К вечеру Подберезкина привезли, по-видимому, в главный партизанский лагерь. Расположен он был в лесу, на высоком берегу большого озера. Об этом озере Подберезкин слыхал в своем детстве — находился он теперь уже почти в родных местах: отсюда было не более 15 верст до их имения. Славилось это озеро рыбой, и не раз он со своими приятелями из деревни собирался сюда удить, но почему-то из этого ничего не вышло. При мысли, что он так близок от своих мест, столько подымалось в душе воспоминаний — дней, слов, лиц и надежд, его уже давно не тревоживших больше, и столько боли, что он даже забывал про свое теперешнее положение, про партизан и опасность, ему грозившую. Лагерь был большой. Подъезжая, он опытным взглядом военного разглядел замаскированные землянки, пулеметные сиденья, даже орудия в чаще кустарника и орудийные ящики рядом — откуда они всё это только понатаскали? Подъехали они, миновав часовых, еще засветло, но на берегу горело два небольших костра; вокруг сидели люди. Направо стояли две низкие, потемневшие от времени и сажи бревенчатые избушки без окон; вероятно останавливались в них раньше на ночлег рыболовы и охотники и хранились рыболовные снасти. Поодаль был выстроен новый барак.

Подберезкина везли — вместе с мотоциклом — привязанным к легким санкам, на каких летом в их краях подавали на сенокосе к скирдам свежескошенное сено Сами партизаны шли пешком. Вождем партии был Тимошка — молодой парень с добродушно-телячьим лицом и буйными белокурыми кудрями, выбивавшимися со всех сторон из-под его военной фуражки. Одет он был в коричневую фуфайку, опоясан вдоль и поперек пулеметными лентами, на боку висели ручные гранаты, за спиной винтовка-автомат, — был он, как видение из 1917 года. Это он схватил и опрокинул сзади Подберезкина и считал его теперь, видимо, личной добычей. По дороге он несколько раз подходил к саням и говорил под хохот товарищей:

— Вахер, махер, захер! Что, Фриц, приуныл? Хверштеешь ду? Воитель тоже, такая мать! А шинелька-то на ем ничего. — Он пощупал материю на Подберезкине. — Должно офицер. Ты, Фриц, кто ты есть: сержант ай офицер?

Подберезкин качал головой или отвечал по-немецки. И Тимошка удрученно сплевывал.

— Неученый. Не понимаю. Такое зло берет, — ни единого слова не понимаю. Так бы ему пулю и пустил, не могу выносить, как по-чужому говорят. А есть наши понимают. Ровно в сказке.

Когда сани подъехали к кострам, Тимошка подбежал к одному из них и, прикладывая руку к козырьку, отрапортовал громко поднявшемуся ему навстречу военному:

— Так что в плен одного забрали и машинку доставили, товарищ полковник. Хотел я его кончить, но, говорят, у нас языка ищут.

Товарищ полковник! — звучало это для корнета довольно дико. Он посмотрел на поднявшегося: выправка, несомненно, военного, чувствовалась школа, бритое молодое лицо, умные глаза, но во всем облике, в особенности в губах, всё-таки что-то простонародное, верно — первое поколение после станка или сохи. «Ну что ж, не плохо, — думал он, глядя дальше на военного: шинель с погонами, хуже, чем было раньше, но всё же отбор, новая знать».

— Вставай, Фриц, приехали, дорогой гость! — закричал Тимошка и, приподняв Подберезкина, поставил его на ноги. От долгого сиденья у того задеревянели ноги, он покачнулся. — Ишь закланялся! Еще поклонишься земле сырой, успеешь. Шинельку-то с него сниму, товарищ командир?

— Ты, Семухин, мне родину не позорь! — ответил холодно полковник. — Опять самогону напился — несет за версту. — И он брезгливо отстранил Тимошку в сторону. «Говорит он еще по-простонародному, — подумал Подберезкин, — но уже брезглив, уже отстраняется. Это было новое».

Глядя на обоих, корнет осознал вдруг почему-то впервые с такой ясностью и болью, что его время, его Россию отделяла от новой целая толща лет и событий; прошла Россия за эти годы какой-то свой путь, и текла в ней уже собственная, незнакомая ему, жизнь, — страшная, жестокая, нищенская, но своя; он был чужой здесь, а эти вот, у костра, — они были дома.

