На следующее утро, когда корнет появился у фон Рамсдорфа — Паульхена, — было еще совсем темно, но тот был уже готов. К своему удивлению, Подберезкин увидел, что офицер забирал почти все вещи — снимались они совсем с этого места? На дворе ждали запряженные сани, вез хозяин избы, где стоял Рамсдорф, суетившийся с фонарем вокруг. Подберезкин успел сбегать за своими вещами; проходя мимо избы Наташи, он посмотрел на темные окна — было невозможно зайти проститься; она еще, конечно, не встала. Вероятно, они ехали всё-таки не надолго. Рамсдорф ничего не знал: направляли их пока в штаб полка в соседнюю деревню.

Ехали они в розвальнях, лежа на сене под половичками. Мужик примостился впереди. Сначала Подберезкин заснул, а когда проснулся, то первое, что ему бросилось в глаза, была эта зазябшая фигура мужика, приткнувшаяся бочком в передке саней. Одет он — как все русские возницы всех времен: в серый армяк, опоясанный кушаком, в залатанные валенки, на голове серая барашковая папаха старого солдатского образца — верно служил когда-то в царской армии. Сам он худ, бесцветная бороденка всклокочена, как сено; видно, что перепуган на-смерть жизнью — за всю дорогу не проронил ни слова, только озирался по сторонам, вздыхая, да иногда подстегивал возжей. Ехали они полем. Нигде не было видно жилья; кругом — одна белая мгла, поле слилось с небом. Метет, крутит поземка, забрасывая лицо остро-слепящей пылью, вдруг настигает сбоку ветер, широко обмахивая, как огромным крылом. Фон Рамсдорф закрыл полостью ноги, поднял высокий меховой воротник и лежит неподвижно на сене. Для него всё это чужой и дикий мир: и эти сани, и замерзший мужик в армяке впереди, и эта поземка, и белая стена кругом, молчание и безлюдье и одинокие вешки по бокам. А у Подберезкина при виде всего этого всё время что-то обмирало внутри: именно такая была Россия — скудная и великая! «Всю тебя наш Царь Небесный исходил благословляя!..». Исходил ли!.. Действительно ли уж был русский народ таким христианским, Богоносцем? Не были ли все эти речи только самолюбованием, самооправданием для лени российской, для рабской покорности?.. Вспомнил он недавнее богослужение в саду, на морозе под открытым небом, молодых девок, страстно певших стихири, крещение детей, «апостола» и Калинкина, а с другой стороны — Алексея и Наташу, и не слыхавших об этом «авторе», чуждавшихся молитвы, действительно, как чорт ладана. Одни жаждали, тянулись, другие же совсем не нуждались, по-видимому. Где же была правда? Где была истинная Россия?.. И те и другие были хорошие, настоящие люди. Как знать?.. Но было на самом деле что-то особое в русском человеке; он чувствовал это всегда, хотя определить не мог: смирение ли, незлобие ли, тяга ли к правде какой-то неизменной, нечто, во всяком случае, совершенно отличавшее его от европейца. Но зато были и Разин, и Пугачев, и большевики, и Чека, и поношение и осквернение церквей, и обращение народа в рабство, а всей страны — в какое-то чудище, грозное, но всё-таки чудище, при упоминании о котором опасливо пожимают плечами, и оскорбление всего старого и святого. «Замело тебя снегом, Россия!» — вспомнилось вдруг. Да, метет пурга, самум над Россией уже четверть века! Точно вчера это было, как двадцать лет тому назад он шел в атаку против красных по такому же белому полю, бежал под остро секущим снегом, под крик воронья, с винтовкой наперевес, навстречу врагу. И сегодня было словно продолжение того дня. Он оглянулся. Косо, вразброд, подталкиваемое ветром, взлетает с резким карканьем воронье, несется дикая стая, падая вниз и вновь взлетая, широко разбрасывая крылья; нестройный, пронзительный крик раздирает воздух. Поле кончилось, дорога завела в лес. Понуро стоят на опушке ели, опустив, как мрежи, ветви, отяжелевшие под снегом; а дальше лес выбит, сбиты снарядами вершины, расщеплены стволы, светлеют прогалины, изрыта земля. Между небом и землей всё заволокла молочная мгла; острый, мелкий, как пепел, сыплется на землю снег…

Подберезкин опять задремал, ощущая лишь скрип передка саней, да тихую поступь лошади, иногда холодное биение копыта об другое.

