В тот же день привели первых пленных. Взяли всего свыше роты, окружив в лесу, но массу или побили на месте, как во время боя на поле, или отправили сразу дальше в лагеря; для допроса оставили человек десять наиболее подозрительных, как сказал Корнеманн. У большинства были чисто русские крестьянские лица, и при виде их так и вспомнились солдаты старой русской армии; впрочем было в них и что-то новое; были они серее, низкорослее, отличалась и их форма от прежней. Как у пленных всех наций и армий, у приведенных был уже покорный и тупой вид; некоторые стояли без шапок, без ремней, и это придавало им вид глубоко не солдатский. Немецкие солдаты погоняли пленных, прикрикивая и и подталкивая; сопровождал их русский переводчик из штаба полка, тоже очевидно из эмигрантов. Было ему, однако, не больше тридцати лет. «Он не мог быть белым офицером», — подумал Подберезкин, — почему-то неприязненно смотря на холеное, упитанное и красивое лицо переводчика с холодными голубыми глазами. Звали его граф Шеллер, приехал он из Франции, как узнал позднее Подберезкин, сразу же, в начале войны, поступив там в немецкую армию добровольцем.

— Очень гад! — говорил переводчик Подберезкину, сильно картавя. — Очень гад познакомиться и — вообще — что вы приехали. Предпочитаю быть на фронте, чем допгашивать этих гадов. — Он указал на пленных. — У меня уже гуки устали их гасстреливать. Гасправляйтесь теперь вы сами.

Приложив руку под козырек и взяв под руку Корнеманна, он стал с ним шептаться, указывая движением головы на пленных; лицо его скосила странная плотоядная улыбка. Посмотрев на пленных, Подберезкин разглядел, что среди них была женщина, одетая в офицерскую шинель, с крастнокрестной повязкой на рукаве; красный крест был и на ее фуражке.

Пленных отвели и заперли в пустой избе, крышу которой своротило снарядом. Корнеманн распорядился сразу же вызвать на допрос троих: женщину, молодого высокого лейтенанта, раненого в руку, и рослого рыжего парня без гимнастерки, в шинели прямо на белье, и без фуражки. Парень смотрел угрюмо, держался несколько особняком, пленные его, по-видимому, стеснялись, — так показалось Подберезкину. Как узнал он позднее, парень этот подбил несколько танков ручными гранатами, взяли его, ударив прикладом сзади, когда он поднес руку с револьвером к виску. Женщина с красным крестом оказалась врачом, хотя было ей на вид не больше двадцати пяти лет. Во время боя она появилась вдруг на поле и перевязывала раненых — и русских и немцев; когда к ней подбежали немецкие солдаты, она сидела над умиравшим офицером Красной армии: тот что-то еще говорил ей, и немецкий унтер-офицер доложил потом, будто бы она вынула из сумки умиравшего какую-то бумагу или бумаги и разорвала в клочки. Третьего — лейтенанта — взяли на допрос, ибо он был единственным офицером среди пленных. С самого начала поразила Подберезкина его тонкая, высокая фигура, посадка головы, продолговатое красивое лицо и манера глядеть, чуть прищуривая глаза. На первый раз Подберезкина просили только присутствовать при допросе и отнюдь не показывать вида, что он знает по-русски. Это ему было почему-то неприятно.

Допрос вел Корнеманн. Первой вызвали женщину. Пришла она уже без шинели, в юбке и защитной военной гимнастерке с высоким воротником, под которой очень туго стояла грудь, вошла с некоторым стеснением, чуть опустив голову; темные ее волосы были расчесаны посередине надвое и сзади сплетены жгутами. Войдя, пленная остановилась почти у самого порога, не зная, что делать дальше, и, подняв серые глаза, вопросительно повела взглядом по присутствующим. Во всем лице ее, в серых, нетронутых глазах, в смуглой коже и сочетании ее с темными волосами, и в чуть приподнятом носе, — было столько первобытной прелести, чего-то совсем невиданного в Европе, что у Подберезкина перехватило дыхание. Чем-то походила она на гимназистку старых годов, на его сестру, на ее подруг; вчера — как будто — он гулял с ней по Петербургу, читал ей Блока. Мешала только ее одежда.

