Насколько можно было судить из отдельных замечаний и разговоров в лагере, слышанных им, Мухановские выселки немцы уже очистили, а советские войска еще не заняли; места здешние лежали вдали от больших трактов; вчерашнее нападение на лагерь произвела либо отступавшая колонна, наткнувшаяся случайно на партизан; или же приходил запоздалый карательный отряд. В самих же Муханах, — в деревне, соседней к бывшему имению Подберезкиных, лежавшей к юго-востоку от выселок, могла быть и Красная армия; а еще дальше, километров двадцать к югу, проходили уже немецкие линии. Туда корнет и решил идти; поблизости находился их бывший уездный город, куда он, кстати, и направлялся с Паульхеном. Решение это было, возможно и даже вероятнее всего, неосторожно; целесообразнее было бы идти прямо на запад, но положения дел на западе он не знал, местность там была менее знакомая, пришлось бы перебираться через широкую полноводную реку, недавно только вскрывшуюся; все соображения пересиливало однако желание увидеть родные места. Уйти из России и вероятно навсегда — теперь уж, вероятно, навсегда! — повторил Подберезкин с усмешкой, — не побывав дома, было просто немыслимо! А кроме всего прочего, в случае погони, его наверное не стали бы искать в этом направлении, ибо шел он сначала скорее в сторону большевиков.
Прямой дорогой до Мухан — имение их тоже так называлось — было верст 15–18, а в обход, как он шел, подальше; выйти на прямую дорогу он не решался. Еще ночью корнет миновал выселки, едва подавив в себе желание пройти прямо через селение, посмотреть, как там всё выглядело: стоял ли двухэтажный дом с резными цветными окнами Якима Трефилова, богатого мужика-пчеловода, всегда угощавшего медом, лепешками и молоком; завалилась ли ветхая, покосившаяся изба Матрены, старой вдовы, ходившей по дворам за няньку во время страды, — сколько она знала сказок!.. Но нельзя было обращать на себя внимание, хоть и шел он ночью; могли появиться уже отдельные танки красных, к рассвету сделал он полдороги: сразу же стало свежее, оросилась земля, корнет шел, подогнув полы шинели, чтобы не намочить их; хорошо, что сапоги были высокие и исправные. Решил он дойти за первый перевал до Глухого бору — соснового леса над обрывом — в шести верстах, примерно, от деревни. Там по утрам всегда было солнечно, — он помнил с детства — открывалась вся местность; поблизости тек ручей — его стала томить жажда. Шел он летником, еще не вполне просохшим от зимы, завязая с чавканьем ногами, в бороздах стояла вода, густо подернувшаяся зеленой пыльцой; лес еще не проснулся, спали птицы, неподвижны были деревья, когда он подошел к Глухому бору, солнце взошло, по вершинам сосен скользили, обагряя их, первые щупающие лучи, лес встряхнулся, по листве пробежала дрожь, донеслись первые шорохи, где-то ударила со сна иволга.
Осыпая под ногами щебень, корнет поднялся по песчаной красной дорожке, которую знал еще мальчишкой, на бор. Кругом всё было охвачено кипящим светом, дали внизу заволокло светло лоснящимся дымком, в тени было холодно, а на солнце уже пригревало. С дрожью он узнал старую избушку, кем-то когда-то в незапамятные времена построенную; всё так же она стояла, только почернела больше, стала еще приземистее, крыша и стены совсем обросли седым мохом. Так же, как и раньше, чернела перед дверью лунка огневища с обугленными головнями — варили тут путники картофель, кипятили воду; не раз и сам он разводил с ребятами огонь, пек в золе картофель. С первого же взгляда он узнал всё: слева — эту старую сосну с седыми буклями, с многочисленными вырезками