Дивизия, к которой принадлежала часть Подберезкина, откатывалась безостановочно назад в течение шести недель, как и вся немецкая армия. О последнем официально не писалось, но все знали, тем не менее, что армия отступает; как всегда на фронте, солдаты судили об общем положении по примеру своей части, и потому об отступлении ходили самые разнообразные, противоречивые и скорее преувеличенные слухи. Сводки всё писали о победоносном сопротивлении, о выпрямлении линии фронта, об устрашающих потерях противника, но им никто не верил; говорили открыто: врет, как сводка Главного командования. Говорили об уходе и опале командующих армиями, о расколе в штабе: хуже же всего влияло то, что немецкий солдат к такому ходу дел подготовлен не был и отступать не умел. С детской наивностью, возбуждавшей в Подберезкине даже умиление, они по-прежнему считали себя за лучших солдат в мире, невзирая на отступления и поражения, слепо веря, что весной перейдут в наступление и всё побежит перед ними. И пройдут они до Урала, и война будет кончена во славу Германии! А Красная армия тяжело наступала по пятам, не давая передышки; русские танки и кавалерийские отряды появлялись вдруг в совершенно невероятных местах, в глубоком тылу, и приходилось спешно оставлять позиции; всюду кишело партизанами, без устали разрушавшими всю связь и снабжение, нападавшими теперь даже на регулярную армию. Сравнивая красные войска со старой русской армией, корнет видел, что красноармейцы гораздо лучше вооружены, но выглядят хуже, войско часто походит на сброд — немцы захватывали в плен целые роты в разорванных валенках, заткнутых соломой. И всё-таки они побеждали великолепную немецкую армию — и первые… Побеждали — потому ли, что гнали их вперед, совершенно не считаясь с их жизнью, или же потому, что защищали они родную землю? Что они защищали Россию, а не коммунизм, это корнету стало давно ясно — и из слов пленных, прошедших перед ним тысячами, и из слов крестьян. Побеждала именно Россия. Россией в этой войне спасали, к сожалению, коммунизм. Но почему же тогда лучшая армия в первую войну, тоже защищавшая родину, не победила? Он знал, что иностранцы делали из этого заключение, что новая Россия была сильнее, а русские все стали коммунистами. Это было неверно, он видел, что это было неверно. Русские не стали коммунистами. Вместе с немецкой армией оставил он теперь позади бессчетные села и города, а перед тем из каждого добровольно уходили сотни подвод, нагруженных жалким скарбом, уходили, на европейский взгляд, тысячи нищих в неизвестность из родной страны, смертельно боясь встречи с Красной армией. Русские бежали от русских — какой это был ужас, пожалуй, неслыханный в истории! Эти люди были не похожи на первую эмиграцию, ту, к которой принадлежал он сам; тогда уходила элита, высшие слои, за малыми исключениями, а теперь бежал в смертельном страхе и отчаянии действительно простой народ — мужики в рванье допотопного вида, бабы в платках, с кучей ребят, всякий городской люд, — и все, как один, — нищие!

