Шел он молодым березняком, легко опушенным первой зеленью, сладко и нежно благоухавшей, то подымаясь на взгорки, то опускаясь в долины. Налево широко расстилались дали: луга, голые поля, светлые ложа вод, синие гребни лесов — огромные российские просторы, уходившие туда, на восток, на тысячи и тысячи верст. За время похода корнет уже снова привык к этому чувству огромности, бескрайности России, стоявшей в миру, как ни одна страна в Европе, прямо перед Богом, уходившей своими концами куда-то непосредственно в Божий космос. Россия — это был целый отдельный мир. И чувство это наполняло и гордостью и горестью. Щедро дано России от всякого блага: земли и вод, долин и гор, степей и пустынь, рек и озер и морей, тучных полей, дремучих лесов, неистощимых недр земных, как ни одной стране в мире, — но на что она обратила это богатство мира?.. Много было дано ей, много с нее и спросится — и как станет она держать ответ?.. В полуверсте от березника тянулась рядом большая трактовая дорога; шел корнет теперь уже местами, которых сильно коснулась война: поля лежали незасеянные, изборожденные и измятые танками, с огромными затопленными водой глазницами воронок; вместо селений чернели пепелища и обуглившиеся скелеты былых домов, дикой ордой налетало с ревом воронье, обдавало запахом гари, сзади на горизонте медленно и тяжело подымался вал дыма. «Дикое поле!» — снова пришло в голову. Как после татар, вместо России лежало дикое поле, но не это было страшно! Не раз уже оставались на Руси пепелища от селений, теснились курганы могил, прорастали дикой травой тропы, полыхали пожары и застилал дым небо, кричало над трупами воронье. Не это было страшно!.. Всё это Россия выносила, вынесет и теперь. «А старуха наша, дорогая, выживет», — вспомнил он слова старика-дьякона. Вынесет, несомненно, но будет ли, останется ли она Россией?.. В голове всё время стоял стих Блока: «Но страшно мне: изменишь облик ты…». Раньше — и после половцев и после татар и после великия смуты и воров, как феникс, вставала именно Россия, обновленная и просветлевшая, словно осеняя себя крестом. А теперь? Не Россия вставала! — Эта мысль была ужасна, но она приходила Подберезкину неотступно. Иногда корнету даже казалось, что русского народа и России вообще уже не было; была грозная держава на великих российских просторах, но не светлая, не святая Русь, которой Россия могла бы и должна была бы стать, именно этот путь ей был уготован и был ее путь; но она сошла с него и шла теперь темными пагубными путями, разрушая жертвенники и побивая пророков и поклоняясь одному князю мира. Демон реял над Россией, застилая ее темными, холодными крыльями — такое было у Подберезкина чувство. Россия шла не туда, куда звал Христос, увлекая за собой по-видимому и весь мир: уж не Антихрист ли она многоликий?.. Но тотчас же вспомнилась Наташа, Алена, даже партизаны, певшие о Москве, — о, нет, они не были антихристами, хотя и принадлежали новому!.. Россия была просто тяжело больна, боролась в судорогах и корчах против яду, вспрыснутого ей… Недоумение, смятение, страх и боль за Россию теснились в сердце Подберезкина, и он не находил никакого ответа. Шел он сюда, мечтая о белом воинстве, о светлом стяге, о подвиге за Россию и Христа; всё это, как и вера Паульхена, оказалось донкихотством, вздором: не было ни белого воинства, ни светлого стяга, ни похода за Христа; наоборот — принесли они лишь ложь и зло. Там же, где он предполагал зло, и где — он знал это твердо внутренне — оно было на самом деле, там оказались Наташа и Алена, отнюдь зла не представлявшие. В этом именно и таилось самое страшное: добро обращалось в зло, а зло принимало вид добра в новом миру. В мире жил хаос, вавилонское смешение, нельзя было понять, кто друг и кто враг, где зло и где добро; в мире всё было зло, над миром реяли черные холодные крылья, и кто-то скалил, как череп, в усмешке зубы… Отчаяние холодило сердце, а впереди стояла пустота, равнодушная немая бездна…

Часам к пяти корнет наткнулся на первые немецкие аванпосты.

— Halt! — окликнули его откуда-то из-под земли. — Hande hoch! — и на плохом русском: — руке верх!

