Несмотря на солнце, на тепло, в дорогу приходилось, к сожалению надеть шинель; остаться в одном немецком мундире корнет не решался, хотя нигде и не было видно людей. Окинув прощальным взглядом все эти знакомые и милые места и вещи — избушку, скамейку у стены, кострище, он быстро спустился и пошел по тропинке по направлению к опушке леса. Близился полдень, стало тише, замолкли птицы, только кукушка иногда куковала, то коротко — раз-два, то долго упорно, — что она куковала в самом деле: правда ли чужие жизни? Веселя сердце, бежали весенние ручьи, прыгая через пни, кочки, разбрызгивая влагу, торопясь; на склонах уже пестро ивели пролески, незабудки и какие-то другие цветы, имя которых он позабыл, хотя знал хорошо по детству. Незаметно он вышел к опушке. Широким горбом лежали слева пробудившиеся и словно дышавшие легким паром невспаханные и незасеянные поля, ярко и свежо взошли в двух-трех местах зеленя, трепетавшие от ветра; а над полями вились, захлебываясь восторгом и радостью жизни, жаворонки, растворяясь вверху в сияющем воздухе, так что только песни их доходили до слуха. Шел корнет осторожно, приглядываясь и прислушиваясь, стараясь неслышно ступать, но ничто кругом не подавало никаких признаков жизни, и дошел почти до поворота на усадьбу. Парк стало уже давно видно, а стоял ли дом — еще нельзя было разобрать. Еще как-то плохо верилось, что находится он в родных краях, сердце словно насторожилось, словно поджидало удара, хотя внешне всё изменилось так мало, что, казалось, и перерыва-то никакого не было: странно действовали только гишина, безлюдие — об эту пору раньше всегда работали на полях. Почти уже поровнявшись с поворотом, он вдруг заметил сквозь листву, что на полянке справа в лесу паслась корова, а вблизи у дерева сидела баба, и, прежде чем успел принять решение, на него кинулась с лаем собака; баба испуганно вскочила — обе, видно, спали: и баба и собака. Надо было подойти. Он дотронулся до щек, до подбородка — вид у него должен был быть жуткий: не брился четыре дня. Баба смотрела испуганно, изумленно.

— Напугал я тебя, — начал Подберезкин. — Добрый день.

— Будьте здоровы, — ответила негромко баба, по-прежнему испуганно-изумленно смотря на него. Что должен он был сказать ей, о ком спрашивать: о немцах? о красных?.. Впрочем у бабы был такой вид, что ее можно было не бояться; сама от себя она не выдала бы, да, может быть, и при допросе ничего не сказала бы.

— Отбился я от части, — начал опять Подберезкин. — Скажи, милая, кто тут у вас стоит?

— Ни к чему мне совсем. Я с деревни-то уж боле году как ушла, как избу спалили, — отвечала баба, смотря на него пристальным, каким-то особенным взглядом; по лицу ее что-то пробежало. Догадалась она, что ли?.. Но если и догадалась, то вряд ли бы она была опасна; и уйти от нее было нетрудно.

— Вчерась дед в Муханах был, сказывал: пусто, — продолжала баба, как будто предполагая, что он знает о Муханах, — а в городе, говорят, — она помолчала, — немцы стоят.

По ее глазам Подберезкин видел, что баба хотела больше сказать, точно, угадывая его желание, догадываясь, кто он. На вид ей было лет под 40 — его возраста: обожженное солнцем лицо было худо, оплетено у глаз, как паутиной, тонкими морщинами, но всё-таки еще молодо: молода была и кожа на шее и руки, худые, но круглые, и вся фигура, подвижная и гибкая еще. В сущности он мог знать ее, ей было лет, наверно, шестнадцать, когда он ушел из имения в последний раз. Но он никак не мог припомнить, кем она могла быть. Сорок лет, говорят, бабий век! — Да и какой жизни, камень и тот источит. Надо было, однако, как-то спросить ее насчет имения, усадебного дома — стоял ли он и что там было теперь?

— А что сильно разорены места ваши?