И все это вызывало странное чувство. Откатывались безудержно пять немецких армий, как сообщали шопотом, и Подберезкин не знал: радоваться этому или горевать? Льстило, что побеждали русские, что весь мир, затая дыхание, следил за этим отходом, и в то же время наполнялось страхом сердце: возможно, что Россия погибла навсегда! Россией и за счет ее спасали коммунизм! Не наоборот, как думали в Европе! И горше всего было сознание, что погублено все было самими же теми, кто пришел сюда. И он видел теперь, что Россия сама по себе была, по-видимому, непобедима, что всякого, нападавшего на Россию, должна была постигнуть неудача и что в этой войне победит тот, кто использует национальную Россию. За эти шесть недель отступления он столкнулся со многими белыми русскими из эмиграции, как и он, пригнанными сюда тоской по России. И они все ничего не знали, были полны смятения и страха перед неизвестностью и боязнью за Россию. Одни говорили: лучше Сталин, чем немцы, другие наоборот — немцев предпочитали Сталину, как один из недавно встретившихся ему, носивший княжеское имя, восходившее к Рюрику. Немцы взяли обратно какой-то город, и он первый поднял стакан: за победу! И всем стало неловко, тем более, что победы никакой не было Через неделю русские взяли город обратно. Но не мог он разделять и другого мнения: лучше Сталин, чем немцы. Ни один народ в истории не мог окончательно истребить, искоренить другого, как бы долго он над тем ни владычествовал; а коммунизм мог, по-видимому, раз навсегда исказить и страну и народ, обратив все в однотипное коммунистическое стадо. Это было самое страшное!. И всё существо Подберезкина взыскало какого-то иного времени, когда люди встали бы за Христа, за правду Божию и человеческую, за поруганных; казалось, именно этого не хватало в мире, и тот, кто действительно встал бы за правду и сказал бы это на весь мир, без лжи и лицемерия, тот и победил бы в конце концов Но все предпочитали лицемерить, ложь выдавать за правду, приносить ее в жертву малым выгодам. В истории уж не раз так было — думал он — Карл Пятый и Франциск Первый, два католических короля всю жизнь воевали друг против друга из-за ненужных кусков земли на торжество протестантских инсургентов, кардинал Ришелье помогал протестантам в борьбе против католической Австрии, немцы пропустили большевиков в Россию в 1917 г. — себе на шею! Подберезкину всегда казалось, что это и глупо и невыгодно в конце концов; этическое в истории играло гораздо большую роль, чем люди думали, и справедливость всегда все-таки торжествовала. И хотя он твердо в это верил, и верил в пришествие «коня белого» и в белую победу, каменело сердце от боли при виде сожженных, опустошенных сел и городов — от старой России и так мало оставалось, а теперь и последнее гибло. Вместо России оставалось дикое поле, как когда-то после набегов татар. Дикое поле оставалось после России, готовое воспринять любой посев, но кто бросит новое семя и какое это будет семя?.. Кто засеет это дикое поле, где буйно взойдут всходы, где обильна будет жатва, которая насытит, может быть, весь мир, но чем, чем? Ядом или хлебом отцов?.. Обо всем этом корнет думал непрестанно, отступая с армией, и не находил ответа.

Наступала весна, расширялись дни, расширялся и светлел весь мир. В ложбинах еще лежал снег, ноздреватый, грязный, заледеневший по краям, а так уже оттаяло всюду, парила на солнце земля, размякли дороги, колеи наполнились рыжей водой, и в лесу терпко пахло прелой слежавшейся листвой. Лес разбух, потемнел, просторно и влажно шумел, рушились короткие теплые дожди, и за ними особенно радостно и покоряюще сияло солнце. Голову по-весеннему пьянило, и при переходах едва двигались ноги, хотелось спать, спать, спать!.. Под солнцем на лужайках было уже совсем тепло, и солдаты на привалах заваливались на земле под открытым небом, спали, не обращая внимания на преследующие разрывы снарядов, на вражеские аэропланы. Иногда совсем близко, повизгивая, обрушивалась бомба, мягко шлепалась, разбрасывая каскады из земли, веток и влаги, и по лесу катился круглый звонкий гул. Но постепенно с весной отход приостановился, Красная армия отстала.

