Барометр все еще показывал бурю.

В течение дня люди поселка расчищали железнодорожные пути, дорогу к шахте, а за ночь вновь наметало сугробы.

На одно из очередных занятий политшколы при обсуждении темы — как жили рабочие и крестьяне в старое время — я пригласил Герасима Ивановича Приходько. Предварительно я договорился с ним о том, что он подготовится и своими словами расскажет нам об опыте своей жизни.

— Оце я можу, — охотно согласился Приходько, — я ж затвержденный райкомом, як не штатный агитатор на нашей шахте.

Занятия обычно я проводил после второй смены, вечером. Уже собрались все, уже можно было начинать, а Герасима Ивановича еще не было. Но вот в дальнем конце коридора послышался его ворчливый голос, он кого-то называл узурпатором: заглянув к нам в дверь, он сердито велел ждать его. Он был покрыт угольной пылью и держал в руке лампу — старик только что поднялся из шахты. Мы терпеливо ждали его. Вскоре он пришел из бани, розовый, умиротворенный, седые волосы его были тщательно приглажены.

Он долго раскладывал на столе какие-то листочки, потом стал медленно читать: «Жизнь при старом режиме полна отрицательных сторон…» Эти слова привели меня в смущение. Из какой книги он их вычитал? Но на наше счастье свету было мало в комнате и, отложив листки, он стал тем, кем был — веселым, хитрым стариком, который умел рассказывать своими словами о былой жизни. Он знал превеликое множество песен и стихов. Читая их нараспев, он вносил в песни и стихи какую-то свою интонацию. Вспоминая дни своей молодости, он сказал:

«Для мене, шахтарьского сына,
Що тут народывся и зрис,
Це — мила витчизна едина,
Близька и жадана до слиз».

Мальчиком он пришел на шахту, — того террикона, который сейчас высится, еще не было. Шахта только начинала жить. И, глядя на его темные, морщинистые руки, на обветренное, точно вырезанное на меди лицо, думалось: сколько угля вырубили эти руки, сколько породы выбрали они, сколько угольных полей прошли…

Его беседа о прошлом имела большой успех. О чем бы он ни говорил, его мысль, его душа устремлены были в будущее. Но была одна особенность в его речи, которая поразила меня. Он почему-то любил вводить в свою свободно текущую речь тяжелые бюрократические обороты, вроде: «в данном разрезе…», «на сегодняшний день…»

Я остался с ним один-на-один и спросил: — Откуда, Герасим Иванович, вы взяли эти никчемные слова? — Он удивился и даже обиделся.

— Ведь так говорит мой сын, так говорит Василий Степанович Егоров, так говорите и вы, товарищ Пантелеев.

Только на пятый день я вернулся в райком. Я пошел пешком. Большие сугробы лежали на полях. Машины с трудом пробивали себе дорогу.

Тихон Ильич проводил меня до самой дороги, которая начиналась от крайних домов поселка и вела к райкому. Я чувствовал, что он хотел мне что-то сказать, но долго не решался. И когда мы пожали друг другу руки, он вдруг сказал:

— Товарищ Пантелеев, а как вы смотрите на такой тезис — остаться работать у нас на шахте, заведывать парткабинетом? И штатная единица у нас имеется. Тут ведь настоящая жизнь, — сказал он и повел рукой вокруг, — тут, товарищ Пантелеев, проходит передний край.

Мне почему-то вспомнилось: мы в полку считали, что штаб дивизии это глубочайший тыл. Так и теперь — рисуя условия работы, Тихон Ильич говорил так, словно райком отстоял за десятки километров…

Я поблагодарил Тихона Ильича за доброе ко мне отношение и сказал, что я не думаю порывать связи с «Девятой» шахтой.

Егоров встретил меня радостно.

— А, пропащая душа! Где были, что делали? Рассказывайте. Контакт имеете?

Эти вечера в райкоме, когда с шахт съезжались товарищи, особенно нравились мне. Что-то дружеское было в этих вечерних встречах за столом у Василия Степановича. Точно большая семья собиралась вместе — обсудить дела, наметить, что делать завтра. Егоров умел придавать этим вечерним встречам простой, непринужденный характер. Он любил слушать товарищей, приехавших с шахт; любил задавать им вопросы. Он словно хотел видеть жизнь не только своими глазами, но и глазами инструкторов, пропагандистов, глазами Приходько, Иллариона Федоровича Панченко, Ольги Павловны, редактора районной газеты Рыбникова, глазами парторгов шахт, инженеров, шахтеров, учителей, домашних хозяек…

Я рассказал ему всё: свой разговор с Легостаевым, мечты Легостаева и даже о старике Приходько.