Он поднял руки и смело пошел дальше по направлению голосов; немцы, привыкнув к перебежчикам, не стреляли. Набрел он на артиллерийский блиндаж — видимо, его нарочно пропустили вглубь. Молоденький лейтенантик, совсем мальчишка, небритый и грязный и судя по всему щеголявший этим как новичок, принял его поначалу, грозно взъерошившись, как задорный щенок, но тотчас же переменил тон, извинился, прикладывая руку к пилотке, щелкнул каблуками. Для него, как для многих немцев, война всё еще была игрой в солдатики. На мотоцикле корнета доставили в город в штаб коменданта, и уже через час, передав бумаги и письмо Паульхена, выбритый и вымытый, вновь в немецкой форме, он свободно шел по городу. Узнал он, что город решено было оставить, узнал также, что часть его переброшена далеко на запад, почти на границу Германии. Ночью, чтобы избежать нападения советских летчиков, гарнизон должен был сняться. С ним Подберезкин дошел до железнодорожного узла, а оттуда должен был пробираться дальше до своей части.

В детстве корнет не раз бывал в этом городе проездом в гимназию и обратно, бывали и всей семьей в гостях в двух-трех домах, отец езжал на конскую ярмарку и раз взял его с собой и купил ему пегого жеребчика. Когда-то это был миленький светленький городок, типично русский, со старыми одноэтажными домами, в яблоневых и грушевых садах, обнесенных палисадником, со многими церквами, немощенными улицами. Стояла в нем всегда тишина, особенно зимой, как будто город засыпал под снегом. От прежней жизни не осталось и следа — кругом было пепелище: среди изрытой земли, груд щебня и всякой рвани торчали обгорелые остовы стен и огромные приземистые русские печи, действовавшие почему-то особенно удручающе. Город был старинный, стоял еще до татар и, вероятно, с их времен не знал больше такого опустошения — пять столетий! Корнет усмехнулся: утверждали, что люди изменились, стали лучше, — человек остался неизменным и история тоже. Мимо разрушенных стен пролетали иногда с шумом немецкие мотоциклы, проходили одинокие люди — где они тут жили? Главная улица называлась Соборная, он с трудом ее отыскал среди руин. Собора не было; говорили ему, что большевики снесли его раньше. Из других церквей уцелела каким-то чудом только одна во имя Петра и Павла, которую он очень любил и теперь уже издалека завидел. В Петров день всей семьей они каждый год ездили сюда к обедне, и навсегда этот праздник перед страдой запечатлелся у него в памяти как сияющий благостный день; с ближайших деревень съезжалось много крестьянских подвод, в церкви и в ограде было полно мужиков в синих поддевках старинного покроя, в смазных сапогах, пахнувших дегтем, баб и девок в ярких шелковых сарафанах, кофтах, полушалках, в полусапожках с неизменными пуговицами; когда после службы они возвращались домой, на окрестных лугах уже шла пляска, играли на гармонии, широко лились песни. — Церковь была маленькая, приземистая, с луковичными куполами, крохотными окошками за решёткой. По бедности и крохотности ее большевики, видно, и пощадили. По-прежнему она стояла в оградке между берез, еще больше ушли в землю плиты, проросли еще гуще травой. Подойдя к двери, корнет заслышал пение — в церкви служили. Какой был завтра праздник? И кто служил — неужели всё еще отец Константин, тот старый священник — кажется, так его звали?

Осторожно приотворив тяжелую, обитую железными брусьями дверь, нагнувшись, чтобы не удариться о косяк, Подберезкин ступил в храм и разом — от этого ли прозрачно-реющего кадильного дыма и запаха, от легких ли лучей направо, косо спадавших на плиты сквозь решётку окон, от женского ли голоса, мелодично по-монастырски читавшего на клиросе, — точно перешел в иной мир — состояние, охватывавшее его раньше почти всегда при входе в церковь, особенно сельскую, а теперь очень редкое. Народу было немного, больше женщин и подростков, стояло несколько солдат в немецкой форме, но были они, верно, русскими, как и он, ибо все крестились по-православному. Когда корнет вошел в церковь, священник — не отец Константин — кадил с амвона. Был он молод, с умным, строгим лицом, чуть обрамленным первой редкой русой бородкой, с коротко подстриженными волосами; прежние русские батюшки так не выглядели, походил он скорее на молодого ученого католического патера. На нем была черная риза с белой вышивкой, и сначала Подберезкин подумал, что попал на чье-то отпевание, но по словам молитв быстро сообразил: шел теперь великий пост, началась страстная неделя. Вокруг икон на аналоях лежали вербы, видно, еще от вербного воскресенья, вербами были убраны иконостас и стены, на подсвечнике перед распятием сбоку горел целый пучок свеч. С сожалением Подберезкин подумал, что пропустил целиком весь великий пост, не побывал ни у одной великопостной службы в России и, если бы сегодня не зашел сюда, вероятно пропустил бы и Пасху. Но где еще он встретит ее? Будет ли там русская церковь? Жаль было уходить отсюда уже завтра, так нравился ему этот маленький храм, прибранный, устланный половичками, весь в цветах и вербах, этот молодой священник и монашеское чтение женщины. Но надо было их предупредить, что немцы уходили — пришло ему в голову, — может быть, они не знали?.. И с жалостью и болью он посмотрел на священника, на женщину в черном на клиросе, на тонкие древние лики икон, на свечи перед распятием, — это всё должно было исчезнуть, уступить свое место, или пойти на муку, а может быть и погибнуть! И опять брало недоумение, подымался крик в душе: почему так должно было быть?.. Ведь это было может быть единственной истиной и красотой и никому не делало зла. А вот подвергалось осмеянию, заушению, гибло перед лицом пошлости и грубости явной…