Деревня, куда они ехали, лежала внизу в долине; Подберезкин очнулся, когда они уже спускались с горки. Рамсдорф всё спал. Поразила Подберезкина при въезде пустота и тишина деревни — ни населения, ни солдат. По всей улице валяются обугленные, черно-масленистые балки, доски, грязная желто-обгорелая пакля и рвань; вместо отдельных домов, зияли ямы пепелищ под снегом. Бой происходил здесь, видно, уже давно. Возница, по всей вероятности, езжал сюда с подводой раньше, ибо проехал, не останавливаясь, прямо к дому с немецкой надписью на деревянной доске. Корнет разбудил Паульхена, и они вошли в избу. Внутри вонюче пахло застоялым табачным дымом, словно жило здесь и курило долгое время много людей, на стене висел большой портрет Гитлера в фуражке, с ремнем через плечо — Подберезкин даже усмехнулся от неожиданности; были и иконы. Навстречу вышел из-за печки старик, седой, с огромным лысым лбом, высокий и тощий, в одной рубахе, подпоясанный тесемкой, в синих портках, забранных в валенки: за ним выскочил мальчишка лет семи с бойкими глазами и совершенно льняными волосами.

— Здравствуй, дед, — начал Подберезкин.

— Бог послал, — отвечал тот, внимательно смотря на обоих.

— Где тут, дед, начальство стоит немецкое?

Дед помолчал некоторое время, смотрел испытующе.

— Стояли тут у нас, слов нет, части воинские почитай две недели, а второй день, как уже никого не осталось.

— А где же они все?

— Ушли.

— Куда?

— Того не скажу. Не наше дело.

— А в Петушково, дедушка. В Петушково ушли. Я слыхал, как говорили, — закричал мальчишка.

— Цыц, тебе говорю! — рассердился дед. — Слыхал малец — говорили, должно, меж собой наши постояльцы. А куда ушли, не ведаю.

Обойдя ряд домов, Подберезкин убедился, что стоявшая здесь раньше часть, к которой они прикомандировывались, действительно за день до того ушла вперед к фронту, уведя всех лошадей. Сообщив об этом Паульхену, он ждал, чуть волнуясь, решения: отправятся ли они обратно (в этом случае он увидел бы скоро Наташу!) или пойдут вперед?.. Паульхен нахмурился при известии, подумал мгновение и тотчас же решил ехать дальше.

— Очень сожалею, но я должен забрать лошадь. — Он указал на мужика. — Сам он может идти обратно, если хочет. Я его не задерживаю…

Скрепя сердце, Подберезкин перевел, ожидая, что мужик станет умолять, просить, — было бы бесполезно; но тот только переступил с ноги на ногу, что-то переменилось в его глазах на мгновение, вызывая в Подберезкине пронзительную жалость, взял в руки шапку, поклонился и вышел из избы. В окно было видно, как он постоял у лошади, потрогал сбрую, узду, обошел кругом, взял из саней кнут и отправился куда-то по деревне, тихо, но не оглядываясь. «Вот кто больше всего страдал эти двадцать пять лет от войн и революции, — русский мужик», — подумал Подберезкин, — впрочем сам себя революцией наказавший.

Рамсдорф велел поставить самовар. Он пытался объясниться по-русски: «Du postoj, голюпчик», — постоянно останавливал он старика, накрывавшего на стол, спрашивая то того, то другого и повергал его в испуганное недоумение своей русской речью. Собой Паульхен был, по-видимому, очень доволен, но понимал его не старик, а больше мальчишка, как только немец переходил на немецкую речь. На вопрос: «Имейте карова и малако?» — старик горестно и даже укоризненно покачал головой, а через некоторое время заявил:

— Меду, ежели угодно, могу принести. Всё, что осталось.