— А, почитай, всё повыжгли. Народ разбежался, кто куда — не сыскать. Я вон в совхозе на Мухановской усадьбе живу; слыхали, может, про Мухановский совхоз, раньше Муханы звали имение; хозяева заграницу ушли. — Она рассказывала, смотря на него, и как будто давала ему возможность заговорить или воздержаться. Узнавала она его? кем она могла быть? А дом, значит, стоял! И был в нем совхоз… Стоило ли идти туда?.. Стоило ли нарушать образ, таившийся в душе, — образ отчего дома, счастливых детских лет с играми в парке, матери, в ее вечных милых хлопотах, отца за газетой или книгой с неизменной трубкой во рту, те тысячи дорогих подробностей, событий, лиц, что пока нетронутыми были с ним — его единственное сокровище и опора?.. На самом деле, как бедна была бы его жизнь, не будь этих лет! Не лучше ли пройти сейчас мимо!..

— Муханы? — повторил он почти безотчетно. — Знаю, как же.

— Знаете? — обрадовалась баба и вдруг, взглянув сначала в землю, заминаясь и наливаясь румянцем и сразу молодея, взвела на него глаза и сказала: — А я и то смотрю, уж не Андрей ли Николаевич будете, барина Подберезкина сын? По началу думала — нет, годы-то не красят, а речь, что вчерась слышала. По речи темной ночью с закрытыми глазами узнала бы.

И сразу же, как только она так заговорила, корнет вспомнил и узнал ее, поражаясь, что не признавал раньше: была это, конечно, Аленка, резвая девка, дочь Панкрата Лосева, бывшего тогда сельским старостой.

— Я самый и есть, — ответил он улыбаясь. — А ты — Аленка, постарела ты.

— Да и вы, Андрей Николаевич, не помолодели, — ответила она ласково знакомым лукавым голосом, теперь уж сразу преображаясь в прежнюю Аленку.

Итак это была Аленка. Корнет невольно усмехнулся. Именно Аленку должен он был встретить! Когда-то она ему нравилась — эта тонкая, быстрая, как лошадь, девка, с волнующими движениями и задорным взглядом чуть прищуренных карих глаз. Она прибегала часто к ним на усадьбу из деревни, в особенности в последнее время уже в революцию, к сестре Леше, и вспомнилось ему сейчас, как раз они играли около дома в горелки и долго он гнался за Аленкой по парку, стараясь поймать ее и как, завернув за низкий, густо разросшийся куст бузины, она вдруг остановилась и встала боком, чуть улыбаясь смотрела на него, и, набежав, он едва не упал, выбросил руки и, схватив ее, привлек к себе и стал целовать в губы, сжимая вздрагивающее тело. Боже, как это давно всё было и как всё это было хорошо!..

— Да, и я не помолодел. Ты права. Что ж, двадцать лет не виделись, а вот и встретились. А ты замужем? — спросил он, глядя на кольцо на ее руке.

— Замужем. За Алексой, за Кожиным, вашим приятельком.

— За Алексой! Да где же он, дома, здесь?

— Где? — в армию увзяли, уж сколько месяцев без вестей сижу.

Жив был и Алекса, стало быть! Жаль, что он не мог его видеть. С Алексой было связано всё детство Подберезкина — ужение рыбы, увод коней в ночное, походы по грибы; позднее были оба вместе в белой армии, а после потерялись: Алекса остался в России, а он попал заграницу.

— Да что я болтаю! — Аленка всплеснула руками. Милости прошу к нам. Я сейчас корову приберу, на день-то в лес увожу от греха — всё, что от житья прежнего осталось. Я вас покормлю и постелю — отдохнете перед дорогой. Да вы не бойтесь, — убеждала она: у нас никого нету. Только отец мой, Панкрат, может помните, но совсем оглох.

Не дожидаясь согласия корнета, она отвязала корову, и, стегнув хворостиной, направила на дорогу, и опять заговорила, улыбаясь:

— Пойдемте, пойдемте, милости просим. Тут рукой подать — дорогу-то еще не забыли?

Забыть дорогу! На смертном одре он не забудет ее. Подберезкин пошел за Аленкой. Казалось, сама судьба решала за него. Может быть, так было и лучше и безопаснее; с нею он меньше вызывал подозрений. Его тянуло сразу спросить о Леше, но он боялся ставить этот вопрос, уже теперь, впрочем, сознавая, что сестры его не было в Муханах, иначе Аленка давно бы сказала.

