Через неделю пленных отправили дальше в тыл. Повели солдаты СС и, провожая глазами это понурое, рваное, серое стадо, Подберезкин подумал, что все они обреченные: в лагерях военнопленных держали впроголодь, били смертным боем: чем больше погибнет, тем лучше. Пришло в голову также, что и он ведь русский и мог бы оказаться на их месте. «Не сгинет русский мужик», — говорил Калинкин: как знать, трудно не сгинуть — от большевиков да от немцев. Из всей партии ему удалось отстоять Есипцеву, женщину-врача, и раненого лейтенанта. Первое время надо было ожидать, что тот умрет; началось заражение крови, лежал он в полубреду. Подберезкину показалось, что и сам Корнеманн почему-то заинтересован в оставлении Есипцевой, и это было ему неприятно, хотя чувства своего он никак не мог бы обосновать.

— Нам нужно врача, — объявил Корнеманн, — если она окажется разумной, может оставаться, работать при нашей части. Мы с женщинами не воюем.

Это было, разумеется, в высшей степени благородно, но почему-то вместе с тем и неприятно Подберезкину. Раненый всё время лежал в той же избе, там же помещалась и Есипцева, ходившая за ним. Первое время ставили часового, но потом убрали на честное слово. Оба эти пленные привлекали Подберезкина: оба были молоды, выросли уже в послереволюционной России и принадлежали к новым людям Как только он освобождался от работы при штабе, состоявшей обычно из переводов на русский язык глупых прокламаций и листовок для Красной армии — «До чего бездарны немцы в политике!» — думал он с горечью при этом, — он тотчас же шел в избу к Есипцевой. Сначала та чуждалась его, держалась угрюмо, настороже, едва отвечала и никогда не заговаривала первая, но скоро привыкла и сразу совсем переменилась; вдруг начала звать его прямо «Подберезкин», а себя велела называть Наташей, поражая корнета этой непосредственностью. Неожиданно лейтенанту стало лучше, он пошел явно на поправку и тоже стал принимать участие в переговорах. Корнет боялся, что между ними не будет ничего общего, и первое время, действительно, оба казались ему совсем чуждыми: были у них и странный язык и странные манеры на его взгляд, в особенности у Есипцевой; у Алеши — так звали молодого лейтенанта — всё-таки чувствовалось воспитание, влияние семьи — и в речи, в особенности в ударениях на словах, и в манере держаться, — во всем облике. Наташа же показалась ему сначала плохо воспитанной, даже вульгарной — она слишком громко смеялась, здороваясь, по-мужски протягивала руку, знакомясь, называла свою фамилию, говорила упрощенным языком, употребляя слова вроде «ладно, чорт», невозможные раньше в устах хотя бы его сестры, и даже совершенно дикие для него, чисто советские выражения, как «на кой», «на большой палец», правда сама явно смеясь при этом и лукаво глядя на него Постепенно он перестал это замечать, и с тех пор они, разом как-то, стали ближе друг к другу, и Наташа вдруг сказала:

— А вы совсем не такой старый, как я вначале думала, — и посмотрела на него исподлобья, лукаво сияя глазами. И тут он опять увидел, как совершенна она была, эта высокая грудь, проступавшая сквозь все одежды, упругое, как жгут, тело, всё танцующее во время движения, эта полнота крови в лице, тяжелые полные волосы, — всё было полно силы, сока!

Постепенно привыкая к обоим, Подберезкин видел все-таки, что были они, на самом деле, совсем иные, чем он, люди. То, что для него было всего дороже в России, для чего он ходил не раз в бой, ради чего и теперь без содрогания и сомнения умер бы, — всё это, по-видимому, им ничего не говорило. Блеск и мощь империи, царский дом, александровские усадьбы с колоннами, старые московские переулки с особнячками и церквушками, старинные вековые монастыри, прелесть русских святок и русской пасхи, церковные службы в Кремле, русские прежние песни, — словом вся та, былая Русь не вызывала в них ни отклика, ни боли, что она ушла. Они были русскими, но, казалось, в такой же степени могли быть и американцами; европейцами, пожалуй, менее. Лейтенант был до войны студентом-геологом. По мере того как он поправлялся, он стал больше говорить, рассказывать о своих планах, и видно было, что не судьба России, не тревога за нее занимали его — чувство, по-видимому, совсем не знакомое ему, — а его экспедиция на Памир, в Сибирь, на дальний север, то, загадочное для Подберезкина, «строительство», о котором писали в советских газетах. Наташа присаживалась к изголовью и тоже вступала в разговор: и она рассказывала и мечтала об организации каких-то «медпунктов» в Сибири, в Туркестане, и казалось, что для обоих всё это и составляло жизнь. Они никогда не говорили о Боге, о философии, и скоро Подберезкин убедился, что вопросы эти совсем их не занимали, не существовали, по-видимому, для них. Всегда он носил с собой Евангелие, подаренное еще матерью перед гражданской войной, и как-то раз дал его Алексею и Наташе. Алексей взял книгу в руки, пробежал глазами по двум-трем местам, перелистал страницы, почитал еще и отложил в сторону; а Наташа, вернув Евангелие через несколько дней, сказала:

— Совсем я не понимаю этого автора.

И в то же время было в них что-то первобытно чистое, он бы сказал: христианское, чего совсем не наблюдалось в европейской молодежи, а что именно — он определить не мог. Может быть, была то их простота в обращении друг с другом — совсем чужие, они вели себя, как брат и сестра, — и в обращении к нему, и к жителям деревни, с которыми Наташа моментально сошлась и заговорила своим языком, и доброта ее, и нестяжательность: свой паек она отдавала чуть не полностью пленным.

Были ли они, всё-таки, русскими и любили ли они Россию? — часто недоумевал он, глядя на них, и не мог ясно ответить. Несомненно они любили эту российскую землю, эту огромную страну и гордились, что к ней принадлежали; и пленом, и успехами немцев были удручены, не сомневаясь впрочем в русской победе; — но прошлое России — без чего ведь нельзя по-настоящему любить родину, — прошлое великой Русской Империи, оно оставляло их совершенно равнодушными. С трепетом корнет пускал на грамофоне «Боже царя храни», «Преображенский марш», «Коль славен», — для обоих эти звуки явно ничего не говорили; лишь о Преображенском марше, который корнет слушал, весь замирая, закусывая до крови губы, так воплощал он ему былую Россию, Алексей отозвался одобрительно. Поразительнее всего при этом было то, что семья Алексея и родня его тяжко пострадали от революции; всё было отобрано, разбито, разрушены вековые семейные гнезда, близкие родственники расстреляны, как он сам рассказывал; отец и мать и теперь находились где-то в ссылке в Сибири, — и, тем не менее, всем существом своим он тянулся к этой новой стране и считал себя обязанным биться за нее.

— Но они же осквернили Россию, если уже не убили ее, сделали посмешищем и пугалом для всего мира, грозным зверем, которого боятся и чуждаются. Они, наконец, беспрестанно мучали вашу семью, ваших близких, они уничтожили всё ваше прошлое! Неужели вы всё это им прощаете, князь? — раздраженно начал как-то корнет и остановился: Алексей буквально корчился от смеха.

Подберезкин сказал «князь» совершенно машинально, по привычке: в Европе, несмотря на все социализмы и рабочие партии, титулы охотно признавали и, при каждом удобном случае, употребляли, и потому поведение Алеши было ему сначала неприятным.

— Что с вами, чему вы так радуетесь? — спросил Подберезкин сердито.

— Как вы назвали меня: «князь»?! Ха-ха-ха! Вот чудак! Никогда не называйте меня князем, — заговорил Алеша серьезно. — Не хочу всего этого. Я хочу быть таким же, как все у нас. И я такой же!.. Достаточно и так муки приняли. И по заслугам!.. Тоже, князь, — ни кола, ни двора. Все одинаковы. Все — те же люди: рот, глаза, нос — что кровь разве краснее или гуще?

Знал он или не знал, что род его известен уже тысячелетие, столько же, сколько и Россия, что предки его, вероятно, сидели за столом еще с Владимиром Святым, что ходили они и против половцев и против татар, обороняя русскую землю, собирали по куску Русь после Батыева разгрома, сидели спокон веков в царской думе в Москве и сами метили в цари, что водили полки и против шведов, и поляков, и тевтонов, и двунадесять язык и что действительно имели право называться князьями российскими в отличие от какого-нибудь «михрюткина», который только разрушал в семнадцатом году эту, созданную князьями Россию. Неуважение к прошлому являлось первым признаком варварства… И было вообще непонятно, что «князья» должны были почему-то уступать, что серое, грубое, деклассированное побеждало в мире и все соглашались и мирились с этим. И неужели же этому нельзя было положить конец?.. Ведь чисто теоретически даже, могли победить и другие? И даже должны были бы победить, если бы хотели этого, по-настоящему хотели, как те…