— Имя, чин, звание в Красной армии? — спросил резко Корнеманн, обращаясь больше к переводчику. Тот перевел.

— Наталья Петровна Есипцева. Врач, — ответила вошедшая низким голосом, почему-то вспыхивая.

— Замужем?

— Нет. — Она покачала головой.

— Каким образом вы очутились на поле действия?

— Как врач, по долгу службы.

— Вам было приказано идти на место боя?

— Нет, я сама подошла, не заметив.

— Вы коммунистка?

— Нет, беспартийная.

— Вас взяли в плен, когда вы уничтожали бумаги, — что это были за бумаги?

— Содержание их мне неизвестно. Я сделала это по просьбе умирающего офицера.

— Он был коммунист? Вы его знали?

— Я его видела в первый раз.

— Но вы должны были знать содержание этих бумаг! Он вам должен был сказать.

Есипцева покачала медленно головой, уйдя куда-то взглядом.

— Нет, он мне ничего не сказал, — ответила она, как бы очнувшись.

— Лжешь! — закричал вдруг, весь багровея, переводчик. — Ты должна знать, что это были за бумаги.

Пленная вздрогнула, побледнела, нахмурила лоб. Посмотрев на переводчика, ответила ясно и тихо:

— Я не лгу.

— Ты коммунистка, шпионка! Мы тебя расстреляем! — закричал Корнеманн, выхватывая револьвер. — Ich kenne diese Faxen!..

Подберезкин дернулся невольно вперед и увидел, что пленная заметила его движение, но, прежде чем он успел как-либо вмешаться, она ответила вдруг по-немецки, с трудом, но правильно выговаривая слова:

— Ich bin nicht Spionin. Ich bin Ärztin.

— Вон! — закричал Корнеманн. — Raus!

Девушка повернулась, вспыхнув, и пошла к двери.

Корнеманн поднял руку и выстрелил вслед уходящей, целясь, впрочем, явно выше. Уходившая пошатнулась, схватилась руками за уши и остановилась, вся дрожа. Пуля пролетела над ее головой и вошла в косяк двери.

— Как вам не стыдно! — сказала пленная, всё еще продолжая стоять.

— Raus! — закричал Корнеманн, опять подымая руку.

Не торопясь, пленная вышла. Когда закрылась дверь, Корнеманн улыбнулся, лицо его совершенно изменилось и, обращаясь больше к Подберезкину, он заговорил:

— Вы не удивляйтесь. Это — война. Невозможно все время быть в белых перчатках. И потом, кто знает, — в этой стране всё возможно. Иногда я теряюсь здесь, ничего не понимаю. Aber die Dame hat Haltung — was? Und hübsch ist sie dazu!

И Подберезкин знал из времен гражданской войны, что нельзя быть всё время в белых перчатках, но сцена произошла всё-таки омерзительная; досаднее всего было, что он сам в ней участвовал. Он чувствовал, что им овладевает едва удержимая ненависть к Корнеманну, хотелось встать и ударить его кулаком, и злоба брала на себя, что оставался мирно сидеть, притворяясь спокойным. К его удивлению, с пленным офицером Корнеманн обошелся ровно. Молодой раненый лейтенант, по-видимому, происходил, как показывала его фамилия, из старой княжеской русской семьи. Рука его была теперь перевязана, но, видно, он потерял много крови, ибо поражал бледностью лица, глаза нездорово блестели, черные курчавые волосы спадали на лоб. У него очевидно был жар. Шеллер тотчас же начал расспрашивать пленного о происхождении — из настоящих ли, где родители, как может служить в Красной армии, почему не перешел сразу на немецкую сторону? Допрашивал он свысока, грассируя и растягивая слова, и Подберезкин видел, что в пленном он вызывал недоумение, а может быть и презрение. Лейтенант отвечал тихо, но ясно, что раньше семья его считалась княжеской, — так он слыхал, по крайней мере; сам же себя никаким князем не признает, а в Красную армию призван и считает необходимым честно биться по присяге. Говорил он это всё без всякой злобы и аффекта, по-видимому, так и думая, и слова его, и все поведение наполняли Подберезкина отчасти какой-то смутной радостью, что тот так достойно держался, а вместе и горечью, ибо был этот пленный совершенно новый человек, для которого старая Россия мало что говорила. Впрочем, может быть, он еще и ошибался. Корнеманн выслушал молча все показания, поставил какой-то значок на бумаге и приказал лейтенанту выйти.