Часть Подберезкина стояла в деревне, совсем еще нетронутой войной. Из старых знакомых по зиме остались только Паульхен, да барон балтийский, еще более помрачневший и озлобленный. Фон Эльзенберга убило, Корнеманна отозвали в тыл, в главный штаб. Все это время Подберезкин часто думал о Наташе, об их коротком и странном знакомстве, о страстных объятиях, и каждый раз при этом закусывал губы; лицо его перекашивалось. Давала она эти поцелуи именно ему, или же ей было всё равно? Он не мог избавиться от впечатления, будто целовала она, как во сне. Где она теперь была — по эту или по ту сторону? Больше всего огорчало, что он уехал, не простившись с нею, не сказав ни слова. Корнеманн, вероятно, нарочно его не предупредил, скотина. Впрочем, ему казалось, что он еще увидит Наташу. К своему удивлению, корнет узнал случайно, что Корнеманн всё время наводил справки о Наташе; раза два даже его спрашивал — не имел ли он каких-либо сведений. Почему она его так интересовала? Наблюдая за Корнеманном, Подберезкин видел, что тот переменился: стал мягче, не кичился, не говорил почти совсем о политике, не кричал и не грозился при допросе пленных. Теперь корнет даже жалел, что Корнеманна отозвали: заменил его барон. Оба они друг друга не выносили и, если бы не Паульхен, Подберезкин перевелся бы в другую часть. С Рамсдорфом он сошелся и искренне его полюбил за смешной, совершенно несовременный идеализм, за несокрушимое доверие к людям, за чистоту сердца — он был убежден, что все к нему хорошо относились, и сам ни о ком не отзывался дурно, был всегда глубоко удивлен и поражен, если сталкивался со злом, считая его, всё-таки, недоразумением. Он по-прежнему верил, что участвует в крестовом походе против большевизма за Христа, без всяких материальных вожделений. Каждый день он писал своей матери, видимо боготворя ее, и если сам долго не получал писем, то вытаскивал из кармана ее фотографию и, сидя в углу где-нибудь, думая, что его никто не видит, начинал разговор с нею каким-то особым языком их собственного мира. Подберезкин с умилением смотрел на него. Жили они с Паульхеном в одной избе у бывшего псаломщика церкви. Деревня теперь больше юда находилась не под советами, и это уже чувствовалось: была вновь открыта и освящена церковь, звонили колокола — это отсутствие колокольного звона его особенно поразило вначале в России, — и по воскресеньям в церкви, как и прежде, было полно народа, в особенности баб и девок, уже пестро и нарядно одетых, в ярких платках на головах; сильно и уверенно пел хор; люди держались вольнее, смелее смотрели в лицо. И корнет с радостью думал, что историю всё-таки можно повернуть, что Россия с 1917 года шла вслепую, как лунатик, не зная своего пути, что года-двух достаточно было бы, чтобы сделать ее вновь Россией, и тут же спохватывался: всё равно было уже поздно теперь — они отступали, уже страх перед приходом «тех» овладевал народом. В победу уже не верили более… И сам он в нее не верил и — странно! — в сущности не принимал этого к сердцу, как будто так было лучше. Анализируя себя, он разобрался, чем было вызвано это чувство: он понимал теперь, что старая Россия, та, которую он знал и любил, никогда не возродится, но сама Россия не погибнет, а станет лишь иной; и эта новая Россия — он желал ей всяческого добра! — его меньше притягивала. Брала лишь жалость и боль за народ, за этих баб и мужиков, поверивших им вначале и ждавших от них новой жизни. Старик-псаломщик, у которого он жил, сидел при большевиках долго по тюрьмам, был в ссылке в Сибири, за полярным кругом, и Подберезкин поражался, с каким спокойствием тот относился к возможности возвращения большевиков.

— Веры мало, — говорил старик, глядя на Подберезкина серыми Строгими глазами между нависших, как куст, седых бровей. — Кричу в церкви, кричу: миром, миром Господу помолимся! Миром, а не вразброд. Только тогда Бог и услышит. На судьбу же свою не сетую, а Богу благодарствую. Только чем дальше живу, всё больше чувствую: обезумел весь мир, все люди стали сумасшедшие, а я еще, как будто, нет. А старуха наша дорогая выживет. Не то еще видала! И татар, и смуту, и двунадесять язык, и Разина, и Пугачева — выживет и теперь старуха!

Этот разговор Подберезкину часто вспоминался. Забавный старик! А «старуха» на самом деле, по-видимому, вынесет!

В середине апреля Подберезкина неожиданно вызвали в соседнюю часть, километров за 50 на северо-восток, для опроса главаря отряда партизан, попавшего в плен. Собственный переводчик был в госпитале, недостижим. Лошадей в селе почти не осталось; кроме того, подводой поездка взяла бы двое-трое суток, если не больше; самое лучшее было ехать на мотоцикле, ибо дороги уже довольно просохли. Паульхен вызвался поехать вместе — он отлично управлял мотоциклом.