Командир партизан осмотрел пристально Подберезкина, задержавшись взглядом на его плечах с узкими полосками особрука. Знал ли он, что это значит, и догадается ли, что перед ним — русский? — подумал Подберезкин.

— Зи шпрехен руссиш? — спросил резко командир. «Догадался!» — подумал Подберезкин, чувствуя легкий холодок во всем теле и покачал головой:

— Nein, bedauere.

Но полковника гораздо больше интересовал захваченный мотоцикл, — наклонившись над машиной, он осматривал повреждение, причиненное Рамсдорфом.

— Где докторша? — спросил он вдруг, обернувшись к партизанам, и, не дождавшись ответа, продолжал: — Да, уехала сегодня. Ну, завтра допросить. Может, машину справит. А на ночь — в землянку. Дать ему чего поесть — вишь дрожит, должно от страху.

Подберезкин закусил губы, едва сдержав себя, чтобы не ответить. Страху перед ними у него не было. Дрожали ноги, закоченевшие от долгого сиденья, с этим он ничего не мог поделать.

— Да что ж, товарищ полковник, — вмешался Семухин, — чего же ждать до завтра. Я его и сам допрошу. Эй, ты, Фриц, махер, пахер! — закричал он корнету, тыкая в машину. — Голова твоя варит? — Машина капут — починить нам можешь? А то башку с плеч долой, слышь!

— Die Maschine ist beschädigt — сказал Подберезкин сухо, — Kaputt.

Тимошка стоял с выпученными глазами.

— Я и говорю капут. Ишь, сукин сын, понимает! — изумился он.

— Ступай проспись! — сухо сказал полковник и снова отстранил рукой Семухина. Тот придал лицу глупо-комическое выражение и отошел под хохот обступивших его партизан.

Командир скоро ушел в барак. Партизаны опять улеглись к огню. Один из них, подтолкнув Подберезкина, знаками велел сесть ему поблизости. Над огнем висел черный котел, слышалось бульканье, шел пар, пахло рыбой, должно быть, они варили уху. Партизан рядом с Подберезкиным, мужик лет 45-ти, был одет в стеганую ватную куртку, в длинные охотничьи сапоги; на голове сидела бурая баранья шапка под стать его курчавой маленькой бороде и загорелому лицу. Вид у него был такой крестьянский, мирный и добропорядочный, что Подберезкин удивился — с чего он в партизаны пошел? Называли его Никифор. Когда Подберезкин сел, тот достал из мешка деревянную ложку и маленький котелок, и наполнив ухой, подал корнету.

— На, поешь — веселее будет. Тоже живая душа. Пить-есть просит.

Сначала партизаны не обращали на Подберезкина никакого внимания, и он с наслаждением стал хлебать уху; живо припомнилось детство, ужение рыбы с крестьянскими парнями из деревни, костры, зажженные на берегу, и котелки с горячей пахучей ухой — какой они возбуждали голод!.. А сидевшие тихо говорили, продолжая, видно, старую беседу. Подберезкин осмотрелся: у этого костра сидело восемь человек, у другого побольше. Здесь все на вид были деревенские, одеты в армяки, полушубки, лишь двое военных в красноармейских пилотках. У того костра все были моложе и все в солдатском, там громко смеялись, и становилось всё шумнее. Громче всех кричал Тимошка, несоразмерно ударяя по отдельным слогам и словам: он видно еще выпил.

— Ишь, герой, раскричался! — заметил Никифор, — им, брехунам, теперь самая развеселая жизнь. Работать не надо, знай лакай, не зевай. Война ему — что милая жена. Не наши дела.