Перейдя шоссе, повернули они на знакомую милую кленовую аллею, о которой он так часто вспоминал заграницей; и — удивительно! — и сейчас он повернул на нее с тем же приятным чувством приближения к дому, что и раньше. Клёны, видно, все эти годы не подрезали, и они мохнато разрослись в ширину, аллея потемнела, постарела, походила теперь на туннель. И всё-таки ничего не изменилось коренным образом, внешне всё осталось таким же, только выглядело запущенным, как без хозяйского глаза. А Аленка шла рядом и, не переставая, сбиваясь, торопясь, всё что-то рассказывала; он воспринимал знакомые имена, но до сознания слова ее не доходили. Отчасти он жалел, что не один подошел к дому, а отчасти был и благодарен, ибо боялся этих минут. Но вот аллея повернула налево, разбежалась — теперь должен был показаться дом! Подберезкин, сам того не замечая, судорожно схватился за Аленкину руку.

— Сейчас, сейчас, — отозвалась она, как будто ободряя.

И тут же они вышли на площадку перед домом, и сердце его словно оборвалось и упало. Дом стоял, но что они с ним сделали?.. Как и прежде, в мягкой тени маленькой лоджии стоят милые стройные четыре колонны, прислонясь к одной из которых подолгу курил трубку вечерами отец, молчаливо глядя куда-то вдаль, в небо; взбегает подъезд с двух сторон к балюстраде, сияет на солнце светло-желтый фасад с двумя рядами окон, но от всего веет бездомностью, одичанием. Темно, пусто, как мертвые глаза, зияют окна без единой занавеси, щербится, осыпаясь, штукатурка, зачах даже плющ, буйно вившийся по карнизу; внизу вдоль всей стены волны осыпавшейся известки, крапива и чертополох! По верху лоджии прибита ржавая красная доска, и на ней стоит зелеными буквами: «Совхоз имени Калинина», а повыше: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Осыпающиеся стены, мертвые окна, запустение — ничто не действовало так, как эта ужасная доска на милом мухановском доме!.. Да, сила и единственное право их было в объединении, в массе, тогда как он, все люди его круга, по-видимому, ценили больше всего одиночество, и вот те побеждали!.. А пруд направо, с таким трудом, с такой любовью устроенный и взлелеянный отцом, затянулся тиной, зарос, в мутной воде плавают, накренясь, ржавые пустые банки. Не напрасно говорило сердце: лучше было не возвращаться сюда, а сохранить образ, но раз уж он был здесь, надо было пройти всё до конца. И, быстро поднявшись в лоджию и опять остро вспомнив отца сидящим здесь в соломенном кресле, в белом костюме из чесучи и мать рядом за самоваром, корнет с трудом открыл заржавленную стеклянную дверь и вошел в дом. В передней, где раньше сразу приятно обдавало особым запахом яблок, и трав, и цветов, в изобилии стоявших всюду, и пахучего трубочного табаку, что курил отец, и старой кожи от множества охотничьих сумок и патронташей на столах, теперь пахло затхлой пылью, было пусто, всюду валялись вывороченные плитки паркета, висели литографские портреты Сталина, Ленина, Маркса и еще каких-то лиц, и множество плакатов, как один, похожих друг на друга, с изображением толп и развевающихся знамен. Как мало было у революции воображения!.. Быстро, не давая нахлынуть воспоминаниям, он шел через кабинет отца, гостиную библиотеку — всюду было пусто, исчезла вся прежняя мебель, все книги, картины; вместо них стояли грубые конторские столы, покрытые обрывками закапанной промокательной бумаги, досчатые этажерки с синими делами, и на стенах опять были серые выцветшие плакаты, указы и распоряжения, и графики о трудоднях и займах, наколотые ржавыми кнопками. Вместо жилого человеческого дома здесь была третьеразрядная канцелярия, и в этом было всё существо нового. Обращение человека в машину, дома — в фабрику или бюро, народа в плебс, — подумал корнет, — в однотипную массу — вот и вся разгадка революции, весь ее смысл. Этот совхоз, или, как они его звали? — бездушно делал то же, что веками с любовью и надеждой делали его предки: ходил за землей. Только раньше были здесь человеческие чувства, радость и скорбь жизни, а теперь водворилась канцелярия. Пусть их — думал он — пусть забавляются и живут по-своему! Для них это была, возможно, жизнь, составляло им счастье, для него же — варварство и пошлость и жить с ними да еще славословить их он не мог по одному этому; лучше считаться на чужбине последним нищим, пока там еще можно было жить так, как хотелось… впрочем, вероятно, уже не долго. И там во всю цвел Massenbetrieb. Ни за что не стал бы он славословить это варварство, но и проклинать их не хотел — людей, строивших эту новую жизнь, — что с них спрашивать: они не знали, что делали. По наущению, из зависти они разрушали красоту, и вместо нее взошла пошлость. Иначе и не могло быть! И нет, по-видимому, возвращения к былому — разрушено до основания. Стоит теперь между тем и этим толща лет, пропасть… Пускай, пускай!.. Ни те, ни другие не поймут друг друга, хотя вот Аленка и он друг друга понимали…