Но Паульхен слово мед не знал и потому опять стал просить, обращаясь к Подберезкину: «Пожалуста, голюпчик, спрашивайт über малако».

— Мед, ты говоришь? Чудно, неси меду, — сказал Подберезкин, не отзываясь на слова Рамсдорфа.

Старик принес стакан густого желто-янтарного гречишного меду, к неистовой радости Паульхена. Поставив стакан на стол, старик сел и медленно взглянул на Подберезкина глубоко сидящими, по-старчески белыми глазами; в них было недоумение и тоска.

— Вчерась, — объявил он, — солдаты ваши пчельник мне разорили. Ай грех, грех, зачем пчелок обиждать! Ты обиждай людей, коли виноваты, а пчелки чем провинились?

И всё время он сидел понурый, не говоря ничего, только иногда опять начинал: «Ай, грех, грех, пчелок-то зачем обиждать! Полвека с пчелками прожил, на старости один остался».

Мальчик испуганно смотрел на деда. И Подберезкину казалось, что старик разрушение пчельника вряд ли перенесет…

— Россия есть — как большая Kinderstube, — сказал Паульхен, узнав о горе старика. — Все русские есть как дети. Ушасно мило — nicht wahr? Я всегда думаю о моя Kinderstube и моя мать. Я всегда имею один письмо к моя мать, hier unter der Futterung. Слушайте, Подберезкин, когда я умираю, тогда откройте и посылайте письмо к моя мать.

Подберезкин кивнул машинально головой.

— Не надо быть пешальный, — продолжал Паульхен, обращаясь к деду. — Немецкий народ не есть злой. Он хочет помочь народу русский. Русский — хороший народ, aber schwach, kein Wille. Wie sagt man das? He надо скушать о пчелка, надо новый иметь. Немецкий солдат имел приказ. Befehl von der Obrigkeiten. Он должен слушаться.

Как они легко всё это принимали — все немцы, весь этот народ! Приказ есть — значит, надо выполнять. Всё ясно и просто. Думает и отвечает власть. «И ведь он не глуп, — подумал он, глядя на Паульхена, — наоборот, скорее даже умен, во всяком случае, тонок и симпатизирует России. Сказал даже раз невозможную для немца вещь. Мы сейчас захватим у вас некоторые области, — sicherlich, bitter fur Sie, — но зато мы освободим вас от большевиков, а потерянные области — вы их когда-нибудь у нас отберете, совершенно в этом уверен. Такова же вся история… — И тем не менее даже Паульхен был временами невыносим, в особенности с его типично немецкой философией о послушании властям. И Иисуса Христа приказали ведь распять власти!

Едва они кончили пить чай, как на улице зашумел автомобиль; выглянув в окно, Подберезкин увидел, что приехали Корнеманн, фон Эльзенберг и еще два офицера — все в шубах с огромными меховыми воротниками. Автомобиль — колеса, кузов, стекла — всё было обтянуто колючим снежным покровом. Корнеманн вышел из автомобиля и вбежал в избу.

— Что тут такое происходит? Was bedeutet diese Idill? — спросил он, недружелюбно смотря на Подберезкина.

Узнав, что части, стоявшие здесь, продвинулись вперед, он сделал выговор Рамсдорфу за остановку и приказал немедленно ехать дальше:

— Вы беспечны, господин лейтенант, не забывайте, что вы во вражеской стране и что в три часа дня будет уже темно. А теперь полдень. Auf und weiter!

Тотчас же автомобиль тронулся дальше, издавая пронзительно шипящий свист из-под колес.

До Петушкова было, по словам деда, около двадцати пяти верст. На самом деле нужно было спешить, чтобы поспеть до темноты: лошадь была старая, заморенная. Когда они уже сели в сани и Подберезкин взял в руки вожжи, мужик-возница появился неожиданно и, ни слова не говоря, уселся в передке к великому изумлению Паульхена.