Вечер был для апреля на удивление теплый — первый по-настоящему весенний вечер. Поев, часть сидевших разошлась; остались сидеть четверо, в том числе и мужик, подавший Подберезкину ухи. Корнет старался разгадать — кем могли быть раньше эти партизаны? Никифор был несомненно крестьянин, из крестьян же и сосед его — молодой белокурый парень в овчинном полушубке с лицом явно не городским и не городской же речью. А два другие были уже нового, неопределимого для Подберезкина типа: они не походили на фабричных, но не были и деревенскими парнями старого пошиба. Оба были лет тридцати; оба в солдатских шинелях, один всё курил трубку, доставая махорку из яркого ситчатого кисета, каких Подберезкин не видал уже лет 20; припомнил он теперь эти кисеты с нежностью. Сколько певали о них раньше девки песен — «Сшила милому кисет»… И уже по кисету одному можно было угадать, что парень этот не городской. Про его существование сидевшие у костра, видно, совсем забыли: корнет привалился в сторонке под теплым воздухом и притворился спящим. Все четверо несомненно знали друг друга и раньше, происходили из одного места, ибо в разговоре поминали общие имена. Скоро Подберезкин понял, что принадлежали они все к одному совхозу, оба парня в шинелях были там трактористами, говорили всё о какой-то машинной станции. Деревню русские, уходя, сожгли, скот увели немцы, позабирали на работы в Германию население; кто мог, тот разбежался по лесам, по партизанам; двое в шинелях были раньше в Красной армии, попали в плен и бежали вместе из немецкого лагеря от смертного боя и голода.

Корнет лежал с закрытыми глазами, наслаждаясь теплом, и различал голоса уже не смотря.

— Ишь пленный-то заснул, — раздался близко голос Никифора, и сквозь ресницы Подберезкин увидел, что все на него смотрели. — Офицером будет — видно по мундиру и по обличию. Погибшая его дела — либо Семухин кончит, либо в тылу голодом помрет. На советских харчах немец долго не протянет.

— А чего лез? — отозвался парень в шинели постарше, судя по голосу, без злобы, лениво — просто слова подвернулись на язык.

— Их тоже, брат, не спрашивают. А человек, видно, ученый, не нашим чета, — мужик кивнул головой по направлению барака. — У нас такие-то офицеры были в ту войну, ученые, как полагается, не то, что теперь — мужик мужиком. Войска без офицера — что без головы. Да беда, говорят, коль голова худа. Я и то не пойму: мужики вот мы, а ученых немцев гоним. Только что валом и берем. Войны ждали, что праздника, а вот она что получилась.

— Заграницей дураков-то тоже подходяще. А кто оборет — известно дело: жидова…

— Как бы тебя, дядя, за такие-то слова в ящик не сыграли, — сказал другой из парней в шинели.

— А что, неправда?

— Правда, парень, была, да быльем поросла, — отозвался Никифор. — Правды нонче не ищи. Думай да терпи — вот и вся наука. Что было, то забыли. Раньше я всё мозговал, правды искал. А теперь себе урок положил — велят, делаю, сполняю, а ответа не беру — ни перед Богом, ни перед людьми. Много греха в миру. Забыли люди, что по Божьему веленью и подобию сотворены, вся разгадка тут.

— Бога, друг, давно в расход вывели, — отозвался тот же парень и так же лениво, без всякого убеждения.

— Вот то-то и есть, что вывели. А что осталось — дикое поле. Всё измяли, сравняли. А отцы говорили: без Бога ни до порога. Без Бога страшный становится человек.

Подберезкин прислушивался с волнением к словам Никифора, узнавая в нем старого русского крестьянина, говорившего всегда своей собственной, особенной речью, того русского крестьянина, о котором он столь часто вспоминал в Европе, где ему всегда казалось, что всеобщая грамотность и радио еще не культура. Культура это — память о Боге — казалось ему. У Екклезиаста стояло: «Начало премудрости есть страх Господень». Этот русский мужик, дикарь на европейский взгляд, был, вероятно, ближе к мудрости мира, чем средний европеец с его радио и автомобилем. Впрочем, уже до революции таких крестьян, как Никифор, становилось всё меньше и меньше.

— Я тоже так, папаша, думаю, — вступился молодой белокурый парень, — насмотрелся я делов, — вижу: не можут одни люди мирно промежду собой жить. Одна смерть кругом, смерть да обман. Он тебя, а ты его. А кто виноват — не уразумею. А чую, можно бы по-другому. Смотрю, гляжу на звезды — обмирает душа: до чего хорошо можно жить на свете. А вот боюсь — побьют и не узнаю, что из себя жизнь была.

— Смерти не бойся, грехов, худого бойся.