Стоял он теперь в бывшей детской комнате с маленьким балкончиком, выходившей на задний фасад, в которой прошли, вероятно, его самые счастливые дни — о них больше всего тосковало сердце. Открывался отсюда вид на парк с широко убегающей аллеей посередине, дальше — на речку с песчаным пляжем, где они купались и удили плотву и ершей, на неохватный для глаза луг с дымком леса на горизонте и исчезнувшие теперь смутные очертания куполов и крестов дальнего монастыря, походившего ранним утром и вечером в закат на сказочный Китеж-град. И разом набежали те дни, как волна за волной: звучал вдали певуче, тонко колокольный звон летним золотым вечером, а на балконе стоял он сам в гимназической серой курточке с двумя серебряными пуговицами на воротничке, стоял, сладко мечтая о полной и радостной жизни, ожидающей его, вдыхая молодой пронзительный аромат берез и сирени, весь еще полный счастья приезда, возвращения домой на каникулы из города; там, в углу комнаты, ждали его этажерка с любимыми, годами подбиравшимися книгами и старинный письменный стол с потайным отделением, где хранились первые письма от нее и первые девические лица — гимназисток в коричневых платьях; а ночью сквозь сон он уловил тогда лицо матери, склоненное над ним, выражавшее такую любовь и такую ласку… Всё это корнет пережил сейчас снова разом и опрометью кинулся из комнаты. Но видения преследовали его: бежал он через столовую, тут за круглым столом зимой обедали отец спиной к зеркалу, мать напротив, Леша направо, он налево, а там Анна Павловна, учительница сестры: на праздники и для гостей стол раздвигали, и особенно вспомнился теперь корнету пасхальный стол под холодной белоснежно сияющей скатертью, с бесчисленными окороками, сырами, пасхами, куличами, весь в саду из гиацинтов и ландышей, как благоухали пасхальные цветы в России! Вот тут, перед камином, в гостиной стояли два низких кожаных кресла, и в них всегда по вечерам зимою сидели друг против друга мать и отец, когда к ним приходили прощаться на ночь; здесь устраивали ёлку на Рождестве, сбоку стояло пианино, на нем играла часами сестра, разучивая свои упражнения, — он так и видел ее спину, тяжелые русые косы поверх коричневого платья. Леша, Леша, — где она была? Если бы она только знала, что вот он пришел домой через двадцать лет и бродил тут один в Муханах! И как хорошо, что умерли на чужбине и отец и мать, всё спрашивавшие: когда же мы вернемся?.. Никогда! Видения теснили корнета — то лицо, то день какой-нибудь, то вещь, то звучал вдруг дорогой голос, и ничто не задерживалось долго — такое их было обилие. Он брел по комнатам, стараясь найти хоть след, хоть что-нибудь, оставшееся из тех времен; всё было чужое, новое; лишь обои в столовой остались прежние. Но хорошо, что не встретил здесь никого и мог проститься наедине теперь навсегда. Вот тут, в этой передней, прошли его последние минуты в родном доме; двадцать лет тому назад он ушел отсюда юным корнетом в белую армию. «До скорого свидания», — сказал по-старинному, как когда-то дед, отец, благословляя его еще раз и скрывая тревогу. Нескоро, но всё-таки он увидел эти места, а отцу с матерью не было суждено; и лучше, впрочем! И тогда был такой же, как сегодня, благословенный весенний день, солнце затопило всю аллею до реки, весь парк, и весь дом стоял, утонув в свете и весенней свежести, и — помнил он — с таким разрывающимся сердцем уходил он из дому, из этих словно освященных комнат…

Из сада раздался голос Аленки, звавшей его. Корнет вышел через задний фасад. Жила Аленка не в главном доме, а в садовом флигеле; наверху там раньше помещался управляющий, внизу были контора и кучерская. И флигель стоял теперь пустой, лишь прежнюю кучерскую занимали Аленка с отцом, как она ему рассказала по дороге. Аленка ждала его переодетая: на ногах были чулки и полусапожки, вместо паневы — блузка, на шее — стеклянные бусы; всё это он заметил с чувством умиления, следуя за ней. Перед флигелем росли шатром две огромные липы, погружая всё в тень, в прохладу, теперь еще почти сквозные, а под кучерской сразу же он разглядел старую скамейку, где бывало часто сидела по вечерам прислуга, пела тихо песни.

