На Рождество вышли на побывку четверо солдат, среди них Мишка, сын Настасьи, нашей кухарки. Ему едва исполнилось двадцать лет, я помнил, как он играл еще подростком на деревне. На войну он пошел добровольцем — как единственного сына при матери его бы не призвали; у Настасьи были земля и изба в соседней деревне, верстах в трех от нас. Надел ее в полторы души обрабатывал с тех пор ее брат, живший своим хозяйством. Мишка приходил к нам каждый день на кухню, спал, однако, дома. Он вышел на побывку после ранения в левую лопатку, с георгиевским крестом четвертой степени: вынес под огнем из проволочных заграждений раненого офицера. Еще недавно Мишка бегал босой по улице, и я никак не мог себе представить, что он был на войне, солдат, георгиевский кавалер, и чувствовал к нему необыкновенное уважение, стыдясь, что сам я так мал еще и не мог идти на войну. Мишка меня должен был — по моим понятиям — презирать. Вместе с Мишкой вышел на побывку Данила, меньшой сын Шевелюги — лохматого, вздорно-крикливого, вечно-пьяного мужика с конца деревни. И он заходил к нам на кухню с Мишкой; оба оставались подолгу сидеть, рассказывали про войну Настасье, Авдею и Егору. Мать моя боялась шумного Шевелюги, и он у нас почти никогда на кухне не бывал, хотя отец приучил всех мужиков запросто заходить к нему: поэтому Данила первое время дичился, сидел волчком. Ему было уже за двадцать лет. Приходил иногда еще мужик, по прозвищу Порт-Артур, участвовавший когда-то в японской войне и ею навсегда выбитый из колеи: он мог говорить только о той войне, скоро однако впадал в раж, начинал кричать, поминутно прибавляя Порт-Артур и терял всякую нить рассказа. Вначале, когда я появлялся на кухне, меня дичились, разговор смолкал и, постояв неловко несколько минут, посмотрев с уважением на Мишкин крест, я уходил; и тотчас же, едва закрывалась дверь, на кухне вновь начинали разговор. А позднее ко мне привыкли и уже больше не стеснялись.

На другой день после охоты Макар свежевал на кухне медведя; я пошел посмотреть. Кроме всех наших и Макара, были сегодня Мишка, и Данила, и Порт-Артур, и еще один солдат — санитар лет тридцати, пробиравшийся на побывку к себе на деревню дальше. Как его занесло к нам на кухню, я не знал — об этом у нас не спрашивали.

Шкуру с медведя уже сняли; она висела в боковуше над огромным тазом с водой; Макар возился над тушей, разрубал мясо на куски, складывал и солил их в бочке. Пришлый санитар, маленький, рыженький, веснущатый солдатик, рассказывал о своих местах, причмокивая губами, весь исходя, видно, от радости, что скоро «пребудет» домой, как он говорил.

— Места у нас чистые, привольные — тягуче пел он — и чего хошь: аль табе луговина — на Петров день девкам, парням хоровод водить, плясать, — аль табе речка, аль табе лесок, — всё есть! Ну, на ведмедей — он покосился на Макара — у нас не ходят, народ мирный, да и ведмедей то нет, как есть, нет — прибавил он убежденно и повел радостным взглядом. — А коль где и есть, то вовсе мирный зверь — не шалит, разе, что малинки пососет — только и делов. А малины у нас, аль грибов — чисто грибовое царство! Где только гриб не растет! Мальчишками, бывало, весь день-деньской в лесу — до чего ж хорошо! Стоит грибок, зарылся в мохе, блестит, весь мокрый, на шляпке травинка, аль улитка, духом тянет — не ушел бы из лесу! Ночью глаза заведешь, а он сразу в глаз и вскочит, встанет. Целу ночь гриба ищешь. Хорошо у нас!..

— Всяк кулик свое болото хвалит — оборвал его смешливо Данила.

— А што ж мне не хвалить? Армяк с дырой, — да свой. Аль не тоскуешь по родине то? Чего ж ворочался? Кто, парень, по своей, по родине-матке не скучает, — пропащий тот есть человек, не родиться бы ему на свете: весь век неприкаянным проскитается. Господь Бог — отец, человеку, а земля ему — мать во веки, родная мать, как есть. А ты не скаль зубов — истинное слово говорю.

Данила держался отчужденно, насмешливо оглядывал других или сидел насупившись, разговаривал только с Мишкой, который его, по-видимому, побаивался. Наедине Мишка оживлялся, охотно говорил о войне, о своем подвиге, в котором, кажется, не видел ничего особенного, рассказывал просто, как будто съездил в лес за дровами, и начинал он, помню, всегда так: «Я с Игнатом вдвоем поползли…».