Выехали ранним солнечным утром. Старик-дьякон вышел на крылечко — седой, сухой, в длинно-серой рясе, с длинной узкой бородой, с самодельной, узловатой черемуховой палкой в руке, похожий на древнего святого. Когда, усевшись, они с шумом снялись с места, он благословил их в воздухе крестным знамением. Разгоняя кур, неуклюже, с растерянным кудахтаньем поднявшихся в воздух, разбрасывая дугой по сторонам брызги, они вырвались из деревни в открытое поле, покрывшееся тонким седым ледком за ночь; под солнцем ледок чуть дымился. Высоко в небе слева летели неподвижным косяком журавли, — где и что их соединило вместе и куда, в какую дальнюю страну их тянуло? Подберезкина всегда волновал прилет и отлет птиц, журавлей в особенности, пожалуй больше, чем что-либо другое в природе. И теперь пришло в голову, что, может быть, эти самые журавли прилетали к ним в имение в его детстве? Говорят, журавли всегда держались старых мест; двум он однажды привязал к ногам монетки. И, чуть холодея сердцем, он опять припомнил, что ехал по направлению к своему бывшему дому. Имение находилось от этих мест всего в 60–70 верстах, но, по-видимому, под большевиками. Тот городок, куда они ехали, он знал, бывал там не раз ребенком вместе с отцом. Особенно памятно было, как отец раз купил там на конской ярмарке пегого длинноногого жеребчика — чистокровку.

Скоро они въехали в лес. Дорога стала труднее, в колеях местами еще глубоко стояла мутная вода, на болотинах под водою, веерообразно расходившейся под колесами мотоцикла, были деревянные мостки; на глинистых местах и на взгорьях машину приходилось тащить; двигались они не быстрее 20 верст в час. Фон Рамсдорфа быстро забросало комьями земли, лицо испестрили грязные потоки, то и дело он должен был протирать очки, громко кляня свою судьбу, мотоцикл и партизан. Подберезкин не мог удержаться от смеха. Паульхен сердито на него посмотрел. «Вы думаете, — вы лучше выглядите?» — сказал он мрачно и вдруг тоже громко засмеялся. Нет, вероятно, выглядел он не лучше, но, несмотря ни на что, было приятно ехать по лесу этим весенним днем, приятны были даже каскады воды, обрушивавшиеся с ветвей, и брызги, и комья, со свистом вылетавшие из-под колес, живителен был воздух, напоенный запахом свежей влаги, горьковатым ароматом пробудившейся земли, тлеющей хвои, листвы, набухающих почек, — весь этот весенний лесной запах! Иногда по бокам лес разрывался, выбегали полянки, вдали в сияющем шелковистом воздухе плыли дома, ближе, выгибаясь, черно лежали поля, как ломти свежего ржаного хлеба. Сделав так больше полпути, они остановились на привал, выпили кофе из термоса, поели и, с треском и грохотом на весь лес, тронулись дальше. До места назначения оставалось, вероятно, не больше пятнадцати верст.

Дальнейшее произошло так неожиданно, было так невероятно, что Подберезкин долго не мог осознать по-настоящему случившегося. Он как раз хотел что-то сказать Рамсдорфу, и вдруг увидел, что метрах в 50, впереди, поперек дороги легла справа огромная сосна, широко расстилая ветви. «Nanu?» — закричал удивленно Рамсдорф, останавливая мотоцикл. Оба они соскочили на землю. И сразу же с треском что-то обрушилось сзади; оглянувшись, оба увидели, что и там легла поперек дороги сосна.

— Засада! — закричал корнет, отстегивая кобуру револьвера, и в тот же момент из лесу впереди выстрелили — чуть жужжа, пролетели над головами пули. Вдали показались люди с винтовками, все разно одетые. «Партизаны!» — мелькнуло в его голове.

