«Но страшно мне: изменишь облик Ты». Блок.

I

Каждый раз при встрече нового года кто-нибудь непременно говорил: следующий раз будем праздновать на родине, в России, и велось так уже двадцать лет. Первые годы, после исхода из Крыма, в эти слова искренне верили; казалось не только вероятным, но даже самоочевидным, что следующий Новый год можно будет встречать уже дома; но годы проходили, всё дальше отодвигалось, бледнело старое, а вместе с тем и надежда на Россию, и последнее время прежний тост произносился больше по привычке, хотя всё же что-то тревожно отзывалось при этом в сердце. Подберезкин вспомнил теперь все эти эмигрантские годы, проведенные в смутной надежде на Россию в одном и том же городе, среди одних и тех же лиц, — целые двадцать лет! — вспомнил с умилением и любовью, поражаясь, как мало ценил и понимал прежде всю особую красоту этого изгнаннического бытия, этих чаяний и ожиданий на чужбине, на реках Вавилонских. Вспомнил он полунощный молебен под Новый год в русской эмигрантской церкви, крупную фигуру владыки на возвышении посредине храма, в светлом облачении, в ореоле седых волос под митрой, его непослушный, страстный и громкий голос, ломающийся где-то в сводах, воздетые руки и слова молитвы о богохранимой стране Российской, и людей, подходящих под благословение — всё знакомые лица! В сущности, был это кусок России, настоящей России!.. А после молебна возвращались по темным, узким, кривым улочкам старого славянского города домой или к друзьям для встречи Нового года, громко разговаривая по-русски к удивлению отдельных встречных туземцев, и, если на улицах этого старинного города со множеством церквей и деревянных домов лежал снег, то память и чувство России усиливались до боли. И вот двадцатилетняя надежда становилась действительностью — корнет Подберезкин возвращался в Россию! Правда, возвращался он не так, как представлял себе все эти годы, — не в рядах белой армии, очищающей огнем и мечом родную землю от полонившей ее нечисти. Огня и меча было достаточно, впрочем, и теперь, но несло их не белое русское войско, не под его победными знаменами вступал он на русскую землю, а в рядах чужой армии, воевавшей с его родной, хотя и оскверненной, страной. Вызывало это в корнете странные и неясные чувства. Когда началась война, то сначала радостно прянуло сердце: вот оно наступило, то, чего двадцать лет ждали не переставая, — освобождение родной страны, пусть даже с чужой помощью; место его, бывшего офицера белой армии, было, во всяком случае, там, впереди; точило, однако, сердце при этом и какое-то сомнение.

После длительных усилий Подберезкина приняли переводчиком в штаб одной немецкой дивизии, стоявшей под Петербургом. Этот город он знал и любил по своим гимназическим годам; связан он был с блоковскими стихами, с белыми ночами, полными какой-то особенной мистики, и никакого иного имени Подберезкин за ним не признавал. Это был именно Петербург, не Петроград, и уж, во всяком случае, не Ленинград! Незаметно, как в угаре, он проехал через Германию и очнулся лишь в Прибалтийском крае.

Поездом ехали воинским. Был он битком набит немецкими солдатами, и первое время Подберезкин чувствовал себя неловко; солдаты его тоже сторонились. Приглядываясь к ним, он с удивлением заметил, что в них было очень мало типично «прусского», всего того, что в его сознании непременно связывалось с немецким солдатом; не замечал он ни большого геройства и бахвальства, ни особенной военной выправки, ни туго затянутых мундиров; большинство из солдат были очень молоды, с почти детскими лицами, без всякой мысли в глазах, и разговоры вели самые солдатские — о женщинах. Особенно неутомим был один рыжеватый толстенький солдатик, всё рассказывающий о том, как он веселился в Берлине во время отпуска, то и дело вставляя в свои слова «Det war ein prima Mädel sag' ich Dir, Mensch!..». Он расстегнул воротник мундира, обнажив розовато-рыжее тело и желтовато-грязное белье; всё его существо являло смесь простодушия и вульгарности. Вероятно он уже бывал в России, ибо часто вставлял в свою речь русские слова вроде «nitschewo» или «punjemaju», возбуждая одобрительный смех товарищей: особенного успеха достиг он, когда, окончив какой-то рассказ и вытерев потное лицо, повел носом и со словами: «Es ist hier zum… Wodka trinken!..» вытянул из спинного мешка фляжку и стал пить, закинув голову. Рядом в купе пустили грамофон; сдавленный, типично-немецкий тенор пел, слащаво гнусавя, что-то о «Matrosenliebe»… Подберезкин вышел в тамбур.

Поезд шел еще по балтийским землям. Станции были полны немецких мундиров, слышалась одна немецкая речь, и как-то не верилось, что в старые годы здесь была уже Россия, и потому чувство тревоги или, во всяком случае, какой-то неуверенности, охватившее его в вагоне, всё росло: казалось, что всё это еще не то, еще Россия не пришла, еще негде приложить свои силы, и он всё ждал, когда же начнется настоящее. Удивляло его, что не было внутри большого напряжения, не рвалось сердце, а ведь казалось всегда прежде, что оно, вероятно, выскочит из груди, когда скажут, что можно возвратиться в Россию. Что-то было всё-таки не так — это ему с самого начала стало ясно. Вспомнил он 1920 год, Крым, уход войск на кораблях, галлиполийское сиденье, потом Прагу, шоферство, нужду, день за днем, год за годом, и всё тот же огонь и веру на галлиполийских собраниях, и одну единственную любовь и тягу — к России, как к матери, как к храму, как к святыне, оскверненной и еще более дорогой!.. Протекала мимо какая-то жизнь, события без бытия, как сказал кто-то, — и всё было ни к чему, не трогало, важна была только Россия, а то всё было чужое. Двадцать лет ждал он так возвращения в Россию, жил только этим, и вот теперь возвращался — и всё же не было ни радости, захватывающей без остатка, ни даже нетерпения, а скорее тревога, неуверенность, неясная боязнь.

После Риги стало холоднее, вагонные окна расцвели снежными цветами, бело окаймило дверные щели, и даже в проходы между вагонами набился снег; и тотчас же что-то отозвалось в сердце — какой-то дальний день, какой-то поезд в России, хотя русские вагоны были совсем другие. Подышав в окно, корнет протер в цветах дырку и стал смотреть. Уже клонило к вечеру, синел снег на полях и вдали лес начинал сливаться с небом, вся местность стала шире, не походила ни на одну страну в Европе. «Nur in Kurland ist der Himmel blaub — вспомнил он слова знакомой балтийки, тосковавшей в Германии о жизни в старое время в русской Прибалтике. Да, здесь небо было уже иное, иная земля и даль уже лежала перед ним, но всё же еще не настоящая, не полностью русская даль; иногда возникали, темнея, длинные сухие шатры кирок, и тотчас же впечатление России исчезало. Рядом с рельсами вилась всё время санная дорога, еще мало заезженная, но при виде желтых желобков от полозьев опять радовалась душа. Поезд бежал торопясь, — «тороплюсь, тороплюсь» — приговаривал невольно, в такт Подберезкин; повизгивали, как щенята, колеса, перед глазами на стене качалась доска какой-то рекламы и фигура улыбающейся девушки шагала прямо на него, из вагона доносились беззвучные голоса, громко, в унисон певшие какую-то песню — и так он стоял и ехал в Россию, пока не стало совсем темно.