ножом на коре, — так и хотелось ее обнять! — и черемуховые кусты подале, знаменитые по всей округе сладостью ягоды, теперь уже сильно заматеревшие, и две ивы, склоненные над обрывом, с чудовищно вывороченными корнями. А с другой стороны избушки открывался вид на долину, на дальние леса, поля и луга, пересеченные речками, и деревни — на десятки верст; отсюда были видны и Муханы, их деревня, и даже можно было разглядеть крышу их дома ранней весной и поздней осенью, когда деревья в парке стояли обнаженными. Никогда в жизни корнет не испытывал такого внутреннего смятения и трепета, с каким теперь обогнул избушку, и чуть не закричал от горькой радости: на вид и здесь осталось всё, как прежде, как будто вчера только он сидел на скамейке у стены, смотря в даль. Вон там были милые Муханы: неровные горбы домов, черное сияние крыш, многоцветно ломающийся свет окон; чешуйчато поблескивала река на лугу, в которой он столько раз купался, бежали свет и тени по траве, ярко вилась дорога от Мухан к выселкам. А дом их?.. Корнет закрыл глаза в страхе — дома не было видно! Впрочем, успокоительно подумал он, лес уже густо закрылся листвой, весна была ранняя, а в мае о Николин день никогда не было видно отсюда даже крыши дома. Но во всем, однако, что-то изменилось, чего-то мучительно не хватало!.. И, посмотрев еще раз, он вдруг понял: исчезли купола и кресты их церкви, придававшие всему ту незабвенную благостность; и нигде не звонили колокола. Прежде ранним утром всегда звучал где-нибудь — или в Муханах или в соседнем селе — колокольный звон; теперь же всё словно онемело. На этой стороне избушки уже совсем пригрело, и он почувствовал вдруг усталость, сонливость, хотелось завалиться и лежать неподвижно. Обойдя еще раз вокруг избушки, он снял и разложил шинель на покатом месте с возвышением для головы, стянул сапоги, с наслаждением вытянулся под солнцем и почти мгновенно заснул.
Спал он, впрочем, не долго и не крепко, часто просыпаясь и каждый раз недоумевая, где он находился, пока с волнением не вспоминал. Под конец его так пригрело, что стало жарко даже в одном мундире, встал он как расслабленный. Но набегал, освежая ветерок, и скоро он почувствовал свежесть и упругость во всем теле, как всегда в лесу утром в хорошую погоду, и страшный голод. В свертке от Наташи лежали четыре ломтя хлеба с салом, два яйца, немного соли; надо было только чего-нибудь выпить. Он заглянул в избушку, и в ней всё узнавая: и горьковато дымный запах, и темные нары, досчатый стол в углу, передвижные низенькие скамейки; был и котелок, весь закоптевший, и несколько чашек с обломанными ручками, и треножник — можно было развести огонь и вскипятить воду: у очага он нашел даже несколько старых проросших картофелин. Разводить костер было, разумеется, неосторожно, но, с другой стороны, до Мухан оставалось около семи верст, до выселок было и того больше, — вряд ли бы кто заметил дым, разве что с аэроплана, но в этом случае всегда можно было бы огонь во-время залить. Под горой у рябины бил родник и, захватив котелок, он быстро сбегал вниз, зачерпнул обжигающе холодной воды, развел костер и, почистив и накрошив картофеля, поставил вариться. А когда картофель сварился, то с наслаждением поел его с салом, потом, вскипятив, выпил горячей воды, пахнущей дымом и картофелем, а после закурил и вытянулся вновь на траве. Уже давно не переживал он такого блаженного состояния, в сущности ни разу заграницей: оттого ли, что там не было таких просторных мест, или что земля эта была, несмотря ни на что, русская, его родная земля по праву.
