И — чем ближе к сроку, тем почему-то всё отдаленней казавшийся день — день отъезда наступил, свалился как-то разом. Уезжать нужно было в Крещенье. Этот праздник, чтившийся и праздновавшийся в старой России столь поэтически-первобытно, я всегда особенно любил, хотя и был он связан, вот уже ряд лет, с грустным днем конца рождественских каникул. Накануне почти весь день я провел на реке, где Кузьма, церковный сторож готовил, с мужиками «Иордань»: со звоном врубались топоры в аршинный лед, разбрасывая сверкающие осколки, а внизу, под ногами, черно бежала, бурлила вода, и иногда всплывали, подходили под лед, пуская пузыри, мордастые рыбы. Прорубь обрыли снегом, обнесли частоколом из молодых елей, убрали дорожку еловой хвоей.
— Вечером же к старшей сестре пришла Даша, дочь лесничего, и девки, подруги из деревни, и все они гадали в боковуше: при свете свечей топили воск, плавили олово над медным тазом с водой — раскаленные капли тяжеловесно спадали в воду, с шипеньем кружились по дну. На стенах эти застывшие фигуры давали странные тени: всадников без головы, замысловатых зверей, и девки искали в них свою судьбу, охали и заходились хохотом, и я не узнавал своей старшей сестры, всегда сдержанной и гордой. И так незаметно прошел этот день, не оставляя времени на раздумье.
А на завтра, в Крещенье, я проснулся разом, как от толчка, и сразу же ударило, рванулось сердце — сегодня надо было уезжать! В доме пахло по-праздничному, необыкновенно приятно; как-то особенно сильно чувствовался сегодня дом, и одевался я уже сам не свой, всё утешая себя тем, что до отъезда оставалось еще несколько часов. Потом мы все пошли в церковь: мать, впервые после болезни выходившую на воздух, вел под руку отец — и при виде ее впавшего, бледного лица у меня до боли сжималось сердце от мысли, что завтра я ее уже не буду видеть; и она взглядывала на меня иногда, подолгу задерживаясь на мне грустными глазами. А старшая сестра шла рядом, гордо несла свою красивую голову, и мне становилось стыдно за свою слабость: ведь она тоже уезжала — правда, лишь послезавтра. В церкви я ушел на клирос и всю службу пел в хоре, как в прежние годы, с трепетом ожидая, когда пойдут на Иордань. Церковь полна народу, не меньше, чем на Рождество, и под конец службы самые степенные и старые мужики в расшитых овчинных шубах, все с бородами до пояса, выходят к амвону, вынимают из гнезд хоругви, иконы, выносят из алтаря огромный деревянный крест; и медленно, сквозь расступающиеся ряды, со священником и дьяконом в белых ризах впереди крестный ход выходит из церкви наружу. Там сверкающий морозный день, солнце стоит в дымчатой, нежной пелене, в воздухе реет сухой, острый снег, хотя на небе нет ни одной тучи. С пением крещенских стихир мы идем через деревню, сверкают ризы, бьются и трепещут хоругви, звенят, поют колокола, а за нами сзади поток молящихся, мужики идут с обнаженными головами. Мы спускаемся на реку к Иордани, и там священник купает крест, святит воду, кропит крестообразно народ, и хор поет: «Днесь вод освящается естество и разделяется Иордан…». И во мне заходится от какого-то блаженного восторга сердце. И когда освящение воды кончается, и крестный ход идет назад, оглядываясь, я всё еще вижу народ, теснящийся у Иордани с сосудами в руках, набирающий священную крещенскую воду… «Освяти мене и воды, Спасе!..».
Дома Палашка носилась из комнаты в комнату с грудами свежего, пахучего белья на руках — готовили нас в дорогу. В коридоре я наткнулся на нее, когда, скатившись сверху по глянцевитым перилам лестницы, она с легким вскриком упала как раз передо мною. Исподлобья она посмотрела на меня, словно чего-то ожидая, я смутился, не зная, что сказать.
— В городе-то не забывайте нас, деревенских, — нашлась Палашка первая и пробежала в боковушу.
За обедом был у нас священник, отец Михаил, пришедший неожиданно, к общему удручению, и мать старалась быть с гостем особенно любезной. Батюшка был молодой и неопытный, ни с кем еще не ознакомился и оставался у нас бесконечно долго; я видел недоуменные взгляды, которыми перекидывались мать и отец и радовался, что гость так долго сидит: может быть, из-за этого сегодня не поедем, отложат до завтра. Егору было сказано в пять подавать, а шел уже третий час, за окнами стало синеть, багряные лучи пронзали, чуть дымясь, обледенелые окна, рассыпая рубины на полу. Я сидел, и несвязные видения вились передо мною: горница в Турасове, тоже с пурпуровыми окнами, где я ждал отъезда перед пургой, инспектор у окна — Боже, как это недавно всё было! — подъезд к дому, мать в постели. Ася и кадет — она тоже сегодня уезжала. И я удивлялся, что не чувствовал больше стыда и боли, и странно! — мысль почему-то перебегала на Палашку.
— Извините, батюшка — услышал я, как сквозь сон, голос отца, — сегодня мы сына отправляем…
Значит, всё-таки, едем! Торопливо поводя руками по пуговицам и без того застегнутой рясы, по цепочке креста, отец Михаил встает, прощается, смеется при том нервным смехом, благословляет меня: «Во имя Отца и Сына»; от его рясы пахнет сильно нафталином — очевидно новая, вынул для праздника. И с его уходом всё свершается очень быстро: мать спешит посмотреть, что мне уложили, достаточно ли дали белья, провизии, — а набито для меня четыре корзины; отец зовет к себе, передает конверты с надписями: этот отнесешь тому-то с поклоном, этому просто передашь, в крайнем случае по почте пошлешь, это твоей «чухне» отдашь деньги, не потеряй, и тут впервые за три недели я с тоской вспомнил про Амалию — ее отец величал «чухной».