— Tris etrange, — заговорил Шеллер, — происходит из одной из самых старых семей России и — совершеннейший коммунист. Une chose tout a fait incempremensible et ridicule!..

— Почему вы так думаете, граф? — вмешался Подберезкин. — Пленный отнюдь не утверждал, что он коммунист?

— Comment? — переспросил Шеллер, щуря глаза. — Mais oui, il se gardera bien de ca, — продолжал он по-прежнему по-французски, — разумеется, он не скажет, что он коммунист.

В это время ввели третьего пленного — рыжего рослого парня с рыжими же глазами. Парень смотрел исподлобья, беспокойно бегал взглядом, но страха в нем не чувствовалось, скорее вызов. Уже с первого взгляда Подберезкин узнал в нем знакомый по гражданской войне тип тупого и непоколебимого коммуниста, для которого ничего другого на свете не существовало, кроме двух-трех яростно коммунистических фраз, даже не понятых. Был он с какого-то завода, но чем там занимался, установить было трудно; парень отвечал односложно; в армии имел, по его словам, чин сержанта.

— А где же твой мундир, что ж мундир сбросил и в чужой шинели остался, да и без отличий? — спрашивал Шеллер.

— Скинул на маршу на руку, весь промокший был. Ан и потерял, остался в одной шинелке, — отвечал нагло парень, бегая глазами от Шеллера к Корнеманну и останавливаясь ими только на мгновение в пространстве.

— А где ж твои бумаги?

— А в мундире и остались.

— Ловкий тип! — бросил Шеллер Корнеманну и дико закричал, как и при допросе Есипцевой: — Ты лжешь! Ты — комиссар, большевик, вот ты кто! Мы знаем.

— А знаешь — чего спрашиваешь? — заявил парень с неожиданной злобой, — бери, стреляй, чего пытаешь? Ничего я тебе не скажу, белогаду, фашисту! И чего пришел, кто звал? Землю захотел обратно? Кончено ваше дело! Не видать вам ни земли, ни фабрик ваших… — кричал он полубессвязно, видимо наслаждаясь своим порывом.

Корнеманн сделал знак, и пленного увели. Уходя, он еще прокричал с порога: «Наша земля — советская. Разобьем вас, белогадов, в лепешку!» — вызывая в Подберезкине волну злобы.

— Допросить еще раз, подготовив материал, — приказал Корнеманн Шеллеру. — И если ничего не скажет, — расстрелять!

К вечеру Подберезкин, скрепя сердце, пошел в избу пленных, по поручению Корнеманна. Приказали ему выяснить, каковы взгляды пленных, установить, есть ли среди них коммунисты и евреи, вообще «пощупать», — по выражению Корнеманна. Сначала корнет хотел отказаться с негодованием — он не шпион, не лягавая собака! — но, подумав, подчинился: поступая сюда переводчиком, он должен был знать, на что идет: сказав «а», нужно было говорить и «б»! «Предавать-то я всё равно никого не стану, — подумал он, идя к пленным, — да и смешно — разве они что-нибудь ему скажут!»

В избе было, к его удивлению, натоплено! Большинство пленных лежало на соломе на полу, скатав шинели под головами. Посередине избы под потолком тускло горела керосиновая лампа с широким абажуром, вроде китайской шляпы. Около стола, в красном углу, сидело трое без гимнастерок в одних рубахах. Ни женщины-врача, ни раненого лейтенанта, ни рыжего парня в избе не было видно; позднее корнет узнал, что парня заперли отдельно, а раненого и Есипцеву поместили в маленькой горнице рядом.