Было уже девять часов утра, роса испарилась, просохла земля, всё лучило весенний свежий свет. Подберезкин посмотрел вокруг, наверх. Лес стоит, подрагивая листвой, весь в светлых ухабах; резко очерчены контуры елей с воздетыми к небу ковшами лап, уже в свечах молодых побегов, неподвижны старые сосны, шелестят обновившиеся березы. Рядом сбоку на земле шевелятся, поблескивая, старые стебли, нежно зелена молодая трава, пахнет и сырой землей, и этой новой зеленой травкой, и старым пожухлым листом, а всего сильнее течет, льнет вязкий аромат берез. И кругом всё уже полно звуков! Корнет прислушался: различал ли еще птичьи голоса? О, да! Это пела, вила свою песнь, как нить, синица, надолго заходилась трелью малиновка, иногда скорбно, одиноко запевала иволга, нежно вскрикивала овсянка, и первый раз за многие годы он услыхал соловья, русского соловья! Сидел он рядом в ольшаннике, звонко, заглушая всех, пробовал свой голос; еще были коротки колена, он захлебывался, сердился, посапывая, неудовлетворенный; но был это настоящий русский соловей, не те безголосые соловьи, что слыхал он в Европе. И надо всем сияет сине-перламутровое небо, с длинными облаками, похожими на тонкие крылья, столь неземными, столь далекими, что при взгляде на них неудержимо томилась душа в стремлении туда, к небу. Вспомнил он слова, кем-то сказанные: мир так хорош, что хочется рыдать от непостижимой его красоты. Это чувство скорби и смутного зова постигало корнета всегда при созерцании природы, мира в его красоте, в особенности весною, когда, казалось бы, веселие должно было бы петь в душе. И было в душе веселие, но какое-то монастырское, подернутое скорбью, как на фресках Фра Анжелико. Он никак не мог разобраться, отчего так было, еще с самого детства, и, по-видимому, не у него одного — другие говорили ему о том же; да и сам он наблюдал, как вдруг затуманятся, уйдут глаза людей, остававшихся наедине с природой. Было это — как память о чем-то бывшем и оставленном, но с надеждой возвратиться, — словно об ином мире. «И пил я воду родины иной…». И всегда вспоминались при этом былые времена, ушедшие люди: вот, как теперь, Петербург, гимназия, товарищи по гражданской войне. — Боже, куда они все рассеялись! — и множество весен и таких же ярких солнечных дней у себя дома, всё мимо, мимо неудержимо!.. Всякая жизнь, любая красота носили в себе обреченность на этой земле; оттого и тянуло, вероятно, к тем легким улетающим облакам, как будто бы таили они вечность. Вот и теперь, последние годы, было у него чувство, что этот прекрасный мир идет куда-то не туда, ложной дорогой, к гибели, а был где-то и настоящий путь. Но найдет ли его мир, в особенности — Россия?..
Он встал, осмотрелся — кругом было тихо, никакого признака войны, никакого движения, по-видимому, в Муханах не было ни красных, ни немцев, но лучше было всё-таки в деревню не заходить, а ограничиться только усадьбой. Туда можно было хорошо пройти опушкой леса, лишь у самой усадьбы приходилось идти недолго полем. Опасность попасться всегда, разумеется, существовала, тем более, что под шинелью был немецкий мундир. Впрочем можно было сказать, что перебежчик, бежал от немцев, а в крайнем случае — надежда на револьвер. Но надо было осмотреть бумаги. Он ощупал карманы и подкладку: лежал военный паспорт на чужое имя и еще что-то шуршало. Что бы это могло быть? И вдруг вспомнил: письмо Паульхена к его матери! Он совсем забыл про него, к стыду своему, да и Паульхена почти забыл. Письмо нужно было прочесть на всякий случай, чтобы сохранить содержание хотя бы в голове. Вытащив конверт, он, морщась от боли, прочел надпись: «An meine Mutter nach meinem Tode».
«Meine liebe Mutter», — писал Паульхен, — «Wir sind im Fronteinsatz in Russland und wir wissen nicht, welches Schicksal uns von Gott bestimmt ist. Da ist es wohl gut Dir einen Brief zu echreiben, den Du erst bekommst, wenn ich nicht mehr bin». (Томило его предчувствие? Никогда он не говорил об этом, застенчивый и робкий). Ich bete zu Gott, dass er uns, Karl Werner und mich, lebend zuruckkommen lasse, nicht um unseretwillen, sondern um Deinetwillen, und bei Karl Werner auch um der Kinder, Elisabeth und Kiensees willen…», (Карл-Вернер это был его старший брат, владевший именьем Кинзее, а Елизабет — жена брата, — дай Бог ему на самом деле выйти живым, если только есть смысл выходить живым из этой войны людям, столь тяготевшим к родному гнезду, как Паульхен). «Ich hange nicht am Leben, darum gehort fur mich vielleicht nicht allzuviel dazu, an den Tod zu denken. Gott wird sich in seiner Gnade auch meiner Seele erbarmen». (Так ли, так ли?.. Но так верил юноша!..) «Wenn ich leben bleiben mochte, so einzig um Deinetwillen, um Dir diesen Schmerz zu ersparen, und um Dir weiter fur alles danken zu konnen, womit Du mir das Leben so verschont hast. Und so soil dieser Brief Dir auch nicht nur: Auf Wiedersehen! sagen, sondern vor allem noch einmal einen tausendfachen Dank fur alles bringen. Sehr lieb ware es, wenn Du veranlassen wiirdest, dass an dem Sonntag, an dem Du diesen Brief erhaltst…». (Подберезкин закрыл болезненно глаза и закусил губу, представив вдруг, как получит мать Паульхена это письмо), «in der Kirche Dein Lieblingslied gesungen wiirde: «Wenn mit grimmem Unverstand Wellen sich bewegen!» — alle Verse, auch der letzte: «Nach dem Sturme fahren wir sicher durch die Wellen, lassen, grosser Schopfer, Dir unser Lob ersehallen. Loben Dich mit Herz und Mund, loben Dich aus Herzensgrund, Christ, Kyrie, Herr komm zu auf die See».