Всё проходит быстро, спутанно, я ничего не помню, увы, из этих прощальных часов; с необыкновенной, горестной отчетливостью встает лишь последний момент, когда все мы собираемся в столовой, — я уже одетый и укутанный до того, что трудно пошевелиться. На мгновение все присаживаются, наступает тишина, а затем все встают, и мать, оборотясь к иконам, начинает столь знакомый мне, каждый раз у нас перед отъездом читавшийся псалом: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится. Речет Господеви: Заступник мой еси Ты и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи…», читает мать тихим голосом, и я вижу, что глаза ее закрыты, хотя в руках она и держит молитвенник — слова молитвы, мне не совсем понятные, но волнующие своим сокровенным смыслом, она знает наизусть. «…Плещьма своими осенит тя…», и я вижу Его, осеняющего меня своими плечами, как огромного, светлого ангела, летящего надо мной». «..Не убоишься от страха нощного, от стрелы, летящие во дни, от вещи, во тьме преходящие, от сряща и беса полуденного…» — это место всегда поражает меня своей таинственной красотой. И дальше, повышая голос: «Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему. Яко ангелом Своим заповесть о тебе сохранити тя на всех путех твоих…» — голос матери крепнет и звучит торжественно: «На руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твою. На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия..».
Слушая эти таинственные слова, я смотрю кругом на все столь знакомые мне вещи: на серебряный самовар на столе, малиновый альбом для фотографий с золотым тиснением, с серебряными застежками, который я еще вчера разглядывал, на огромный фикус в углу с негнущимися острыми листьями, шерстяную накидку матери, наброшенную на кресло, трубку отца на пепельнице, — и мне кажется невозможным, невероятным, что через несколько минут всего этого уже не будет, что вообще можно жить без этих, столь дорогих вещей. Уезжал я тогда всего на шесть месяцев до летних вакаций — отчего же так разрывалось, леденело сердце?.. Ужели чувствовал я, что видел всё это в последний раз, в последний раз был дома, там, где пласт за пластом легла жизнь, вся пропитанная миром, благостью?.. Теперь же, смотря туда назад, я не могу всё еще поверить, чтобы мир этот исчез, сгинул без следа, как тот альбом; всё кажется, что стоит между нами только стена, непроницаемая стена, которая должна когда-нибудь рухнуть.
А мать кончила чтение, стоит и крестится молча. Потом отец подходит ко мне, крестит трижды, целует в щеку, со словами: «Ну, поезжай, Христос с тобой. Учись, веди себя хорошо». — И, замирая сердцем, я приближаюсь к матери, едва сдерживая слезы при виде ее огромных глаз и худого лица, — но надо крепиться, отец нарочно вызывал меня к себе, просил не огорчать матери. Она тоже крестит меня и прижимает к груди и долго держит так молча — я слышу, как неровно и часто бьется ее сердце, — а затем разом отпускает, еще раз быстро крестит и идет к моим вещам. Машинально, почти бесчувственно я прощаюсь с сестрами и братом, с Ивушкой, и все мы выходим на крыльцо. Там стоят Авдей, Настасья и Палашка, я им протягиваю руку и спускаюсь в темноту. Егор ходит около лошадей, Воронко запряжен в пристяжку, бьет нетерпеливо копытом.
— Рабочий конь на соломе, пустопляс на овсе — говорит укоризненно Егор, но в голосе его звучит довольство.
С трудом я залезаю в сани, под кибитку, на медвежью полость и сено, меня укутывают сверху, а я словно одеревенел, вижу только красные просветы во тьме от наших окон, темные фигуры около кибитки и иногда чуть освещенное лицо матери, слышу голос отца, убеждающего ее: «Анюта, не простудись, ты бы хоть шаль накинула».
Потом Егор взметывается легко на передок, и разом кончается вся эта тягостная толчея — берут с места кони, в темноте я вижу еще, как крестит воздух мать. А когда мы выезжаем за ворота, вдруг вскакивает на сани мой брат Миша, что-то шепчет торопливо и что-то сует мне в руку, соскакивая кричит: «Скорее приезжай обратно!» — и исчезает. Я силюсь высунуться из кибитки, посмотреть еще раз назад на наш дом, но, когда мне это, наконец, удается, он уже исчез во тьме… навсегда!..
* * *
Вот уже годы прошли с тех пор, многие годы!.. И вся та же чужбина кругом, чужие люди, которые никогда ничего не поймут и не станут близкими, всё та же скорбь и горечь в душе, и надежда, тающая постепенно. Всё дальше уходит Россия, которую знал и любил, но посмотришь иногда зимою из окна на сверкающий снег, на солнце, роящееся в нем, на синиц, бестолково прыгающих, и вдруг блеснет, воспрянет в душе какой-то день: даль без предела, скрип полозьев, колокольный звон, избы под снегом, — весь тот спокойный, ясный быт. Никогда уже это более не вернется, но уже одна память о нем очищает душу. Блажен, кто может вспомнить с радостной болью о своем детстве, блажен, кто знал тот мир!.. Приткнулась о камень нога моя, и зло пришло ко мне — увы! — аспид и василиск оказались сильнее меня, но, когда вспоминаю о той молитве, всё таится еще надежда на спасение и на встречу с теми, что ушли от меня, кого нет теперь поблизости, но кого любил больше всего, — надежда, ибо тоскует душа и знает, что есть мир, где они живут, и что только от силы нашей любви зависит будущее свидание. Свидание есть лишь воплощенная любовь.