— Добрый вечер! — поздоровался Подберезкин входя. Некоторые из лежавших на полу подняли головы, но ответил только один голос — кто-то из сидевших за столом:

— Доброго здоровьичка! — Голос был теноровый, ласковый и удивительно знакомый по выражению.

Подберезкин подошел к столу в некотором смущении, не зная, в сущности, как себя держать. Выросши в деревне, он когда-то умел и любил говорить с мужиками, с «народом», как выражались раньше, но прошло с тех пор столько лет — стена встала между той и новой Россией. Пленные смотрели на него вопросительно, некоторые приподнялись на локтях.

— Лежите, лежите! — Он махнул им рукой и, к своему собственному удивлению, протянул руку поочередно всем сидевшим за столом. Те привстали и неловко, поспешно, подали ему руки. Было ясно, что пленные должны были его опасаться — видели утром с немцами, был он в немецком мундире — и, вероятно, недоумевали, кто он такой был? Глупо было подавать им руку: он заметил не то недоверие, не то недоумение на лицах у сидевших.

— Прошу меня не опасаться, пришел я к вам не выпытывать что-нибудь, а просто поговорить, — начал он.

— А чего нам опасаться? — отвечал тенорок, — наше дело солдатское, подневольное. Говорившему было лет тридцать пять, был он рус, с голубыми глазами, сидел в одной розовой рубахе, расстегнув ворот, лицо его не выражало ни боязни, ни уныния — скорее довольство Два другие были помоложе. Показалось ему, что трое о чем-то спорили до его прихода. Он думал, что его спросят: кто он, русский ли, немец ли, но те молчали, смотрели вопросительно.

— Откуда вы все, земляки? — спросил Подберезкин, не зная, с чего начать.

— Все с разных краев! — закричал, почему-то радостно и весело, всё тот же русый солдат. — Васька вот с Тамбова будет, Миколай тот с-под Тулы, слесарь тульский, а я — звать меня Никита Калинкин — тверской, теперь калининский. — Как есть выходит: Калинкин-калининский. — Он засмеялся. — Но не знаю, как теперь порешат, может быть, по-прежнему тверскими будем прозываться. И подхватил снова: — Все разные мы, а вот всё едино — все в один кузов.

Он помолчал, посмотрел на Подберезкина, а потом, лукаво сощурив один глаза, спросил:

— Ребята пытают меня: скажи да скажи, Никита, что с нами зараз будет? Стращали нас, что повесят, мол — не сдавайтесь. Я и говорю: как есть повесят, задом кверху.

— Ты не скаль зубов-то! — прервал его один из сидевших, тот, которого Калинкин назвал Миколаем, — черноволосый, красивый парень с тонким носом и тонкими губами. — Повесят и всё, рыжего-то уж, полагаю, повесили.

— А то, браток, особая статья, — рыжий-то. А мы с тобой кто — солдат, стрелок, серая пешка. За что ж нас вешать? Вот господин или товарищ, — не знаю, как вас назвать, у нас всех товарищами зовут, — может, пояснит.

— Разумеется, — за что же вас вешать! — ответил Подберезкин медленно и тут же вспомнил лагери русских военнопленных, которые ему довелось видеть в Германии; вспомнил тысячи русских смертей от голода, от морозу, от тифа, от побоев; вспомнил ужас, который сам он пережил при виде их, и невольно замолчал. Как можно было им лгать? Могли их и повесить, и расстрелять, и уморить голодом, только за то, что они русские, «низшая раса», как те говорили; в этом ведь Корнеманн и ему подобные видели свою «миссию на Востоке». Всё это быстро прошло через его сознание, но всё-таки таилась еще надежда, что он заблуждался, и потому поспешно он вновь заговорил: — Разумеется, не повесят — за что же вас вешать.