— Shnell, schnell! — отозвался Паульхен и, выстрелив на ходу в мотор мотоцикла, бросился налево в лес, широко шагая своими длинными сухопарыми ногами. Перепрыгнув через канаву, Подберезкин нырнул в кусты. Сзади нестройно хлопали выстрелы, но пули пролетали выше, иногда звонко шлепались в стволы, расщепляя древесину, и скоро совсем прекратились. Лес был сосновый, сквозной, но слева лежало болотце, поросшее ольхой, черемухой; Подберезкин бежал по направлению к нему — за болотцем его не стало бы уже видно. А Рамсдорф убегал сбоку прямо, болотца, верно, не замечая, и по нему опять стали стрелять — раз, два звучно хлопнули выстрелы. Потом он, видно, заметил ольшанник и круто повернул налево. Забежав за кусты, Подберезкин чуть присел, поджидая Паульхена — был тот в десяти шагах. И когда он уже совсем приблизился к кустарнику то вдруг пошатнулся, дернулся к земле, выпрямился стремительно, приостановился с удивленным лицом, потом сделал несколько шагов, шатаясь, как пьяный, и рухнул навзничь у ног Подберезкина.

— «Письмо моей матери» —…услыхал Подберезкин его слова, и Паульхен затих. Но через секунду он повернулся еще раз, голубые глаза его были открыты, однако как будто ничего не видели, и опять Подберезкин услышал его голос: «Der, Du bist im Himmel…».

На своем веку Подберезкин видал много смертей, в особенности от пули, и сразу же понял, что это конец «Письмо матери», — он остался верен себе до конца. Расстегнув поспешно мундир Паульхена, корнет вытащил бумаги, и первое, что ему попалось в руки, был конверт с надписью: «An meine Mutter nach Meinem Tode». Об этом письме он всегда говорил — верно, предчувствуя свою смерть, тогда как сам Подберезкин был скорее уверен почему-то, что его не убьют, что он вернется назад. «Милый Паульхен!..» — подумал он, морща от жалости лицо при виде огромного распластанного перед ним тела. Сам вызвался его проводить!.. И погиб!.. Еще несколько минут тому назад на мотоцикле он смотрел на эти тонкие завитки волос на его шее, на порезы от бритвы на подбородке — все это уже ничего не значило теперь, не существовало. Он ужаснулся от этого сознания. На земле невдалеке лежали очки Паульхена, он схватил их и положил в карман. Письмо надо было схоронить во что бы то ни стало — куда же? Всюду нашли бы, но лучше всего, может быть, пока за голенищем. И бежать, бежать!.. Все это длилось, может быть, минуту, голосов не было слышно. Быстро перекрестив и поцеловав Паульхена в лоб, он легко кинулся в кустарник, стараясь не шуметь. Но едва он отбежал несколько шагов, как впереди мелькнули серые фигуры, бежавшие навстречу с другой стороны.

— Вот он, здеся! — закричал издалека голос. — Стой, сдавайся!

Подберезкин поднял руку и выстрелил два раза подряд.

— А, ты стрелять, сволочь! — закричал тот же голос, и тут же оглушительно хлопнул выстрел; обдирая сучья и стволы, порхнула пуля.

— Не стреляй, такая мать! — закричал вдруг голос сзади. — Своих побьешь, живьем возьмем.

У Подберезкина оставалось еще два заряда. Один себе, подумал он, живым на муку не дамся. Он присел за старую ольху. Впереди, близко, зашуршало. Чуть выглянув из-за ствола, корнет еще раз выстрелил, где-то застонали. В сущности зачем он это сделал?.. Он посмотрел на небо: что таилось там?.. Небо было нежное, очень далекое — было пронзительно жаль его оставлять. На ольшаннике уже пробилась желтая, нежная, как цыплячий пух, листва, в двух шагах — цвели первые фиалки. До чего всё это было хорошо!.. Но позади, совсем близко, раздался треск, даже как будто дыхание. Он поднял руку к голове, подумав, что самоубийцам нет доступа в тот мир, не прощается? И в это время что-то обрушилось на него сзади, он успел всё-таки нажать на гашетку и, после выстрела, с удивлением подумал, что все еще живет.