Через несколько дней Подберезкин нагнал свою часть. Она стояла, сильно поредевшая, уже за пределами России, в Балтийском крае, — и должна была, после пополнения, направиться на западный фронт. «Круг, таким образом, вдвойне закончен — подумал корнет, усмехаясь, — в отношении России, и в отношении белой борьбы». Полной нелепостью для него было бы сражаться с англичанами или американцами. Если уже осталась какая-нибудь надежда, то, может быть, только еще на них. Скорее же всего — подумал он тотчас же — не оставалось уж никакой.

То возвышенное и просветленное состояние, которое охватило его недавно в церкви, прошло. По-прежнему он понимал, что тогда получил он как бы последний ответ на всё происходящее в мире, что образ Вознесения Христова, представший ему в закате, таил в себе окончательный символ земного бытия… всё в конце концов было возвращение в лоно Исаака, Иакова, к роду отцов своих, воссоединением части с целым. «Жить так, — подумал он — чтобы еще в жизни смело идти к смерти, ибо, может быть, в смерти и была жизнь, как учили платоники». Но хотя он и соглашался с этим разумом, было это какое-то неживое согласие; внутри были непокой, неудовлетворенность: что-то было ошибочно во всем его заключении, во всем… Выходило, если додумывать до конца, что вообще не стоило жить и что жизнь бессмысленна, а это было несомненно не так.

Всё еще стояла весна. Она была в этом году затяжная — ясная, но холодная, потом наступило разом тепло, и в несколько дней всё сразу зацвело: и черемуха, и бузина, и сирень, и плодовые; почти на виду поднялись молодые побеги на елях и соснах в маленьком леску за городом, где расположилась в бараках часть корнета. Все дни, не переставая, дул легкий ветер, и ощутимо шли в воздухе густые волны теплого влажноватого аромата. С самого раннего утра лес был охвачен кипеньем света, щебетом птиц, шорохом листвы, а город — сплошь в садах — стоял весь в пышном цветении, улицы замело перламутрово-розовым цветом — был кругом какой-то весенний белый карнавал.

И это всё стояло так же явно в противоречии с теми заключениями, что он сделал: это была жизнь, а то было всё-таки бегство в потустороннее — одно не могло возместить другого, лишь следовать одно за другим. Жизнь была дана, конечно, прежде всего для того, чтобы жить, радуясь ей, полно, со всей силой — вот как на этом весеннем карнавале. Сам он, вероятно, еще и мог бы от всего отрешиться, уйти в символику, в созерцание, но он знал, что, например, ни Наташа, ни Алеша — в сущности ни один человек в нормальном состоянии — этим не удовлетворились бы; и народ в России этого разрешения всего зла, всего страдания, испытанного им, тоже, конечно, не принял бы, — они стали бы действовать, если бы имели право выбора. Только было ли оно у него самого теперь?..

Ранним утром корнет шел по направлению к городу. Город был совсем немецкий и старый — с узкими кирпичными домиками в староготическом стиле, с высокой готической киркой, откуда часто тек однотонный унылый звук колокола; война здесь не проходила, и было тихо, мирно, только полно военными. Корнет шел в штаб дивизии на Торговой площади с намерением добиться освобождения от своих обязанностей или, по крайней мере, хотя бы перевода в тыл Германии: оставаться в России ему казалось невмоготу, на Западе его пребывание было бы бессмысленным — там была уже совсем чужая война. Накануне корнет говорил по этому поводу с бароном, и тот дал ему сопроводительную записку в штаб дивизии, хотя считал, что в освобождении откажут. Сам барон за последнее время явно изменился: в глазах его всегда стояли не то испуг, не то недоумение; волком он уж, во всяком случае, больше не держался, исходило от него скорее что-то овечье.

Когда корнет вышел на Торговую площадь, поблизости в переулке раздались мерные шаги многих марширующих ног и затем вдруг — русское пение:

За Зе-е-млю, за во-о-лю,
За лучшую-ю до-о-лю…

разобрал корнет слова. Бредил он, что ли, наяву, среди бела дня? — подумал он, останавливаясь.