— Я же его отпустил, но если он хочет… — заявил он и, натянув полость на ноги и подняв воротник, опять завалился на сено. Лег и Подберезкин, но спать не мог. Ехали они через поля по умятой танками дороге, которую стало уже заметать; направо и налево возникали столбы с немецкими надписями на перекладинах, действовавшие здесь как-то особенно нелепо и невероятно; ехали через совершенно искрошенные боями молодые перелески, через старые боры с огромными вывороченными елями, с расщепленными надвое соснами, с чудовищными воронками. Лес был уныло гол, безжизненно тих и прозрачен. На редких березах всё еще висели отдельные пожухлые, багрово-красные листы, застыв в воздухе. А с земли иногда взлетал с сухим шорохом снег, неслись мимо сморщенные желтые листья. Еще деревни не было видно, как Подберезкин услышал дальний гул боя. Били из крупных орудий, где-то очень далеко.

— Сколько осталось до Петушкова? — спросил он возницу.

— Верст 7, а може и 10, — отвечал тот не сразу.

— Значит это не в Петушкове бьют?

Мужик ничего не ответил, только вздохнул. Чем дальше они ехали, тем сильнее становились взрывы, сотрясавшие воздух и землю. Паульхен приподнимал голову, прислушивался, взглядывал на корнета и опять ложился. Дорога сделала поворот, и гул стрельбы совсем приблизился. Подберезкин стал различать выстрелы немецких танков и ответы русских. Каждый раз, когда вдали, на той стороне, глухо раздавался выстрел, он прислушивался, напряженно ожидая приближения снаряда; скоро с расширяющимся гулом, как набегающий ветер, обрушивался где-то за лесом снаряд и рвал гулко воздух. Лошадь вздрагивала, поводила ушами, крестился мужик. Ложились снаряды, впрочем, сравнительно далеко, хотя в воздухе пахло уже горелым порохом, дымом. Лес помельчал, перешел в кустарник, сбоку побежали изгороди, первые поля.

— Петушковские… — сказал мужик и добавил вдруг горестно — Господи!

Оглянувшись — лежали они в розвальнях головами к лошади — корнет увидел черные кучи дыма, волнующиеся на горизонте, как море. Горело во многих местах: совсем далеко стоял прямой длинный столб голубого дыма, налево небо было палевого цвета от невидимого пожара, а прямо, ближе, ярко пылали дома деревни, вздымался косматый дым, широко метало красные искры. Это было Петушково. Люди суетились около горящих домов, таскали рухлядь к лесу; с другой стороны уходили вереницы немецких солдат, перегибаясь под грузом спинных мешков; тянулись бесчисленные подводы со скарбом, и на них и рядом были бабы и мужики: истошно гудя, прорывались автомобили. В воздухе явственно строчил пулемет. Мужик неожиданно стегнул лошадь и стал поворачивать обратно. Паульхен вдруг вскочил.

— Halt! Куда? — закричал он не своим голосом, хватая возницу за руку. — Vorwarts! Перед!

Лошадь быстро побежала по дороге к деревне, и тут же, повизгивая, стали налетать сбоку пули. Стараясь теснее прижаться к сену, Подберезкин лежал на санях, а потом разом сел, сердясь на себя: трус он, что ли, в самом деле?.. И вспомнил слова князя Андрея Болконского из «Войны и мира», своего любимого героя: «Я не могу бояться». Он тоже не мог бояться, в особенности на глазах Паульхена, хотя, разумеется, и глупо было бы умереть так, ни за что ни про что, от русской пули. Но куда же уходили немцы? Оставляли они, что ли, деревню? В таком случае — куда же они сами теперь еще ехали? Прямо в плен? — вдруг осознал он с жутью. Нет, в плен к большевикам он не мог, не смел, ни за что не должен был попасть!.. Он нащупал револьвер. В крайнем случае, если судьба, — это всегда оставалось… Едва они въехали в деревню, как, застилая весь свет, перед глазами, точно чудовищная птица, разом налетело что-то огромное, ухнуло, оглушая, разрывая уши, и Подберезкин почувствовал, что его подымает в воздух, выносит куда-то в сторону, обдавая дымом и огнем… «Господи, благослови! — сказал он, крестясь: очевидно, конец». Но уже через секунду стало тихо, и первое, что он увидел, была их лошадь, мчавшаяся обратно к лесу: за нею странно, на одной оглобле, волочились сани, а сзади, смешно припрыгивая, размахивая руками, бежал без шапки их возница-мужик.