— Третьего дни, — продолжал парень рассказывать, не обращаясь ни к кому, как будто самому себе, — ходили мы с Семухиным на разведку, как знаете, до соседнего села; ну, пробираемся обратно до лагеря, по опушке идем. День — не день, а песня, всё тебе поет — солнышко, птицы, лес. Только далече где-то легкие орудия бьют, такая мать… так сердце и обливается — почто жить мешают, песне жизни? Ползем по опушке, зараз я вижу — немец, часовой, у сосны приткнулся, ружье рядом стоит. Я — Семухину, а он поотстал — знак: аккуратней, мол, не шабарши, а сам дивлюсь: как немец нас не заслышал? И вижу — спит! Ружье к сосне поставил, ворот мундера расстегнул, куфайку приоткрыл, пригрело солнцем — и спит, как дитя малое. По уставу учили: либо бить немца, либо в плен, а я не могу — спящий человек, как спящего обидеть? Один так бы и ушел, оставил немца — пускай досыпает, а Семухин — что с него взять, ишь орет! — как подкрадется, гадюка, мне и опомниться не дал, штык прямо в грудь всадил, тот и не пискнул. Живьем, понятно, нельзя было взять — закричит, деревня занятая близко; стрелять — тоже услышат, одно — штык. Семухин его живо и обкарнал: куфайку снял, на себя оболок, сапоги стащил, перевязал, за спину себе бросил, карманы обшарил и дале пополз. Мне даже слова не сказал. И я дурак дураком остался. Мой был немец, а Семухину достался. Остался я один, смотрю — был человек и нету человека, как спал, так и не проснулся. А глаза открытые — страх! Никак не могу понять, что это такое. После всех этих делов совсем как чумной хожу. Себе не рад. Кушаю, а ровно кто чужой, не я, кушает. Плохой я солдат.

— Смерть да жена — Богом суждена. А спящего человека бить это точно, что дитя малое обидеть. А с него, что спросишь. Семухину, говорю, война — что мила жена. Совести ни на грош. Бей да водку пей, грабь да бабу лапь. Вот и вся наука.

У того костра запели, но песне мешал пьяными выкриками Семухин и другой пьяный голос. Там от них хотели, видно, отвязаться; было слышно, как уговаривали Семухина лечь спать; а тот всё заявлял громко, что пойдет в село за бабами и за самогоном. В конце концов он действительно поднялся и, неверно ставя ноги, пошел; заметив по пути сидящих у другого костра, повернул к ним. Подойдя, он вдруг разглядел Подберезкина, открыл в изумлении рот, пошарил по боку рукой, ища, видимо, оружия, и завопил:

— Немец! Фриц! Кто позволил? — застрелю!

— Ступай, ступай, Семухин, — отозвался один из парней, — пока командир не вышел. Он тя запрет.

— Меня-то? — переспросил грозно Семухин, становясь в позу, но тотчас же смяк, улыбнулся глупо и, позабыв про Подберезкина, пошел дальше; за ним потянулся и его товарищ. С треском пробираясь сквозь лес, что-то выкрикивая, они пропали. Сидевшие у костра замолкли, стало совсем тихо, начало чуть смеркаться, Подберезкин хотел посмотреть на часы, но во-время спохватился: были они в потайном кармане брюк, пока еще не нашли и не отняли. К удивлению Подберезкина, его почти не обыскивали; впрочем обеспокоен он был лишь за письмо Паульхена, остальное могло пропадать. У другого костра опять запели, стройно, негромко. Мелодия была новая, корнету незнакомая.

«Москва моя, страна моя…
Любимая…
Никем не победимая»…

— разобрал он слова.