И в этот момент на площадь вышел взвод молодых солдат под командой высокого тоже очень молодого офицера. Все были одеты в немецкие военные мундиры, лишь в манере носить пилотку было что-то иное; и на правом рукаве мундиров корнет скоро разглядел нашивку синего, красного и белого цветов, как на старом русском флаге, и три буквы: РОА. — Что они значили? И сразу же разгадал: ну, конечно — Российская Освободительная Армия. Он слыхал о ней уже раньше, но на том участке фронта, где он находился, с частями РОА ему не приходилось встречаться, а лишь с отдельными русскими добровольцами, в редких случаях — с небольшими русскими единицами, вкрапленными в немецкую армию.

А взвод шел с пением дальше, твердо и звучно кладя ногу, и Подберезкин, взяв такт, с удовольствием следовал чуть сзади. Они превосходно выглядели в этой форме, с их загорелыми, здоровыми, чуть скуластыми лицами, — великолепно, как молодые немецкие солдаты в начале войны: так же безукоризненно сидели мундиры, туго перехваченные в талии, были ярко начищены сапоги. И как они пели!.. Как были похожи чем-то на белогвардейских юнцов, на юнкеров гражданской войны!.. Ускорив шаг, он нагнал взвод. Это было как во время его молодости. И утраченное радостное ощущение жизни и мира, как блага, что он всегда испытывал раньше, вдруг охватило его.

За землю-ю, за-а во-о-лю,
За-а лучшую-ю до-о-лю…

Вот именно!.. Как им всё было ясно и просто.

Высокий офицер скомандовал:

— Напра-а-во ма-а-рш!..

Он повернулся лицом к Подберезкину, и тот, столбенея, узнал в нем Алешу! Корнет остановился, встряхнул головой — не могло этого быть! Нет, на самом деле, несомненно, это был Алеша — загоревший, нубийски-черный, изумительно красивый, совсем какой-то молодой бог войны. И, подавшись вперед, корнет закричал:

— Алеша!

Офицер приостановился, повернул на ходу голову, и тут же всё лицо его осветилось улыбкой:

— Взвод, смирно! — скомандовал он с видимым удовольствием. — Стой!..

И подбежал, улыбаясь, к корнету.

— Андрей Николаевич? Вы здесь, — каким образом?

Они обнялись.

— Алеша? — спросил изумленно корнет.

— Я самый.

— Как я рад!

— И удивлены?..

— Если хотите…

— Что ж, вы были правы…

— Прав? — А это? — он дотронулся до мундира Алеши.

— Что ж, это не измена, мы на рукаве свое носим. Немцам я служить не стал бы, а это — он кивнул головой на взвод — свои, наши, русская армия.

— Русская? А там?

— Там тоже русская. И вместе мы победим.

Корнет улыбнулся молча. Лицо Алеши помрачнело.

— Я всё знаю и понимаю, — вдруг начал он, — и всё-таки мы победим в конце концов. Если не теперь, то потом. Когда-нибудь всё равно победим, потому что наше дело правое.

— Это мы, белые, уже 20 лет говорим. Пока же вот другие побеждают.

— На войне стреляют! — ответил Алеша тихо.

Корнет усмехнулся:

— Знаю. Пять раз ранен был. — И добавил тише: — Боюсь только, что России-то уже нет больше.

— Какой России? Вашей нет, а есть другая!

— Какая же?

— Есть страна великих возможностей, — ответил медленно Алеша, и лицо его стало серьезным.

Коротко оглянувшись на солдат, он пристально посмотрел на корнета, видно желая что-то спросить, и начал неуверенно:

— Ну, а вы тут…

— Иду в штаб, — прервал его корнет, — с письмом от цапли, — помните барона? Хочу просить об увольнении — вчистую, отвоевался…

— Что ж так? — Алёша замялся. И продолжал живо: — Идите лучше к нам. У нас теперь много из… ваших… Приходите сегодня вечером… Там, на окраине стоим. Вы легко найдете. Поговорим. — Он протянул руку. — Придете?