— Zum Donnerwetter! — сказали сбоку, и он увидел Паульхена, подымавшегося со снегу, — походил он на белого медведя. Очки упали с его носа, и близоруко и беспомощно он смотрел вокруг своими добрыми белесыми глазами. Близко пылала изба, метались с криком и воплем бабы, кидались в огонь, закрывая лицо руками, что-то тащили, и тогда еще громче голосили дети. Дома горели и дальше, но никто их не тушил. По улице бегали беспорядочно немецкие солдаты; и тут же корнет увидел Корнеманна и фон Эльзенберга — автомобиль их застрял в снегу. Впереди, загораживая дорогу, завяз чудовищный полуразбитый грузовик. Увидев Рамсдорфа, Корнеманн закричал:

— Надо уходить немедля, деревня оставляется! Русские обходят с запада. По старой дороге невозможно отступать. Идем на восток.

Мимо мрачно уходили солдаты, не обращая внимания на застрявший автомобиль.

— Halt! — закричал Корнеманн, — что вы, ослепли? Помогите вытащить!

Но солдаты проходили поспешно дальше, как будто не слыша, некоторые оглядывались назад. «Катюшь, Катюшь!» — кричал кто-то испуганно, и оглянувшись, Подберезкин увидел, что из дальнего леса выползли черные жуки, за ними, перебегая, падая, появились солдаты.

— Стой! — кричал Корнеманн — Zum Teufel! Я расстреляю вас! — Но никто не обращал внимания на его крики — все бежали дальше. «Если немецкий солдат бежит, его не остановит ничто», — вспомнил он слова участников великой войны. Однако автомобиль мог пригодиться…

— Эй, бабы, подходи, машину надо освободить! — закричал Подберезкин.

Подошло несколько баб с черными от сажи лицами, несколько подростков, помогли оттащить грузовик, освобождая проезд. Бросив короткий взгляд на опушку леса, Корнеманн поспешно полез за руль. Рядом с ним сел фон Эльзенберг.

— Садитесь! — закричал Корнеманн. — Скорее! Чего же вы ждете!

Он дал газ. Два молодых офицера, приехавших с ним, втиснулись поспешно в кузов.

— Еще один войдет. Рамсдорф, was warten Sie denn… Поторопитесь! — закричал Корнеманн.

Паульхен подошел ближе и заявил тихо, но так, что Подберезкин слышал: «Если вы не возьмете его, я останусь тоже и прострелю вам шину. Это неприлично — ваше поведение».

— Но что же вы хотите — у меня нет места.

— Эльзенберг, выйдите. Я больше вас ростом, я сяду вместе с Корнеманном и возьму вас на колени. Подберезкин войдет сзади.

Тронулись они в полной тишине и, необстрелянные, достигли опушки леса. Автомобиль шел с трудом, колеса провертывались на гладкой колее, Корнеманн, не переставая, ругался. Первое время они всё же обгоняли солдат, сани, заставляя их сворачивать с дороги, и ушли значительно вперед. А когда въехали в лес, сразу стало безлюдно и почти мгновенно темно. Еще час или два они пытались продвигаться вперед самым медленным ходом, освещая перед собою дорогу, останавливаясь в недоумении на перекрестках — как дальше ехать? Не было никаких указаний. «Наверняка попадем в плен», — подумал Подберезкин, живым не сдамся!». И как бы в ответ на его сомнения, Корнеманн выключил мотор и с проклятием полез наружу:

— Не имеет смысла дальше ехать. Чорт знает, куда мы заедем, и бензин весь через десять минут.

Вытянув револьвер, он вдруг прострелил две шины, а потом, словно спохватившись, спросил: «У кого-нибудь есть ручная граната?». И, вывинтив что-то из мотора, так как гранат ни у кого не оказалось, и отойдя немного назад, он несколько раз подряд выстрелил в мотор автомобиля.