Москва! Его любимый город, сердце России! Одно имя это приводило его всегда в трепет. И они, стало быть, любили ее. И для них существовала Москва, может быть, иная, не та Москва, белокаменная со старинными церквами и переулками, которой он бредил даже во сне, но всё-таки Москва — не СССР какой-то! «Любимая, никем не победимая!» — повторил он шопотом. Что ж, это была правда! Никто никогда Москвы не побеждал и не победит, верно, никогда. Гордость охватила его, но и боль, что он-то сам Москве уже не принадлежал, был изгоем: эти, что пели, были ближе к ней, имели уже больше прав на нее. И пели они про их Москву, новую, ему неведомую, может быть, он ее и не узнал бы. Но всё-таки, всё-таки — думал он — она была и его Москва, и он принадлежал к ней; Москва была не только те новые дома, которые они там понастроили; Москва — это всё прошлое земли русской; его у него отнять не могли. Трудно было удержать себя, чтобы не вскочить, не закричать по-русски, не сказать, что он сам русский. Не страх перед ними удерживал его. Стояла за ними новая жизнь, целая толща иных лет, и он чувствовал, что был бы им и всему миру всё-таки чужим, во всяком случае первое время. Пыль московская на шляпе всё-таки не Москва. И память до гроба и любовь, и тоска всё-таки не родина, никогда не заменят ее. Он слушал песню, и что-то сладостное и горестное бродило в душе, словно расставался он с чем-то бесконечно своим, самым любимым. «Москва моя, страна моя!»… Так вот за что они бились и умирали, почему побеждали. За Москву, за русскую страну… Он шел сюда биться за Россию, и они бились за Россию, во всяком случае — за русскую землю. Во всем было какое-то противоречие, но это было, тем не менее, так. И каждый был по-своему прав — и он и они.

Из-за головы корнета широко повернул луч и лег плашмя на землю, застилая всё разом светом: сидящих перед костром, озеро, дальние берега с лесом. До сих пор Подберезкин не замечал ничего кругом, кроме партизан, и тут словно очнулся. Весна была во всем! Лежал он под черемуховым кустом, оперенным уже первой нежной, зелено-желтой листвой, как пухом: вверху на темных лапах елей стояли тонкие свечи светлых побегов, а лес весь дышал теплом и влагой. Звонко катила свою трель малиновка, запевали важно, точно пробуя голос, отдельные дрозды, вскрикивала кукушка. От земли шел горько прелый запах, свежо тянуло от озера, у берегов вздымался над водой легкий пар, а на середине сиял свет, как тонкий ледок. Поведя глазами, корнет увидал сбоку фиалки и пролески — первые русские цветы после двадцати лет! Он потянулся и сорвал белую пролеску и положил в записную книжку на грудь и тогда только спохватился: он же в плену и книжку могли отобрать; но никто не обращал на него внимания. Впрочем трое помоложе перешли к другому костру, оставался один мужик — тот, который ему нравился. Мужик ворошил угли в золе. Солнце опять повернуло лучом, как крылом ветряной мельницы, роняя его на ольшанник сбоку, сразу ставший совершенно оранжевым. И живо вспомнилось, как такими весенними вечерами ходил он с отцом на охоту на вальдшнепов в соседний ольшанник, как с трепетом, затаив дыхание, зажав ружье, стояли они в оранжевом дыму ольхи, пока, курлыкая, не налетала первая пара, уже трудно различимая на темнеющем небе. Корнет почувствовал этот трепет настолько сильно, как будто бы не вспоминал он, а был на охоте на самом деле; да ведь и ольшанник находился отсюда всего в двенадцати верстах! Однако до чего всё это было невероятным, как неожиданно, стремительно случилось — поездка утром с Паульхеном, его смерть, плен и вот — партизанский лагерь. Паульхен, Паульхен сам вызвался поехать провожать его и погиб из-за него! И его положение было отчаянное; русских добровольцев красные расстреливали вне зависимости от того, что они делали у немцев! Надо было во что бы то ни стало запираться, а всего лучше бежать. Он повел глазами — в сущности его совсем не охраняли, даже сейчас можно было попытаться отползти незаметно в сторону и скрыться в лесу. Дорогу он нашел бы, места были знакомые. Но какая-то апатия и нерешительность овладели им, даже мысль о свободе не привлекала. Неожиданно он заметил, что партизан, сидевший одиноко у огня, уже почти совершенно потухшего, смотрел на него.

— Задремал, сирота? — спросил вдруг мужик.

— Bitte, veratehe nicht, — отозвался Подберезкин, весь сразу напрягаясь.

— А ты не маши головой. Это я промеж себя говорю, у нас только с собой и поговорить можно, с чужими упаси Бог. Да вот разве что с тобой — немым.

— Bitte? — повторил Подберезкин.

— Ляжи, ляжи, знай! — проговорил мужик. — Смотрю я на тебя — и всё мне старина вспоминается. Ну точь-точь ты барин старый, Подберезкин, царствие ему небесное, как старики говорили, только что помоложе да без бороды. А то совсем одна обличья.

