Последующие дни были полны для Подберезкина напряжения, радостного непокоя. Пытаясь определить свое чувство к Наташе, и ее к нему, он всё больше и больше терялся и недоумевал. По тому, как она целовала, как жадно и опытно отвечала на его поцелуи, по множеству других признаков, он понял, что она была не новичок в любви. Но это его не удивляло и не огорчало. Удивляло, что назавтра после того дня с катаньем Наташа держала себя, как ни в чем не бывало, как будто между ними ничего не произошло, и, видимо, действительно не придавала этим страстным объятиям никакого значения. Это его задевало. В деревне лежало теперь много немецких раненых, и вместе с немецким врачом Наташа работала до поздней ночи. Подберезкин редко ее видел. Но, оставаясь с ним наедине, она иногда — он никогда не делал первого шага — подходила вдруг к нему, устало клала голову ему на грудь или на плечо, устало подчинялась его поцелуям, пока не пробуждалась сама, — и тогда страстно, всем телом, отвечала.
— Вы любите меня? — допытывался он. — Скажите?
Но она ничего не отвечала, только странно, словно застыв, смотрела на него. Лишь один раз сказала:
— Вы какой-то особенный. Совсем не похожи на тех, кого я знала? Как из старой книжки…
И корнет не знал, была ли то похвала или насмешка? Он чувствовал, что Наташа с легкостью стала бы принадлежать ему окончательно, как только он захотел бы этого, что это для нее, вероятно, не много значило бы, и, потому, озлобляясь, не шел дальше.
По субботам и по воскресеньям Корнеманн устраивал у себя вечера; приходили фон Эльзенберг, иногда Паульхен, двое-трое молодых офицеров и несколько немецких девиц, служивших при отделе связи, — в серых юбках, в лодочках на головах, неимоверно развязных и вульгарных; последнее время Корнеманн стал приглашать и Наташу и потому — как думал Подберезкин, в сущности без всякого основания к тому, — также и его самого. Обычно на этих вечерах стояла зеленая тоска, много пили и говорили банальности, танцевали под грамофон и открыто целовали девиц; потому ему было неприятно, что Наташа туда ходила. К удивлению Подберезкина, она много пила, но совсем не пьянела и, видимо, ничего необычного в питье не видела; охотно танцевала с офицерами, и Корнеманн и в особенности фон Эльзенберг, явно за ней ухаживали, тесно привлекая ее к себе во время танцев, близко приближаясь лицом к ее лицу, заглядывая в глаза, и она их не отстраняла. Всё это приводило его в недоумение и сердило. Если бы она сама не отвечала немецким офицерам, он знал бы, как вести себя по отношению к Корнеманну и Эльзенбергу, но Наташа явно ничего не имела против их ухаживания. Они же хотят уничтожить Россию, истребить русский народ — делал он ей в уме упреки, забывая, что сам добровольно служил «им», а Наташа была пленная. И в конце концов — не всё ли было ему равно, как она себя вела: встреча их только эпизод; не сегодня-завтра разойдутся разными дорогами, чтобы никогда не встречаться; но всё существо его протестовало против этого, как будто они были уже навсегда связаны.
В конце февраля вдруг потеплело, и немцы открыли действия. Как всегда, после первого боя пригнали много пленных, почти половину ранеными, с окровавленными обожженными лицами, в лохмотьях вместо шинелей и мундиров. Тащили раненых сами пленные, сложив руки наперекрест; подвод давно не было. Войдя в деревню, колонна остановилась, раненых опустили на снег; часть лежала в забытьи, другие стонали: тотчас же сбежались дети и бабы, сомкнулись в полукруге, причитая и охая. Но вскорости появился Корнеманн и, разогнав баб, стал совещаться с начальником конвоя — белобрысым унтер-офицером с толстыми губами. Разговор они вели вполголоса, но Подберезкин, пришедший вместе, услышал, что Корнеманн приказал расстрелять тяжело раненых, а равно, в случае нужды, и отстающих по дороге. Приказ в отношении раненых должен был быть выполнен к вечеру. Корнет хотел вмешаться, протестовать, но Корнеманн сам обратился к нему и сказал, кивнув головой на пленных, смотревших на него испытующе-испуганным взглядом:
— Скажите им, что раненые останутся здесь, отсюда их возьмут в госпиталь.
— Но это же неправда, обер-лейтенант. Я слышал ваши слова. Вы их собираетесь расстрелять, — вы не имеете права.
— Herr Sonderführer, — сказал тихо Корнеманн, побелев: — переведите, что вам приказывают, и не вмешивайтесь не в свои дела. Иначе я предам вас военно-полевому суду… Куда я их дену? — закричал он вдруг. — У меня нет лазарета, нет места и медикаментов даже для своих. — И повернувшись пошел, бросив еще раз унтер-офицеру:
— Ich habe die Anweisung gegeben.