— Проходите, проходите, Андрей Николаевич, — говорила Аленка, пропуская его вперед, — вот уж не ждала такого дорого гостя, по-другому бы встретила.

— Спасибо, Аленка милая, — сказал он, касаясь пальцем ее смуглой руки.

— Панкрата-то, батюшку моего, помните? Вот он сидит, только совсем оглох. — И громко закричала: — Батюшка, гость к нам.

За столом в углу сидел на скамье лысый коренастый старик с большой бородой, в домотканной рубахе, похожий на Сократа.

— Ась? что ты говоришь? Не чую ничего, — отозвался он глухим голосом.

Никогда Подберезкин не узнал бы в нем Панкрата, широкоплечего мужика, стоявшего когда-то в синей суконной поддевке за церковным ящиком и громко на всю церковь подпевавшего.

— Гость к нам, — говорю.

— Гость — это хорошо. Это — почет. — И посмотрел белыми глазами. Подберезкин подошел ближе, протянул руку; старик вытер свою о штанину и протянул тоже; рука была широкая, сухая, вся в бороздах, как кора дерева.

— Подберезкина барина помнишь? — громко спрашивала Аленка. Старик к удивлению услышал и понял ее и сделал движение всем телом.

— Подберезкин, Николай Андреевич — то давно было. — Он помолчал, подумал, неожиданно перекрестился. — Должно помер Николай Андреевич. Царствия небесная. А я вот зажился.

И, помолчав, снова сказал:

— То давно было. — И звучало это так, будто хотел он сказать: вечность.

Аленка налила свежей воды в рукомойник, достала чистое расшитое полотенце с петухами, сразу воскрешавшее опять былую крестьянскую Россию, положила даже кусок мыла с бело-синим краплением, какое водилось только в России и звалось раньше «жуковским», и, скинув шинель, корнет с наслаждением вымыл руки, лицо и шею. Охотно он вымылся бы весь, но при Аленке это было невозможно, да уже и ждали его к столу: а побриться было, к сожалению, нечем. Он подошел к столу, покрытому полотняной вышитой скатертью: Аленка уже принесла две крынки теплого топленого молока с коричнево-розоватой маслянистой пенкой, крынку творогу, соленых огурцов, крутых яиц на деревянной тарелке, банку с медом и каравай свежего ржаного хлеба — всё такое русское, чего ни в одном крестьянском доме он не получал в Европе.

— Кабы знала про дорогого гостя, я бы щец из солонинки сварила. Для самих-то печи не топлю. Да и пост великой, — говорила она, хлопоча около стола. — А, может, останетесь, отдохнете, я завтра сварю?

Налив молока и отрезав ломоть хлеба, Подберезкин приготовился есть. Старик, молча наблюдавший за ним, вдруг поднялся с кряхтением, перекрестился на иконы в углу — корнет только сейчас их заметил — и лишь тогда принялся за еду к стыду Подберезкина. Совсем он обасурманился заграницей.

— Служивый-то наш будет? Аль чужой? — спросил вдруг старик.

— Наш, наш! — отвечала Аленка. — Это он из-за вашего мундера, заметил старый, — пояснила она корнету и закричала опять в ухо старику. — Из плену ушел.

— То так — из плену да в неволю, — отозвался старик и, помолчав, прибавил; — Воюют люди, землю насильством делят. А верно — чья земля, того и хлеб. Дорогой товар из земли растет. Много кровей стоит. От Алексы вестей нет, Алена? — спросил он неожиданно, строго глядя на дочь.

— Нету, батенька.