Sollte Gott mir den Tod bestimmt haben, so bitte ich ihn nur darum, dass Er, gleich ob der Tod kurz und schmerzlos, oder lang und schmerzvoll ist, dass Er mich anstandig sterben lasse…». (Умер он честной солдатской смертью — да будет ему легка земля!) «Fur mich ist dieser Krieg erne Art Kreuzzug. Und es ist wohl nicht der schlechteste Tod auf einem Kreuzzug zu fallen. Ich kame mir el end vor, wenn ich jetzt zu Haiise sasse, villeicht durch eigne Schuld, auf eignen Wunsch. Wer sein Leben lieb hat, der wird es verlieren; wer aber sein Leben verliert urn. Meinetwegen, der wird ewiglich leben, ob er gleich stiirbe!» So heisst es jawohl. Und noch eins: Wenn ich gehen sollte, so ist es ja nicht mehr, als der Weg durch das dunkle Zimmer zu der Kinderstube. Wir sind dann gar nicht so weit auseinander. Es ist ja nur das dunkle Zimmer dazwischen, durch das Du, fruber oder spater, auch immer nachkamst, wenn ich zu Bett gegangen war…». (Придет она и на этот раз, не может не придти при такой любви, — подумал Подберезкин, чувствуя, как что-то смачивало его щеки. Были это слезы? — Да, слезы, чего же стыдиться: сам Христос плакал при виде мертвого Лазаря).
«Nun behiite Dich Gott! Habe noch einmal Tausend Tausend Dank fur all die schonen Jahre! Ich habe sie unendlich genossen. Auf Wiedersehen! Es kiisst Dich tausendmal Dein Paulchen»[1].
Бедный, милый Паульхен!.. А впрочем, может быть, и не бедный: умер в сознании, что участвует в крестовом доходе, если только последнее время не закрались у него сомнения. Да, это должен бы быть крестовый поход и он мог им быть, но им он, увы, не был! Был просто всепожирающий бессмысленный тевтонский поход!.. Он мог возвратить миру Россию и тем самым оправдал бы себя, ибо мир не мог жить без России, а вместо того он сеял бурю и хаос; это вели слепых их слепые вожди. А Паульхен был Дон Кихот и ребенок и, как ребенок, умер с именем матери на устах. Благодарная смерть! «Иже еси на небесах» — были его последние слова. Как верный сын, он возвращался к Отцу!.. Такие, как Паульхен, теперь гибли в первую очередь, а с ними рушилось навеки то, что еще держало мир и жизнь — давний очаг и отчий дом; мир становился площадью, общежитием, в лучшем случае отелем с меблированными комнатами. С какой любовью и нежностью он рассказывал о своем Кинзее, о матери, о брате, о всей жизни их! Корнет даже завидовал ему невольно, всегда радуясь, впрочем, что сохранились хоть где-нибудь такие места, полные любви и мира, где можно еще было видеть настоящую жизнь. После войны Паульхен приглашал его к себе надолго в гости. Всё пошло прахом — бедная мать!.. Он припомнил ее породистое, тонкое лицо, исполненное света и грусти, на фотографии, всегда висевшей у изголовья кровати Рамсдорфа. Письмо это надо было сохранить, спасти во что бы то ни стало, как и все бумаги, что он вынул из его кармана. Вот она была, эта фотография матери. Паульхен сам ее снимал, и глаза, направленные теперь на корнета, лучили столько любви, ласки, добра, что у него обмерло сердце. Да будет ему легка земля! Подберезкин перекрестился. Может быть, однако, смерть была на самом деле единственным спасением для таких, как Паульхен, ибо новая земля становилась уделом иных людей и трудно ему было бы ходить по новым путям. И сам корнет не раз смотрел с надеждой в лицо смерти, точно она сулила какое-то разрешение всему — и его личной судьбе и судьбе России, а теперь в особенности: продолжать жить без надежды на Россию казалось бессмысленно.