— Zu Befehl, Herr Oberleutnant! закричал тот, выворачивая глаза, и тотчас же при помощи солдат отогнал здоровых от раненых и отвел, подталкивая прикладом, в сторону. Раненые остались лежать на снегу. Зная, что одному ему Корнеманна не переубедить, Подберезкин пошел к Паульхену, надеясь на его помощь. Когда он нашел того и, объяснив, в чем дело, привлек к месту, около раненых уже была Наташа в сопровождении двух помогавших ей санитаров, тоже из пленных красноармейцев; на носилках переносили раненых в избу.
— Вы слышали о приказе Корнеманна? — он велел их расстрелять, — спросил Подберезкин подходя.
— Он отменил свой приказ. Раненые останутся здесь до перевязки, — объявила Наташа, и глаза ее радостно и как будто вызывающе засияли. Поклонившись, Подберезкин пошел дальше вместе с Паульхеном. Может быть, она была всё-таки права, кокетничая с ними, — пришло ему в голову, но от этого не стало легче.
Вечером Подберезкин пошел к Наташе. Обе горницы были заняты ранеными, они лежали на лавках, на полу, на печи, Наташа сидела в изголовьи человека со сплошь забинтованной головой. Видны были только один налитый кровью глаз и вздувшиеся пузырчатые губы. Сквозь бинты проступала гнойная кровь. Подберезкин заметил этого раненого еще на снегу; тогда голова его была обмотана грязными гнойными тряпками, он корчился и стонал. Сейчас он лежал тихо, только из горла его исходило иногда клокотанье. В руке Наташа держала шприц, рядом лежали ножницы, обрывки бинтов, вата. И невольно Подберезкина охватило благоговейное чувство, какое он всегда испытывал к врачам во время их работы; эти люди чем-то отличались от всех других, были выше; он часто жалел, что не стал врачом.
— Что с ним? — спросил он тихо, указывая на раненого.
— Вся голова обожжена, — ответила Наташа так же тихо, — успел-таки выскочить из горящего танка, как рассказывают другие. Боюсь за зрение.
— Вы молодец и герой, Наташа.
Та посмотрела на него, положила руку ему на плечо:
— Почему же герой? Я только делаю свое дело и люблю его больше всего на свете.
Ранеными были заняты сегодня обе половины избы, даже тот угол, где помещалась аптечка и спала Наташа; там на полу лежал солдат с перевязанной ногой без сапога. Наташа и Подберезкин сидели на кровати, тихо разговаривая.
Позднее на пункт неожиданно появился Корнеманн. Он курил сигару и от него чуть пахло вином.
— Очень рад вас видеть, господин переводчик, — начал он сухо. — Завтра вы должны явиться в распоряжение господина фон Рамсдорфа. Утром в семь часов.
— Слушаю, — коротко отвечал Подберезкин.
— Вы в вашей собственной стихии, — обратился Корнеманн к Наташе, указывая на лежащих. — Но у вас переполнено. Где же вы будете спать? Я прикажу приготовить вам постель в избе, где мы стоим. Там есть свободное помещение. Я иду и сделаю это, — он положил руку на талию Наташи.
— Не трудитесь, обер-лейтенант, — сухо ответила она, освобождаясь, — я останусь с ранеными.
— Долго я не могу их здесь держать! — резко сказал Корнеманн, направляясь к двери. — Один-два дня, самое большее. — Он приложил рук к козырьку и вышел, скривив губы.
— Отвратительный тип! — вырвалось у Подберезкина.
Наташа посмотрела на него с улыбкой:
— Ах, нет! Просто самовлюбленный ловелас. Если бы все были такие, я бралась бы справиться. Все вы дети в общем, — неожиданно заключила она к досаде Подберезкина: этими словами она как-то сравнивала его с Корнеманном.
В передней избе застонали, и Наташа пошла туда. Корнет направился вслед за ней. Склоняясь над раненым, она дала ему пить, приподымая одной рукой бритую серую голову; зубы лежащего стучали, ударяясь о стакан, а глаза покорно и преданно, по-песьи смотрели на Наташу. И Подберезкин смотрел на нее — на эту женскую тонкую фигуру в белом, склонившуюся над раненым, на голову в косынке с красным крестом, с девически нежным профилем, на отдельные локоны, выбившиеся из-за уха, на уверенно и быстро двигающиеся пальцы — в ней всё чудесно соединялось: и мать, и сестра, и — увы! больше всего для него — желанная женщина. Было как-то недостойно предаваться этому чувству к ней здесь, сегодня, и он стал прощаться.
— Уже? — спросила она удивленно, — посидите, куда же вы? — И в голосе, и в глазах ее он уловил настоящее сожаление; она хотела, чтобы он остался. Но ему хотелось быть одному, хотелось думать о ней. И, сказав что-то в свое извинение, он вышел наружу. Позднее часто с неутолимой тоской вспоминал он об этой минуте, обо всем этом вечере, — почему он не остался? Может быть, всё пошло бы иначе?