Чтица кончила читать, и на клиросе запели стих в три голоса: две женщины и мужчина, стройно и негромко, скорбным великопостным напевом. «Кое положу начало рыданию моему?..» — пели они, скорбно вопрошая. Кое положу начало рыданию моему? — вот именно! Было ему сейчас столь горестно оттого, что убедился он в потере навеки того, на возвращение чего смутно, может быть, всё-таки надеялся, рассчитывал — это омрачало его особенно? И с радостной уверенностью мог ответить себе: нет, не это, не только боль за разрушение гнезда своего, не только даже боль за Россию, за утрату ее, а за эту церковь больше всего и, тем самым, за Христа. Мир отрекался и распинал Его — в который раз?.. И смутно, но твердо он чувствовал, что всякая истинная жизнь и всякая истинная культура — слово, которое столь часто употребляли теперь, — было не что иное, как память о Боге, и что, если это поймут люди, то выйдет мир на настоящую дорогу, и будет жизнь; что милосердие и прощение были единственным законом счастья человеческого. Хорошо, если у мира, у людей после этой катастрофы, после этих ужасных лет и деяний останется Христос и вера в Него. «Дай Боже, подумал он страстно, помоги миру в его неверии, дай коснуться одежд Христа, как евангельскому прокаженному, и сказать: если хочешь — очисти! Ибо если и Его нет, то к кому, к кому же теперь придти человеку в его ужасе и падении и наготе?»

Весь уйдя в молитву, в скорбное пение, Подберезкин не заметил, как кончилась всенощная, и очнулся лишь, когда священник в черной рясе, в длинной епитрахили, вышел на амвон и после долгих немых поклонов начал одну из любимых молитв корнета:

«Господи, Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми»…

Широко крестясь, он падал трижды на колени, припадая лбом к плитам, и быстро вставал, и все молящиеся, шурша в тишине одеждами, следовали за ним.

И дальше читал: «Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему». — И опять свершал тройное метание.

Вместе со всеми падая на колени, подымаясь с болью в суставах и вновь падая, Подберезкин испытывал чувство, что прибегал он к Спасителю, отдавал себя Ему… «Надо бы за упокой подать о Паульхене» — подумал он. Подойдя к свечному ящику, он осведомился о службе завтра, и женщина в черном платке с тонким восковым, но не больным лицом ответила ему: да, будет завтра и утреня и обедня и вечерня. Знал ли священник о том, что город сдают большевикам? — осведомился он. Женщина посмотрела на него внимательно, лицо ее стало строго, но сразу опять прояснилось; она молча утвердительно наклонила голову. Итак они знали и, стало быть, оставались; его вмешательство, во всяком случае, было излишне.

Он написал и положил на свечной ящик поминанье: о упокоении раба Божия Павла, поклонился и, отойдя к двери, сделал коленопреклонение, вышел в притвор и, оборотясь назад, вновь поклонился, прощаясь. Взгляд его упал на полукруглую надпись над дверью: «Небо и земля прейдут, но слова мои не прейдут». И с содроганием он почувствовал, что это был ответ на всё и что с ним точно говорил голос Христа. Два тысячелетия отделяли от Него, а как будто был Он тут рядом. Слова мои не прейдут!.. Они звучали на Российской земле уже столетия, стояло это, как столп, до татар, при татарах и после, и стоит теперь, и будет стоять во веки веков. Подберезкин вышел наружу. Прямо перед ним мощно сиял закат, золотые волны облаков спадали веерообразно, как складки парчевого одеяния, и походило всё это на образ Вознесения Христова.