И тогда он тоже рассказывал: «А он уж третий день лежит под проволокой. Первый день звал, просил: выручите, братики. А куда выручить — немец бьет, чешет без пробою, пули свистят, ровно ведьмы, — носу не высунешь. А на второй день стих, повизгивает, чисто кутенок. А воронье стало слетаться… А хороший человек был — до чего ж жалко!.. Ну, я не вытерпел… Мы с Игнатом снялись. Почитай, три часа ползли — это полверсты-то! — меня ничего, Бог хранил, а Игнашку по ноге полоснула, шесть недель потом в лазарете маялся». На груди у Мишки крестик на черно-коричневой ленте, приковывающей всё мое внимание, а сам Мишка его, как будто, совсем не замечал. И на деревне девки уж пели, очевидно, про Мишку: «Крестик беленький на ленте у милого на груди».

— Таперь ты Егорьевский кавалер! — говорил Порт-Артур, сильно ударяя на последнем слове.

— А ты Бога благодари — отзывается Авдей — своего ангела хранителя — на благое дело табя навел — ближнего от смерти черные вызволил. В черькву сходи, свечу поставь.

Данила фыркал:

— Вот я тоже такой-то глупый был — спать ложился, молился, головой мотал, на колени становился, — на случай, значит, что ночью скончаюсь. А теперь насмотрелся. Не к чему это всё. Одна пустая болтовня. Всё забыть надо, чему учили. Сказано: не убей, значит — бей, не жалей отца родного; люби мол, ближнего — значит, тяни у него последнюю рубаху с гузна, одним словом, расти себе зубы волчьи, а то разорвут. Не верю теперь ни в Бога, ни в чорта.

— Ай, стыд! — Авдей сокрушенно качает головой — ай, страм! За Богом греха нету, парень.

— А за кем он, грех-то, коль не за Богом. У нас батя на позиции поет о «христолюбивом воинстве», а у немцев, говорят, тоже попы на кажную роту — правым свое дело считают. С двух сторон, значит, Бог. А тут всё перебили, пожгли, поля помяли, девок, баб перепортили. Осталось: ни избы, ни хлеба — земля да небо.

— А ты, милый, по Библии воюй — не обиждай. Инок святой, Сергий Радонежский, сам на татарву рать благословлял. И Христос воинов праведных не проклинал. Война сор метет. Только правильно воюй. Пущай война, аль не война, ты помни: за плечом у тебя Христос Ангел-хранитель. А главное — не обиждай, сироток не делай.

— А ты правду сказал, крещеный: за Богом греха нету — прервал убежденно санитар: война — не Богово, сатанинское дело. И первый у него помощник — Вильгельм злодей. Нам что воевать: земля родит — все сыты. Наш мужик поел хлебца в волю, да и в поле. Мужику русскому воевать совсем не для чего. У меня вон на войне ice сердце выгорело, — до чего жаль людей, добра Божьего. Один раз так-то вечером идем, а рожь колышется, хлебным духом сладко тянет, а во ржи солдатики убитые лежат. Плохо! Так зажгло сердце…

Он поводит вокруг своими глазами, а я вижу в них го же вопросительно-младенческое, чуть мечтательное выражение, что и у Авдея и, пожалуй, у Егора, несмотря на всё его бахвальство, и, может быть даже и у Мишки; лишь у Данилы по иному уже светят, тлеют глаза. В начале войны приходило к нам на кухню много народа, и я помнил, как меня тогда обдало жутью от таинственности слышанных мною слов и рассказов — о страшных знамениях и чудесах, вещавших, будто бы, войну: о собаке, ощенившейся котятами, а кошка — щенками, о том, что рожь воротила колос от солнца, что месяц и солнце встретились днем друг с другом, и стала сатанинская темь на земле, — много таких страшных чудес вещало войну. И уже тогда поразила меня разница между словами дяди, видевшаго в войне нечто героическое и славное, и этими рассказами и речами мужиков, считавших войну делом темной силы.

Макар, всё время молчавший, вдруг оторвался от туши и, подняв глаза, сказал, ни к кому не обращаясь: — Земля гудёт. В лесу приложишь ухо к земле, — гудёт, стонет таково глубоко, в самом нутре земля. Зверь, и тот чует, тревожится… — и снова принялся за шкуру. Таинственный смысл, скрытый в этих словах, поразил меня — помню — особенно, может быть, потому, что говорил их бесстрашный охотник, одиноко неделями бродивший по лесу.

В кухне появился отец, приказал Егору запрягать, выговорил за какие-то неполадки в упряжи. Егор стал оправдываться, что-то объяснять, и я чувствовал, что словам отца он не придает никакого значения, а только так отговаривается, и исправлять ничего не станет; заметил я и острый блеск в глазах Данилы. Когда отец появился на кухне, все поднялись и поздоровались с ним, привстал и Данила, но не сказал ни слова. А едва отец вышел, он, не стесняясь моего присутствия, сказал:

— Ишь, брюхо ростит! Запрягай, да катайся… На войну, небось, не тревожат — откупился.