Идти нужно было на восток. Большевики обходили с запада. Если деревню, где они стояли, возьмут, соображал Подберезкин, то он никогда больше не увидит Наташу. Но в это почему-то еще не верилось. Шли гуськом в темноте, впереди всех — Корнеманн; перед тем он торжественно объявил, что, как старший в чине, поведет он, и предложил следовать за ним. Подберезкин замыкал шествие. По бокам стоял стеной темный сплошной лес, над ним глухо легла мгла, лишь сзади, всё дальше и дальше, ало переливало, пылало небо в зареве пожаров, разрывался глухо воздух от боя. А они шли и шли, сбиваясь по временам с дороги, падали и проваливались в снегу. У Подберезкина до того было напряжено внимание, что ему казалось, будто он слышал тишину леса. В темноте, в сизой мгле вдруг явственно возникали очертания притаившейся человеческой фигуры, и рука хваталась за револьвер; проходили мимо — то были кусты. Шли всё время молча, только два молодых офицера иногда переговаривались тихо между собой, да Корнеманн, обманутый тенями, останавливался разом и кричал в темноту:

— Halt! Кто такой? Стреляю! — Никто не отвечал ему.

По расчетам давно они должны были выйти в деревню, а всё еще не прекращался лес, шли они, очевидно, неверно. Воздух стал сереть, проступали очертания деревьев, наступало утро. Подберезкин шел, машинально передвигая отяжелевшие ноги, хотелось пить и есть — не ели целые сутки. Вдруг вспоминался какой-нибудь случай из эмигрантской жизни, казавшейся теперь столь далекой и столь привлекательной, вставало чье-нибудь дорогое лицо, переходившее всегда в Наташу; он пытался не думать о ней, но из этого ничего не выходило. Шел он теперь вторым за Корнеманном, все другие отстали, тащились на расстоянии. «А у него есть выдержка!» — подумал он, глядя на Корнеманна. Стало уже заметно светлее. И тут Подберезкин увидел сбоку узкую, плотно утоптанную тропинку. Близко где-то должно было быть жилье: по тропинке явно часто ходили.

— Я бы пошел по этой тропинке, — сказал он Корнеманну. Тот остановился, нахмурил лицо, посмотрел на корнета.

— Вы думаете? Na, meinetwegen…

Он быстро повернул и пошел по тропе, коротко приказав: «Lassen Sie die anderen folgen».

Через полчаса они вышли на опушку. В версте было видно несколько домов. — Очевидно, какие-то выселки. За ними рдела красная ледяная заря. Из труб подымался дым, придавая всему мирный вид. Возможно, что в деревне были уже большевики; все, вероятно, об этом подумали, ибо каждый потрогал револьвер на поясе. Но идти дальше было всё-таки невозможно — дрожали ноги, всё тело: мучительно хотелось отдохнуть, сесть и выпить чего-нибудь горячего. Подойдя ближе, Подберезкин разглядел у домов подводы со всякой рухлядью — очевидно, беженские. Корнеманн, Эльзенберг и корнет вошли в первую же избу; Паульхен, как говоривший немного по-русски, пошел с двумя офицерами в другую. В избе были две женщины: одна возилась у печки, другая, явно чужая, лежала одетая на скамье, когда они вошли, и вскочила поспешно. На полу, на перинах, прикрытые цветными одеялами, спали дети; Подберезкин сосчитал пять голов.

— Guten Morgen! — сказал Корнеманн.

Женщины поклонились, глядя испуганно. Подберезкин решил не говорить по-русски: было как-то совестно перед этими женщинами, что он, русский, является к ним с немцами, а главное — стыдно требовать еды. Он знал, что Корнеманн прикажет дать есть, и потому еще по дороге заявил, что разговаривать по-русски не будет, под предлогом, что не хочет попадаться в руки большевиков.

— Это ваше дело, как вы будете объясняться, — ответил холодно Корнеманн. Они должны накормить нас и дать провизии на дорогу.

— А помните пленного в офицерском собрании? — хотел корнет возразить, но удержался.