Старик что-то промычал, а Аленка сидела рядом на скамье и, пока он ел, всё рассказывала о том, что прошло здесь за все эти годы; она называла имена, и постепенно, одно за другим, перед ним вставали давно забытые лица; многие уже умерли — молодыми умирали люди в России, других угнали в Сибирь, на дальний север — страшный жестокий ветер прошел по России. И сама, без его вопроса, ибо, предчувствуя, он не решался спросить, она рассказала осторожно про Лешу: жила вначале в соседнем городе, всё поджидала своих, бегала по урокам, а потом схватили, услали в Сибирь, лет уж десять будет, а как называется место — Аленка забыла; оттуда первые годы писала подружкам в город, было письмо и в Муханы, послали ей посылку с салом и сухарями, а последнее время вестей не было. Уж живы ли барышня? — прибавила Аленка к рассказу. Она называла Лешу по-прежнему «барышня», да и корнет не мог представить сестру иначе, как в коротком коричневом платьице, с длинными косами по спине, в мальчишеских полусапожках с плоскими каблуками, а ведь было ей теперь уже за тридцать лет! С тех пор, как осталась она тогда к ужасу отца и матери в России, потерявшись при переходе границы, пришло от нее через третьи руки только две коротких вести: «жива, тоскую по вас». Какой всё-таки был ужасный век, как ожесточели, огрубели люди, если дочь не могла соединиться с родителями, не смела даже дать им знать о себе, без всякой с ее стороны вины, если вся Россия в сущности почти четверть века уже сидела взаперти!.. А Леша была, должно быть, в Сибири, и слабая надежда увидеть, встретить, увезти ее с собой, или, может быть, остаться с ней, не оправдалась. Увидит ли он ее вообще хоть раз в жизни? какая она стала теперь — родная сестра?.. Аленка расспрашивала и про его жизнь, но отвечал корнет коротко, односложно — что можно было сказать, выразить в словах об этих годах страха и боли и стыда за Россию, томления и ожидания на реках Вавилонских? Но было ему, вопреки всему, невыразимо приятно сидеть здесь; за одни эти часы уже стоило придти сюда, рискуя жизнью, последний раз коснуться старой России, и он даже колебался — не остаться ли на самом деле до завтра; подвести Аленку он по-видимому никак не мог, а себя, конечно, подвергал опасности нового пленения: красные в любую минуту могли здесь появиться.

— Я бы на выселки сбегала — уговаривала Аленка, — Пелагею привела, она у меня зачастую спит, а, может, и Мишка Бекас дома — сказывали, что раненый вернулся на побывку.

Пелагея была любимая горничная его матери, а Мишка Бекас был, как и Алекса, приятель по детству; обоих он с охотой повидал бы. Корнет улыбнулся, не зная, что отвечать. Разрешение сомнений пришло совсем неожиданно; внезапно дверь настежь растворилась, и в избу вбежал мальчишка лет шести; увидев Подберезкина, он остановился посередине, как вкопанный.

— Поздоровайся, Павлуша, с гостем, — сказала Аленка, — папенька поклон прислал, скоро до дому собирается.

Мальчик подошел к Подберезкину, протянул руку.

— Сын? Весь в тебя. — Улыбаясь, корнет взял в обе ладони маленькую ручку.

— Хочешь поисти? — спросила Аленка.

Мальчишка молча кивнул головой. Она налила ему молока, отрезала кусок хлеба, помазала медом, и, сидя на скамье, с одной головой поверх стола, он стал есть, всё время, не отрываясь, смотря на Подберезкина круглыми голубыми глазами с ободками. Кончив, он соскользнул со скамейки, подошел к матери и, держась за юбку, громко зашептал, косясь на гостя:

— Мамынька, Степка Беспалый на Огорелышах был. Говорит, наших пришло видимо-невидимо. Говорит, немцев всех зараз оборют. Танков, говорит, что жуков в навозе — вся земля черна. Седни, говорит, здесь будут.

Подберезкин посмотрел на Аленку. Огорелыши называлась деревня верстах в двенадцати к северо-востоку от имения на большой дороге, к уездному городу: возможно, что Красная армия сюда и не направила бы главных сил, но, если слух был верен, то ему следовало, разумеется, немедленно уходить, могло быть уже и поздно. Аленка видимо поняла его взгляд.

— Поди, Павлуша, поиграй на улочке. Я гостя в дорогу соберу.

— А папынька домой скоро будет? Мне ружье принесет?

— Принесет, принесет. — Аленка вывела сына за двери и, повернувшись к Подберезкину, начала полушопотом:

— Видно вам идти надо, Андрей Николаевич. Не стану задерживать, упрашивать, хоть и честью почла бы гостьбу вашу.