Раненый постепенно поправлялся, благодаря уходу Наташи. Он сильно осунулся, побледнел и когда, вставая, вытягивался во весь свой огромный рост, то казался бестелесным. Опавшее лицо его стало еще тоньше, благороднее, поражало породой. У фон Эльзенберга Подберезкин взял как-то альманах фон Гота и, просматривая русские семьи, внесенные туда, наткнулся на фамилию Алеши и, к удивлению своему, увидел, что и Алеша сам был туда вписан. Впрочем удивительного тут ничего не было: в Париже жили родственники Алеши, известные по всей эмиграции своим чванством и снобизмом; очевидно это они внесли всю семью в Готский Альманах. Са pose! — корнет рассмеялся. Но бедные родственники в Советской России — что бы они сказали! Едва он показал фон Эльзенбергу и Корнеманну на это место в Альманахе фон Гота, как оба явно изменились по отношению к лейтенанту: к великой досаде того стали звать его «Fürst», угощали папиросами и вином, фон Эльзенберг пригласил его гостить в свое имение.

На фронте было затишье, в штабе мало работы, и оба офицера часто приходили в избу к раненому, впрочем, как Подберезкин скоро заметил, не только из сочувствия к Алексею. Приходили они как раз в то время, когда Наташа была свободна, и оба подолгу болтали с ней, смеялись, угощали шоколадом и папиросами, и по выражению их лиц и глаз, Подберезкин видел, что Наташа им обоим нравилась. К своему удивлению, он почувствовал, что это его раздосадовало. Но еще неприятнее было видеть, что и Наташа сама оживлялась при гостях; лицо ее становилось более полным жизни, громче звучал смех и голос, выше стояла грудь, — она явно кокетничала. «Уже забыла, как он кричал и стрелял первый раз!» — подумал корнет с досадой; впрочем Корнеманн извинился позднее перед нею: война, приходится быть грубым. Но что ему в сущности, что она кокетничала: молода, в порядке вещей — и всё-таки было неприятно. А когда Наташа, говоря с другими, вдруг останавливалась на нем взглядом — она смотрела при этом всегда как-то особенно, чуть-чуть наклонив голову, лукаво-испытующе, — он весь загорался радостью и тревогой. «Да не влюблен ли уж я?» — спрашивал он себя недоуменно, почти испуганно.

Через месяц раненый совсем выздоровел. Держать его при части становилось невозможным. Почти каждый день фон Эльзенберг и Корнеманн приходили к нему и при помощи Подберезкина, ибо Алексей плохо говорил по-немецки, старались убедить поступить добровольцем в немецкую армию, но тот не поддавался на уговоры.

— Тогда мы его отправим в лагерь, — объявил в конце концов Корнеманн, поджимая губы и меняя тон, — переведите ему.

Но переводить было не нужно, ибо Алексей и сам понял и поклонился в ответ одной головой, скривив губы.

— Вы сумасшедший. Вы погибнете там. Ведь вы же не коммунист. Что же вы сопротивляетесь? — убеждал фон Эльзенберг.

— Я не коммунист, но я русский и солдат советской армии. И я не изменник присяге, — упорно отвечал Алексей.

Подберезкину казалось, что тот был прав и не прав: сам он не знал, как поступил бы на его месте. Больше влияния имел на Алексея Паульхен, который стал приходить к нему последние дни. К Корнеманну и Эльзенбергу лейтенант питал явную неприязнь, а с Паульхеном, по-видимому, сошелся — часто слышно было, как оба громко гоготали. И Подберезкин сам испытывал к Паульхену склонность, хотя едва знал его: удерживала от сближения крайняя молодость Паульхена — был он моложе лет, вероятно, на пятнадцать. Но и Паульхену не удалось переубедить лейтенанта. В конце концов его взяли в тыл, в лагерь. Прощаясь, он обнял и поцеловал Есипцеву так же обнял и поцеловал Подберезкина, как младший брат, и корнет, волнуясь, почувствовал, что вопреки всему, невзирая ни на что, оба они были близки друг другу; а связывала их Россия.