Когда они вошли в избу, Подберезкин сразу же угадал — по жалким ли лицам баб, по несчастной ли рухляди, валявшейся на полу, — что война коснулась и этих мест и что и здесь все, что пришлось под руку войскам, было отобрано, уведено Он стоял молча Корнеманн посмотрел на него испытующе и сказал сухо бабе:

— Подайте малако, ейтцы, хлеб, — мы имеем деньги.

— Батюшка мой, — жалобно заговорила баба у печки, — где же взять? Пустой хлев совсем. Ваши же угнали весь скот, курей поели. Хлебушко на исходе. — Она передохнула и, указав на другую бабу, продолжала. — Вот сестра пришла вчерась с соседнего села — замужем она там. Ваши сожгли дом, скот увели, только и осталось, что детей куча, а чем питать?

Корнеманн морщился, не понимая, поднял руку, чтобы прервать хозяйку. Подберезкин ему не помогал. Чужая баба, сидевшая на лавке, не вступала в разговор; когда хозяйка упомянула про нее, Подберезкин взглянул на бабу и поразился выражением ее лица — умиление и жалость были на нем. Повернувшись в направлении ее взгляда, он увидел, что баба смотрела на Эльзенберга Тот уже заснул, сидя на лавке. Лицо его, мальчишески молодое, испачканное сажей и грязью, выражало последнюю усталость: голова запрокидывалась: он силился ее поднять, встряхивался и опять засыпал, сползая с лавки.

— Господи! — шумно вздохнула баба, — до чего молоденький! Пристал весь, мочи нет. Поспи, поспи, сынок! Сон, что материна рука: глаза прикроет, сердце успокоит, думу отведет. Дома-то, верно мать ждет, скучает.

Баба встала, подошла к печи, вытащила оттуда крынку теплого молока, достала откуда-то полкаравая хлеба, чашки и, подойдя, поставила всё на стол.

— Всего я решилась, а корову дал Бог увести. Испейте молока с хлебушком, да сестра вам в боковушке на сон соломки бросит, — продолжала она, нисколько не заботясь, очевидно, о том, понимают ли ее. — Другие-то двое постарше. Этот чернявый, видно, хватил нужды на своем веку. Глаза-то налиты горем, скучный весь. Может, по жене аль по детям скучает.

«Это она о нем, кажется, так говорила?» — сообразил Подберезкин.

— Ты смотри, сестра, молоко им отдаешь. Прознают про корову, отберут, заколют, — что ребятам останется? — тихо заметила хозяйка.

— Ни так мать до детей, как Бог до людей. Не оставит.

Подберезкину хотелось встать и прижать к сердцу эту бабу, но теперь еще менее удобно было сказать, что он русский. С наслаждением он выпил чашку теплого топленого молока, разом напомнившего ему о детстве — как, бывало, посреди игры, забегал он на деревне в крестьянский дом, к кому-нибудь из своих приятелей, и с жадностью выпивал на ходу топленого молока, заедая куском свежего хлеба. И Корнеманн выпил молока и съел хлеба. Он молчал, лицо его было, как изваяние. А Эльзенберга не могли добудиться; он открывал глаза, дико, не видя, смотрел и опять засыпал. Баба постлала соломы в соседнюю комнату, и, сбросив мундир и сапоги, накрывшись шинелью, Подберезкин мгновенно забылся крепчайшим сном. Корнеманн приказал разбудить через три часа, если будет все тихо; в случае тревоги — немедленно.

К полудню все трое с трудом встали. Вскоре пришел Паульхен из другой избы Где-то за лесом шло сражение, гул то приближался, то удалялся, в любой момент, в сущности, могли придти красные. Бабы накормили в дорогу вареным картофелем, и в полдень все вновь тронулись дальше. Корнеманн подошел к бабам, протянул руку:

— Lebt wohl und habt Dank!

— Спасибо.

А когда они выходили из села по синему сияющему снегу, Корнеманн подошел к корнету и сказал:

— Странный вы народ, русские. Странная страна!

И Подберезкину показалось, что тот вспомнил сейчас, сожалея, как отказал когда-то в хлебе пленному красноармейцу.