— Да, не судьба, милая Аленка. Благодарю за прием, за ласку, — отвечал корнет чуть улыбаясь.

Она утерла рукавом глаза:

— Не ждала, не гадала, что так встретимся, Андрей Николаевич, что жизнь такую жить будем. Да что горевать: одну жизнь живем, другой не даруют, надо ее до конца жить, как есть. — Она вздохнула. — Я вам хоть на дорогу чего соберу.

Вытащив холщовый мешок, Аленка, несмотря на уговоры Подберезкина, положила туда шмоток сала, бутылку меду, яиц, коржиков; всё хотела, чтоб он снял немецкий мундир и надел пиджак мужа, но корнет отказался, с умилением глядя на нее — «милая прежняя Аленка, как хорошо, что он видел ее, будто день прожил в старой России!».

— Бог в напутие! — сказал старик, когда Подберезкин протянул ему на прощанье руку.

Аленка провожала не долго, только до конца сада; он просил ее не ходить дальше: отчасти он боялся ее подвести, а кроме того хотелось ему наедине расстаться и проститься с родными местами. У поворота, после которого закрывался вид на дом, они остановились, и, не зная, какими словами выразить ей свои чувства, он сказал только еще раз: «Прощай, милая Аленка. Спасибо за всё, желаю тебе хорошей жизни. Кланяйся Алексе. Жалею, что не видел».

— Ах, Андрей Николаевич, сухая бы корка, да волька! — вдруг страстно отозвалась она. — А вам вот счастья желаю.

— Дай я тебя обниму на прощанье.

Он обнял и поцеловал ее трижды, и опять у нее в глазах блеснули слезы.

— Березничком-то, — заговорила она поспешно, — вы к самому городу живо подойдете, ни души не постреваете. А там, говорят, уж ваши стоят. Храни вас Бог!

Оставшись один, он прошел еще несколько шагов и остановился, отсюда в последний раз можно было видеть дом. Сколько раз, уезжая когда-то в гимназию то с летних, то с рождественских каникул, он с грустью оборачивался здесь назад, стараясь надолго запечатлеть всё в памяти; теперь нужно было унести этот образ навсегда. Прямо перед ним, замыкая широкую аллею, обнесенный розовым вечерним солнцем, покинуто стоял их дом. Этот задний — интимный — фасад дома напоминал былое особенно; сюда выходили все жилые комнаты: вон там висел балкончик детской, как раз над ним был мезонинчик няни Гавриловны — и ей не дали кончить здесь старые дни; сбоку в большой солнечной угловой спали родители, внизу посередине была терраска, где летом по утрам пили чай, а вечером собирались после ужина, и очень часто отец читал вслух что-нибудь, большей частью по истории, или рассказывал об японской войне, на которой он был морским офицером, о чужих странах — эти летние вечера без гостей в Муханах были для корнета обнесены каким-то неземным нимбом. Какой нисходил покой на землю и как благоуханно кадили в темноте цветы из сада: табак, резеда, левкои! Благословенны те простые времена, освященные миром настоящей жизни от отцов к детям, благословенны люди, давшие ему познать эту жизнь!.. И, как всегда при мысли о родителях, горячее, всезаполняющее чувство любви и благодарности охватило его, вместе с острой болью, что их уже нет, но и надеждой на новое соединение. Он невольно поднял голову и посмотрел на небо: если они еще были где-нибудь, то только там. «Идеже вси праведнии пребывают» — припомнил он. Что ж, они были, несомненно, праведники. И что-то пронизало его в это время, как будто шли незримые нити от них к нему, и как будто и они на него сейчас смотрели. Это чувство их бытия — непостижимого, но не страшного бытия — постигало его уже не раз, иногда наполняя робостью, даже трепетом, иногда радостью и надеждой на смерть. «Упокой, Господи, душу рабов твоих Николая и Анны!» — сказал он и перекрестился, и почти помимо воли стал на колени и поклонился дому. Как раз в этот момент сбоку, с запада широко скользнул по стене луч, ослепительно и радужно заиграли стекла, а потом, как завеса, упала тень. Дом этот, дом его отцов, был уже мертв, был — как могила, и ему, конечно, не было суждено воскреснуть. Прощайте, милые Муханы! — сказал корнет, вставая и не стряхивая земли с колен — если бы можно было унести землю родины с собою!..

За поворотом дома уже не стало видно.