— А вешают нонче, браток, за то, что ты человеком родился. А то сам стал бы вешать, — отозвался вдруг тамбовский парень, всё время сидевший молча.

Подберезкин заметил, что многие из лежавших на полу смотрели на него, явно прислушиваясь к разговору, и ему хотелось найти ту душевную ноту, что всегда он умел находить раньше, разговаривая с крестьянами или солдатами своей роты, но теперь ничего не выходило. Было два верных способа для разговора с народом: один — тот, которым говорил его отец, — как высший с низшим, как имеющий право приказывать; мужики уважали и слушались, обычно, таких людей; другой тот, которым говорила его мать, — как равная с равными; мужики, обычно, не слушались ее, но любили и охотно прибегали к ней за помощью. Третий же тон — которым он теперь сам говорил — был тон подлаживания к мужикам; они это сразу замечали и не уважали говорившего так с ними и не любили. Подберезкин это всё сам подметил и знал давно, еще с детства, но применить теперь свое знание на деле как-то не умел. Все они были для него уже не те, что прежде, что-то отличало их от того народа и того времени. Видно, выросли в России совсем иные люди. А может быть и сам он переменился, стал чужой для них. Нельзя, говорят, унести родины с пылью башмаков.

На полу зашевелились, и Подберезкин увидел, что подымался высокий бородатый солдат лет сорока пяти.

— А, апостол встает! — полунасмешливо, полублагосклонно воскликнул слесарь, — ничего, иди, иди, побрехай.

— Брешет собачья пасть, да советская власть, — ответил резко поднявшийся и, несмотря на парня, обратился прямо к Подберезкину: — А ты кто будешь — русский аль немец?

— Русский, — ответил Подберезкин и добавил, — белый, слыхал, может быть.

— Белый, красный — всё одно, все русские, — ответил убежденно «апостол», поражая всё больше Подберезкина своим необыкновенным видом: синие огромные глаза его впивались пронзительно, горя каким-то внутренним тайным огнем, отпущенные волосы, всклокоченные от лежания стояли венцом; в нем действительно было что-то библейское.

— Была правда у вас, белых. И будет ваша правда. — Он поднял палец и говорил, каркая: — Всякое растение, что не Отец мой небесный посадил, истребится. Истребится!.. Так сказано и так будет. Аминь — провозгласил он торжественно. Несколько человек захохотало. Апостол посмотрел на них строго и, повернувшись снова к Подберезкину, продолжал:

— Сказано: истребится. И жди. А сейчас ступай. Понапрасну пришли. Землю разорять. Сейчас Конь бледный. Которому имя смерть. Дана ему власть мертвить мечом, и голодом, и мором. Но не оборет! Сказано: «И вот конь белый и на нем всадник, имеющий лук, и дан ему был венец и вышел он… — мужик говорил, торжественно растягивая слова: — и вышел он как победитель, — слышь! — победоносный и чтобы победить… Слышь! А потому ступай домой. Не разоряй землю… Как ведут сейчас слепые… Слепые, вожди слепых…».

Он посмотрел вокруг воспаленным взглядом и лег на свое место. Никто не смеялся. А когда великан улегся, Калинкин сказал тихо:

— Ума маленько решился… А в роте складно сказки сказывал и песни пел. — И помолчав добавил: — Таперь ума решиться — совсем плевое дело. Я и то себе дивлюсь, как рассудку не потерял. Совсем в мире радости не стало.

— Чего захотел — радости! А кто за тебя работать будет. Сознательность надо иметь. Народу в стране пользу приносить, — отозвался тульский слесарь.

