медленно, — по просьбе твоих родителей, отпускаю тебя на неделю раньше на вакансии. Завтра получишь дневник, за поведение 3. Что рот раскрыл? Кругом, марш!.. Перед отъездом явишься ко мне!..

Всё это случилось так быстро, было вообще так невероятно, что я сидел, как блаженный, до конца уроков. Оставались еще урок немецкого языка и рисования, но из того, что объяснял Карл Петрович, я ни слова не понял, старался только не сводить глаз с его лица — он требовал этого. Лучшими учениками были у него те, кто весь урок, не отрываясь, смотрели ему в рот, и едва кто-нибудь отводил глаза, он свирепел и кричал: «Смотрите на меня!». Был он потехой и мучеником всей гимназии, этот рыжий, длинный и, в сущности, добрый и несчастный еврей, от которого сбежала жена, оставив ему ребенка; утверждали, что он сам сажал его на горшок. Чувствовал он себя, вероятно, всегда, как травимый зверь. В особенности не выносил его наш француз М. де Комб, ярый патриот Франции, эстет и сумасшедший. Проходя мимо Рабиновича, он корчился от ярости и шипел: «Жид!.. Бош!..», что доставляло нам великое удовольствие; вообще, по мере сил, мы делали жизнь несносной этому бедному еврею. Он всегда подозревал очередную гадость и это «Смотрите на меня» было лишь самозащитой. В тот день я весь урок не сводил с него глаз: нельзя было рисковать попасть на замечание, а, кроме того, мне было почему-то жалко его, — жалко, что он еврей, одинок, и сам сажает сына на горшок, а больше всего, что у него не к кому ехать, и на Рождество он останется, как и всегда, в городе. Это казалось мне невероятным, ужасным.

В пансионе вечером я нашел новое письмо из дому. Писали, что через неделю вышлют за мной лошадей, выедет Егор — наш кучер. До ближайшей станции железной дороги было от нас шесть суток езды; там он меня должен был встретить и снять с поезда. Хозяйка пансиона, где я жил, вместе с двумя другими гимназистами, была немка Амалия, старая дева. Это была типичная хозяйка немецкого пансиона, рабыня своих вещей, существо невыносимое. Мы не смели у нее долго сидеть в креслах, ибо протирался плюш; мы должны были снимать у порога обувь, чтобы щадить пол; мы не имели права вешать в комнатах свои картины или фотографии, ибо это портило обои. Что мы могли? — трудно сказать. Два других гимназиста были постарше меня, и она ежедневно писала им записки, непременно начинавшиеся словами: «Bitte nicht…». Боже, какое это было пошлое, самодовольное, непоколебимо уверенное в своей правоте существо!.. Больше всего на свете она любила деньги, кофе и уборку комнат. Сквозь стену мы слышали, как каждый вечер она распекала свою прислугу за расходы, громко вздыхая: «Ach, so viel Geld! Ach, das schone Geld!». Кормила нас, однако, отвратительно: со дня на день битками из дешевого фарша, наполовину замешанного хлебом и картофелем. Кофепитие было для нее священнодействием; отхлебнув глоток, она издавала от блаженства протяжный звук вроде «м-м-мм», глубоко всасывая воздух. Россию она презирала больше всего за то, что здесь не принято было приносить с собой в кофейные для заварки собственный кофе (Kaffe brühen lassen), и потому оно стоило здесь «So viel das schone Geld». Раж ее во время уборки комнат был беспределен. Она была готова умертвить нас за малейшее пятно, за сдвинутый стул, и никакими мольбами — даже во время болезни — мы не могли получить позволение дольше остаться в постели. Как я был рад хоть на две недели сбежать от этой прусской добродетели, от этих рачьих зеленых глаз, от этих седых буклей, от мясистого тела!.. Весь вечер я укладывал свой чемодан; замыкал его на ключ и вновь открывал, пересматривая вещи — не забыть бы чего-нибудь. Амалия вдруг необыкновенно ко мне подобрела — входила поминутно в комнату, гладила меня по голове, к моей великой досаде, и не сделала замечания, когда я взял к вечернему чаю два куска сахару, вместо одного. Три недели комната будет пустой, меньше уйдет света, не будет портиться мебель, а плата оставалась та же, за полный пансион — как Амалии не радоваться!.. Она уже дала мне письмо к моим «liebe Eltern», где нижайше поздравляла их с «великий праздник Рождество и щастливый новый год», и униженно просила прислать ей из деревни «провианту, чтобы лучше питайт Ваш сын». Из «провианту», что присылали ей из дому, нам мало что перепадало, а Амалия была убеждена, что она нам, как «заботливый мать».

Ночью я долго ворочался без сна, распределяя деньги на подарки. В месяц мне полагалось 10 рублей карманных денег. Сюда входили трамвай, почтовые марки, кино, церковь и все другое. Из этих же денег я должен был выкроить и на подарки. Всем у меня было уже припасено, не хватало на коньки приятелю, Ване Бандуре; писал он мне из деревни, что у всех есть коньки, у него одного нет, и видно хотелось ему их иметь страшно. У матери Бандуры — отец его давно умер — была самая бедная изба в деревне. И, стыдясь, я вспоминал, что мог бы отлично сберечь на коньки, если бы реже покупал шоколад у татарина. Татарин Ахмет держал лавку как раз на пути в гимназию. «Золотой ярлык» стоил у него 10 копеек — невозможно было устоять! Так я и проел, оставив без коньков друга!.. Были у меня для него лишь всевозможные крючки для удочки, — летом мы на целые ночи уходили вместе удить.

А утром выпал ясный, звенящий от мороза день. Городской сад, мимо которого я ходил в гимназию, стоял весь в пепельно-жемчужном дыму, стволы берез были точно из розового мрамора, и опушенные инеем деревья казались охваченными белым пламенем — были как пылающие белые костры. И воздух так живительно-колюче, обжигая, входил в грудь; остро пощипывало щеки и уши, но я ни за что не хотел потереть их руками — это было бы так не по-мужски! Я быстро бежал по мостовой, и всё было на мне как-то особенно ладно сегодня: и моя новая гимназическая шинель с барашковым воротником, и легкие шевровые ботинки, — даже в 30° мороз нам запрещали надевать калоши. Среди пустых улиц особенно звонко стучали шаги по обледенелому тротуару, и я чувствовал необыкновенный подъем сил, в особенности, когда обгонял гимназисток, парами шедших в гимназию. Мне казалось, что я слышу, как они шепчутся за спиной обо мне, и сердцу моему становилось жарко, — столь стройным и молодцеватым я себе представлялся, и я уже думал о том, какое произведу впечатление дома, как будут оглядываться, когда, в шинели с блестящими пуговицами, я пройду сквозь ряды в церкви…

Поезд уходил вечером. Вокзал лежал на другом берегу реки; едва стало смеркаться, как я пошел брать извозчика. Они стояли на площади у собора. Одного из них я давно облюбовал. Его звали Ефимом. Был он черен, как цыган, с красивой курчавой бородой и необыкновенно диким голосом. Он был часто пьян и гнал тогда лошадь во всю мочь, привстав на сиденье, круто натянув вожжи. Снег брызгал из-под полозьев со свистом, как вода. «Только бы он сегодня был там?» — думал я. Мне повезло: я нанял Ефима, и он был уже навеселе И когда я вскочил в маленькие сани на железных узких полозьях и уселся в задок, покрыв ноги полостью, а Ефим, гикнув, понес меня по улицам города, где уже горели огни, мне показалось, что жизнь прекрасна, что все смотрят на меня, — я чувствовал себя героем.