— Пустое говоришь, парень — сердито отозвался Авдей — побоялся бы Бога, не про што коришь: у человека сердце сырое — как ему на войну идти.

— С дохтуром-то друзья-приятели, дружбу ведут, водку пьют, а может и смазал, четвертной билет отвалил — освободят, как есть. Мошна-то тугая.

— Не кали, говорю, души завистью. Кажному своя мерка горя отвешена.

— То истинно, — вмешался опять санитар, — должен я верить теперь, что не для радости единой рожден человек. Раньше я всё о себе старался, работал, копил, всё хотел, чтоб у меня лучше всех было. А вот на войну сходил, смерти, горя насмотрелся — вижу, не к счастью одному рожден человек. А прежних ден, полагаю, теперь не вернуть, хоть скрозь землю провались. Опомнятся люди, заплачут, затоскуют, ан, поздно — не воротишь.

— Богатеям-то брюхо поспустим — тогда ровнее будет, — прервал Данила, закуривая папиросу.

— Всё подравняют, — это как есть, — согласился санитар, — а кто на том путе ровном ходить будет, не додумаюсь — вовсе людей не станет, всех до того кончат.

— Смертоубийством счастья, парень, не сыскать. Неправдой свет-то пройдешь, да назад не воротишься. Старичок табе правильно сказал: не кали души завистью, а Господу Богу за жизнь благодарствуй.

— А и глуп же ты, дядя, что пуп. Мало тебя там еще учили, а с меня хватит — наученый. Теперь я знаю, как сытым быть. Всё у народу награбленное. Теперь я рвать без жалости буду, да баб портить. Бабу в кажную ночь, только бы мочь.

Оба они с Мишкой захохотали, а Порт-Артур добавил, ухмыляясь и гладя бороду:

— На бабу лечь, как на жаркую печь — это точно.

Иногда Мишка и Данила рассказывали друг другу, заходясь смехом, какие-то истории и по отдельным словам я, замирая от стыда, догадывался, что говорили они срамное о женщинах; слушали их только Порт-Артур да Егор, Авдей плевался и уходил, качая головой, в другой угол, Настасья гнала вон Палашку и, в конце концов, набрасывалась на сына с бранью, замахивалась на обоих полотенцем. Оба с хохотом расходились. Уже тогда, до революции, война сделала свое дело, война, которая только лучших, только немногих благородит, а большинство непоправимо губит. Уже тогда чувствовал я смутно, что надвигается нечто новое, страшное, что на место старого русского мужика, вроде Авдея, санитара, Егора, идут другие — злобные, бесстыдно-грубые и завистливые, как Данила, попирая всё старое на своем пути и торжествуя в своей грубой силе. По вечерам оба они напивались допьяна и ходили, окруженные ватагой подростков, по деревне и орали во всю глотку срамные песни:

По деревеньке пройдем,
что-нибудь да сделаем:
Дров поленницу рассыплем
или девок …

И — странно — я невольно чувствовал тяготение к ним, видя во всем какое-то геройство: дядя хохотал, слушая их срамные песни, а отец морщился, нервно поводил головой — он был очень целомудрен.

Как всегда о Рождестве, по вечерам девки со всей деревни собирались друг у друга на посиделки — пряли пряжу, пели песни и плясали: вечеринки эти велись поочередно в каждой избе. Дядя ходил иногда на них и один раз, когда мать ушла раньше к себе, он взял меня с собой тайно. Высоко в дымном кругу, как в сияющем кратере, стояла луна, а перед нею плыли, перекрывая, легкие кружевные облака. Прямо над головой висела Большая Медведица, этот таинственный ковш со странным именем, поражавший меня всегда необыкновенно сильно: еще недавно в гимназии, на уроке латыни, я увидел впервые карту неба, как представляли его в древнем мире, и был потрясен, найдя там контуры Большой Медведицы. В самых ранних годах я пытал мать, всё спрашивая — для чего в мире звезды? — и она отвечала мне: чтоб светить морякам и путникам во тьме, чтоб напоминать им о доме и близких. «Вот, посмотришь на эту звезду — она показывала мне на начальную звезду Большой Медведицы — и вспомнишь обо мне, где бы ты ни был, а я посмотрю — о тебе вспомню». И вот нет уже ни ее, ни дома, ни всей той жизни; какая-то невероятная даль отделяет меня от тех дней, а посмотришь на небо, найдешь ту заветную звезду, и оживет и встанет всё, как будто было всё вчера и ждет еще моего возвращения!..