Он продолжал говорить трафаретными словами газет, и Подберезкин смотрел на него внимательно: это был, вероятно, новый тип человека, созданный революцией и, видимо, очень распространенный в России. Впрочем и на западе всё больше и больше разводилось людей этого склада. Скука, штамп, общественное животное!.. Все они походили друг на друга, действительно, как две капли воды, говорили одинаковыми словами, причем заранее можно было знать, о чем и как они будут рассуждать. Может быть, Маркс был прав всё-таки, и бытие определяло сознание. Мир массового технического производства порождал, во всяком случае, и массового стандартизированного человека…

— А я так думаю, — продолжал задумчиво Калинкин, — что одна работа — грех, не для работы одной рожден человек. На то и солнце на небе, чтоб ему радоваться. А какая тут радость, коли от работы надвое переламываешься и солнца не видишь ни капельки. При работе-то и душу забудешь, а душа, она — главное.

— Где ты ее видел — душу-то?

— А я мир чую душой-то, вот что. Без души я мира-то не учуял бы. И вот я так думаю, что человек для радости рожден. Надо так жить и трудиться, как бы, скажем, для праздника. Раньше это люди, должно, понимали, праздники блюли. И такая светлость в миру была утром, помню, проснешься, мальчонкой еще, звон кругом, колокола поют, радуются, солнышко играет, оденешь чистую рубаху, в церковь сходишь, на клиросе попоешь… А дома, вернешься, мамаша избу прибрала, пирогов напекла — одно слово: праздник На то, думаю, и жизнь вся дана — праздником жить, ими и труд поднимать. А теперь всё едино — один трудодень.

Он, видимо, не мог вполне высказать, что хотел, и старался помочь себе даже руками. Лицо его просветлело.

— Аль, помню, о Петров день праздник. Деревня наша на угоре стоит. Под угором речка. А за речкой луг, весь цветет, как шелк, светится, лучится. На Петров день девки на луг выйдут, в полушалках, как цветы зацветут: до вечеру поют, пляшут, парни на гармошке играют — сердце радостью обливается. Глаз-то разгонишь, остановить негде: одна светлость кругом! А вдалеке лес синеет, ровно дымок бежит. Ай хорошо было о Петров день! Той светлости теперь нету, и песен тех не поют, что прежде. Красивые песни прежде пели.

— Ну, опять пошел старину величать, — прервал тульский парень, — а ты патефон имел раньше? а радио имел? а велосипед имел? А я имею.

— А на что мне твой патефон. Один крик у тебя в патефоне.

Подберезкин слушал их разговоры, как бывало, в детстве разговоры мужиков, работавших у них на усадьбе, чувствуя, что по-прежнему между ним и ими была разница: принадлежали они к двум мирам. Революция ничего не изменила в этом отношении, хотя Калинкин был ему теперь, может быть, даже ближе и понятнее, чем тульскому рабочему, но всё-таки между ними двумя не было такой разницы, как между ним и ими. А светлости стало в мире мало, в этом он был прав. Раньше мир был несомненно светлее. Эту светлость он смутно ощущал у белых, в белом движении. Они несли ее, хотя, может быть, и затемнили. И потому, казалось, они должны были бы победить в конце концов. «И придет конь белый, победоносный, и дано ему победить», — вспомнил он слова «апостола». До сих пор побеждали, однако, не они. Те, с которыми пришел он теперь в Россию, и которые пока, видимо, побеждали, — они, корнет чувствовал это, тоже не были «белыми», в них тоже не было «светлости».

— А как, господин, — спросил вдруг Калинкин, — немцы землю-то отымут аль мужику отдадут — работай, мол, страдай, добывай сам хлеб. И сам ты хозяин, как прежде, — вот бы хорошо!

Подберезкин пожал плечами, вспомнив слова Корнеманна о «миссии немцев на Востоке», и ответил уклончиво:

— Надо земли держаться, не выпускать из рук.

— А по мне всё едино! — закричал вдруг тульский парень. — Нехай. Я слесарь, я работу везде найду. Мне всё едино, чья возьмет. Лишь бы живым остаться.

— Нет, то не так: чья земля, парень, того и хлеб, — возразил Калинкин. — Но я так думаю: не сгинет мужик русский совсем со свету. Крепко в землю врос. А не сгинет мужик русский, не сгинет и Россия. Жалко, господин, России-то, — вдруг обратился он к Подберезкину, — а? до чего жалко — была и нету.