Подберезкин едва не прянул с криком — до того неожиданны были эти слова, но мужик смотрел уже на сторону, говорил задумчиво, точно сам для себя:

— Хороший был хозяин, племенных жеребчиков разводил, после перебили всех товарищи. Человек был степенный. Помню, к отцу в избу заходил, не гордился, руку подаст: как живешь, Миколай Ефремович? Это мой отец так звался. Квасу выпьет, «хороший, скажет, у тебя квас». Никого не облаял на своем веку, не то, что теперь начальство с совхозу: что ни слово, то лай да матюк.

Он опять посмотрел на Подберезкина, как бы ожидая ответа. И корнету мучительно хотелось отозваться, поговорить с этим человеком, знавшим его отца, по-настоящему поговорить о России, о своих местах — за двадцать лет представлялся первый раз такой случай. Невыносимо было притворяться чужим, не сметь понимать родного языка. Но кто был этот мужик?.. Он напрягал память.

— Русской речи не понимаешь, — продолжал мужик, — а говорю: жизнь была хорошая, не верю, что и была. Тугие пошли теперь времена. Разорили Россию, как раз дунули, дивлюсь я, как могло такое быть. Вы вот, немцы, пришли, народ надеялся — может теперь мужикам землю воротят. Не могу я без своей земли, живу, что в чужом краю потерянный. Я ее, землю-то, больше бабы миловал, холил, гладил. Бабу-то свою и бивал, один раз по спине кнутовищем вытянул, а на землю руки не подымал. Дурного слова земле не сказал. А вы, немцы, вышло, совсем глупый народ. Россию под себя поставить хотели — слыханное ли дело! Всё пожгли, пограбили, народ угнали — что татары. Вон у меня и избы не осталось. Ночевать негде. Я на тебя не злоблюсь. Никc гут война, — продолжал он, обращаясь к Подберезкину. — Твоя дела тоже подневольная. А теперь вот Семухину достался. Мать сердцем о молитве проси. Нет сильней материной молитвы. Со дна моря вызволит.

Этот мужик принадлежал той России, что знал и любил корнет, и он чувствовал себя здесь тоже как в чужом краю. Откуда, кто он был, как его звали? Подберезкин вглядывался в лицо мужика, стараясь сообразить, кем он мог быть? Кто из ребят, что помнил он из тех времен, мог обратиться в этого мужика? Никто подходящий, однако, не отыскивался; очевидно происходил он из одной из соседних деревень. Так и тянуло спросить: жив ли тот или этот; с трудом корнет хранил молчание.

Над озером широким косяком потянули гуси, покружившись над водой, стали снижаться.

— Ах, добыча хороша была бы, — сказал мужик.

И не успел он кончить, как рядом звучно хлопнули два выстрела и одна птица тяжело упала в воду. И сразу же из барака выскочил командир и закричал:

— В чем дело? Кто стрелял?

— А гуся добыл, товарищ командир, на ужин, — отвечал молодой партизан от другого костра, снявший рубаху и стаскивающий сапоги. — Теперь плыть надо, такая мать, бр…. студено.

— А я тебя за такую забаву посажу под арест. Как смел стрелять в лагере — устава не знаешь?

— Да что, товарищ полковник, жалко добро отпутать. Птицу как рукой снял. Прикажете сплавать, аль пускай пропадает.

Командир ничего не ответил; взгляд его упал на Подберезкина.

— Это что? Под стражу! Стуков! — закричал он. Поднялся молодой партизан, — Отведешь в землянку и встанешь на посту. Уйдет — голову сниму.

В землянке были устроены нары, на них лежала солома, еще недавно здесь, видно, спали. В полуоткрытую дверь Подберезкин видел ветви ольшанника, чуть качавшиеся на ветру, и сквозь них дальше озеро, как кипящее золото. Он привалился и услышал, что кто-то шлепнулся в воду под гогот партизан и поплыл, сильно ударяя ногами.

— Васька, — кричал чей-то голос, — оборвут раки гузно, что девки скажут!

И невольно вспомнились подобные сцены из гражданской войны. Скоро всё стихло, и он заснул.