— Посмотрим, — корнет пожал руку. — Если же не приду, то, во всяком случае, храни вас Бог. Желаю успеха. Вы мне напомнили меня самого. Я так же верил и одного только хотел. А теперь — что же вам сказать? «Мне время тлеть, а вам цвести»… Ну, ведите, ведите…

Но Алёша стоял.

— А как же Наташа? — спросил он, встрепенувшись и чуть смущаясь. Этот вопрос он, очевидно, давно хотел задать.

— Всё в порядке. Она уже у себя. Я приду к вам сегодня и расскажу. Может быть, и останусь с вами. Ну, с Богом, — сказал корнет, улыбаясь.

— Что ж, если хотите, — с Богом, — ответил, тоже улыбаясь, Алёша.

Повернувшись к взводу, он скомандовал;

— Взвод, шагом ма-арш!

Блеснули, качнувшись, стволы винтовок, в линейку поднялись ноги. Отойдя немного, взвод опять запел:

Ах, махорочка, махорка,
Породнились мы с тобой…

Подберезкин смотрел вслед с радостным волнением. Если они и были обречены, то всё-таки они делали то, что нужно. Возможно, они даже чувствовали, что обречены, и тем не менее прочно стояли в жизни. В этом и заключалось, по-видимому, всё искусство: знать об обреченности, о неизбежности конца и всё-таки делать свое дело. «Поверх гробов — вперед!» как кто-то сказал, кажется — Гёте. И Алёша был прав, разумеется. Та Россия, — «ваша Россия», как сказал он, — была, конечно, уже в прошлом, мертва, в лучшем случае была музеем: Россия с александровскими колоннами, старыми дворянскими гнездами, древними монастырями, московскими церквями и переулками… И вот те, уходящие, они уж были совсем не виноваты, что не знали ее, что та Россия им мало говорила. Но они сами были Россия, пришедшая на смену той, — плоть и кровь от нее. Только из старого они не создавали себе кумиров. И ведь сам он когда-то думал так же. Во время гражданской войны, бывало, сам пел, гордясь:

Мы былого не жалеем,
Царь нам не кумир,
Лишь одну мечту лелеем:
Дать России мир.

Вот именно! Они сами — тогда, эти — теперь.

А здесь, на чужбине, он весь ушел в любование прошлым, в личную судьбу. Россия стала для него придатком к ней, к пейзажам Нестерова и Левитана. Живое тело России он обратил в ландшафт!.. В этом и заключается его основной грех, тягчайший грех его поколения.

Взвод скрылся, завернув в боковую улицу. При повороте Алёша оглянулся, махнул рукой… Подберезкин, всё еще стоявший на месте, ответил, улыбаясь. Потом он тихо пошел вперед без всякой цели. Во всём этом сцеплении — подумал он — в его возвращении в Россию, в прощании с отчим домом, в недавней службе днем в Великую Субботу и вот в этой встрече было что-то знаменательное, за всем стоял какой-то перст… Словно его провели, указывая: вот, смотри, всё это было — и прошло, а жизнь всё-так идет своим вечным строем…

Он вышел какой-то улочкой на окраину города к березовой рощице. Вдоль опушки всё цвело: черемуха, сирень, дикая яблоня, а роща была полна звуков и света: не умолкая, кричали соловьи, и дрозды, и малиновки, и воробьи, и кукушка, а солнце обливало всё жаркой влагой: от берез струился нежный запах. И корнет подумал: всё это происходило каждый год, цвело и ликовало на мгновение, чтобы потом умереть. Какой в этом был, в сущности, великий смысл: — иначе же не было бы просто жизни, не могло быть. Одно же зависело от другого.

«Мне время тлеть, а вам цвести» — опять подумал он. — Нет, нет, — еще рано! И в 40 лет жизнь еще не кончена, и в 60 — нет; она никогда не кончена, если не поставить себя вне ее. Над рощей возносилось несколько старых огромных дубов. Их изборожденные, перекрученные стволы были голы, сухи, а на вершинах пробивалась свежая зелень и зачинались плоды, — чтобы пасть на землю и дать завязь новой жизни.