Почти во всех избах уже темно, спят, ночь глухая лежит над деревней, мир кажется одной сплошной тьмой. Посиделки сегодня у Домны, вдовы, со странным прозвищем Шурушниха; в избе ее я никогда не бывал — сыновей у нее нет, только две дочери. Из маленьких, решётчатых окон с кумачёвыми занавесками сочится слабый свет, на снегу лежат чахлые, желтые квадраты.

Дядя наощупь отворяет низкую дверь и, сильно наклоняясь, входит в темные сени — пахнет здесь конской сбруей, близким стойлом, коровами; а за стеной слышны женские голоса, хохот, тотчас же смолкающий, как только дядя переступает порог. В глаза мне бьет неяркий свет лампы, подвешенной под потолком, круги дыма над нею, сначала ничего другого не видно.

— Что умолкли? — громко начинает дядя — всё не привыкли еще, а пора бы, не кусаюсь. Домна Семеновна, угощай — он вываливает на стол груду мятных и опарных пряников, барбарисовых конфет в бумажках и орехов.

— Милости просим, Григорий Васильевич! — Домна, кланяясь, кинулась в большой угол, очищая дяде почетное место на лавке. — И ты, светик, садись подле дяди.

В избе чуть пахнет керосином, табачным дымом, хотя парней мало — больше подростки. На лавках вдоль стон сидят девки за расписными, обвитыми куделью, прялками, напоминающими конские головы, прядут пряжу — ловко бежит, вьется нитка на веретено, вращающееся в левой руке. Домна сложила пряники и орехи на две деревянные тарелки и обносит девок. Сначала они жеманятся, отказываются, шепчутся из-за прялок одна с другою, прыскают тихо на сторону, берут по одному прянику, по одному ореху. А дядя подсаживается от одной девки к другой, те конфузятся, хотя, видно, довольны честью, — и я замечаю, что девки, к которым садится дядя, самые красивые и бойкие; парни смотрят на дядю явно неприязненно.

— Что, в самом деле, девки, — пойте! — приказывает Домна.

И сначала тихо, но всё шире и шире, высоко затягивая концы, они поют песни, и помню я особенно одну — протяжную: «Экой, Ваня, — разудалая твоя голова!». А потом ударяет вдруг гармонь, дядя вскакивает с места, бьет ногой об ногу, — как ловко у него это выходит! — и, подхватывая отбивающуюся, хохочущую Тальку, дочку старшины, необыкновенно ловкую, сильную, грудастую девку, идет с нею в кадриль, к ним тотчас же присоединяются другие пары, и от игры, от пляски ходит ходуном вся изба, качается лампа. Помню, с особенной силой поют, подхватывают девки:

Не хочу я кумачу,
А хочу китайки!..

Со свистом развеваются сарафаны; ловко, притоптывая сапогом, ведут, кружат девок парни. Потом пляшут и другие танцы: «Во лузях» и еще что-то — всё народное, старо-русское.

Поздней появляется Данила с ватагой парней; они все напились ханжой и самогонкой, шумят, качаются, лица их лоснятся, расползаются в глупом смехе, непослушны раскрытые губы, бессмысленно блуждают глаза. У одного в руках гармонь, беспомощно и яростно он разводит ее во всю ширину ладов, извергая чудовищным рев. Ввалившись в избу, начинают озорничать, лапать девок, плюхают им на колени; Данила, завидев дядю, кричит:

— А, ваше балгородие, — наше вам с кисточкой!

Верно, они принесли и с собой самогону, ибо через четверть часа становятся явно пьянее и затевают между собой драку. Домна гонит их из избы ухватом, визжат, голосят девки. Когда мы уходим домой, перед избой возятся в свалке в снегу тела, стоит крик, матерная, пьяная брань, над нашими головами свистит, пролетает кол.

— Разошлась солдатня — говорит равнодушно дядя: — теперь держись — разведут музыку на весь свет.

Унтера бы сюда хорошего, да на гауптвахту. А так сомнут, заплюют всю жизнь.

Я тогда еще не понимал вполне его слов, но уже тогда лежало на сердце, как камень, предчувствие какой-то беды, а может, — и гибели. То разошлась уже «краса и гордость революции», то были уже не грядущие, а пришедшие хамы, разрушавшие святость семьи, мирный, давний быт, народный эпос, во имя брюха и газетной фразы, возводимой в откровение. И вот нет уже того мира со старинными народными песнями и плясками, с храмами Божьими, а есть мир, где мнут землю тракторы, и трещат радио и газеты изо дня в день о наступившем счастье, о сбывшейся мечте человечества.

Но не знаю, сомневаюсь, ходит ли кто истинно счастливый по этим «ровным путям», по этой коммунистической земле?.. Не мудрее ли всё-таки, не ближе ли к тому единственно-истинному и непостигаемому в жизни, что чует каждый из нас, прежний русский мужик, или китаец, или индус какой-нибудь, сидящий на пороге своей убогой хижины?..