Листок с рисунком Легостаева он долго и внимательно разглядывал, словно изучал.

Когда я рассказывал ему о старике Приходько и о том, как Приходько пускал в ход «тяжелые» слова, подражая районным руководителям, Василий Степанович пришел в веселое настроение.

— Ах, черт возьми, — говорил он, смеясь от всей души, — стало быть, он учится у нас, руководящих работников района!

Он постучал в стенку, вызывая к себе Приходько, послал тетю Полю за Ольгой Павловной и инструкторами. Он позвонил Панченко, чтобы тот немедленно пришел, и когда все собрались заставил меня снова рассказать весь мой разговор с Приходько-отцом. Смеялся Егоров по-мальчишески звонко, то затихая, то заливаясь таким хохотом, что глядя на него смеялись все.

Он показывал поочередно то на Приходько-сына, то на Панченко, то на Ольгу Павловну, то на меня и говорил:

— У вас он учится… у вас.

— И у вас, Василий Степанович, — в тон ему сказала Ольга Павловна.

— И у меня, — согласился Егоров. — А верно он это подметил. Как часто приходится это наблюдать у многих работников. Хорошие люди, они могут с вами говорить живо, весело, просто — до заседания бюро, а как только начинается бюро, они меняют интонацию голоса, говорят сухо, казенно. Пристрастие к тяжелым, затасканным словам-булыжникам. «На сегодняшний день…» «В данном разрезе…» Почему это происходит, товарищи? Я думаю, это получается потому, что для того чтобы сказать свежее, яркое, доходчивое слово, нужно его поискать. Хорошее слово далеко лежит. А плоское — рядышком. Товарищ Панченко! Хотите я покажу, как вы разговариваете? Знаете, со стороны как-то лучше видно.

Панченко добродушно кивнул головой. Он думал, что Егоров все еще шутит. И действительно, Егоров как будто шутил. Он снял телефонную трубку с рычага аппарата и, подражая Панченко, стал басом распекать воображаемого Пятунина:

— Да я тебя… да ты смотри у меня, если к утру не дашь добычи…

И вдруг, положив трубку, он сказал своим обычным спокойным голосом и даже мягко улыбаясь:

— А что, собственно говоря, дает такой стиль? Ведь, глядя на вас, завшахтой орет на начальников участков, глядя на завшахтой, начальник участка орет на десятника… Криком нельзя заставить людей давать добычу! Иногда мне кажется, что человек, который любит брать горлом, как бы прячет свое бессилие. Знавал я до войны на одной шахте заведующего, который говорил тихо и спокойно. А между тем он не был мягким или добрым человеком. Это был инженер жесткий, требовательный, когда он отдавал какое-либо приказание, чувствовалось — он все продумал.

Панченко слушал его, все более и более хмурясь.

— Во-первых, — сказал он, — у меня бас, и менять его на тенор я не согласен; а во-вторых, шахта или угольный трест — это, товарищ Егоров, как вы сами понимаете, не институт для благородных девиц. Говорю как умею…

— Был я на-днях у Пятунина, — сказал Егоров, — и довелось мне послушать, как он разговаривал с начальником участка. Надо сказать, что в моем присутствии он, видимо, стеснялся отвести душу, и знаете, Пятунин буквально томился, лишенный привычных слов, которые он обычно обрушивает на головы подчиненных. Я думаю, что чем скорее мы переменим этот, с позволения сказать, стиль, тем лучше будет для всех нас. Как вы думаете, товарищ Панченко? И вот еще, — сказал он, беря в руку листок с рисунком Легостаева, и в голосе его послышались жесткие нотки, — врубмашинист Легостаев требует дороги. Дороги, Илларион Федорович!

В эти дни, когда бураны следовали один за другим и железнодорожные пути заносило снегом, когда каждая тонна погрузки угля давалась с величайшим трудом, расценивалась на вес золота, в эти январские дни почти все работники райкома партии были там, где решалась судьба угля, судьба битвы за уголь — в лавах, на эстакадах, на паровозах, возивших уголь, на дорогах, занесенных снегом, по которым прокладывались траншеи.

Я помню такую ночь. Я был дежурным по райкому партии. Егоров вернулся с одной из шахт, весь запорошенный снегом. Он сбросил с себя валенки и в носках прошелся по кабинету. Руки его посинели от холода. Но был он в каком-то веселом, возбужденном состоянии. «Подумать только, мы сегодня выполнили план погрузки на 100,9…»

— Как сосед справа? — первым долгом спросил он.

Соседом справа Егоров называл секретаря соседнего райкома партии. Наш район соревновался с соседним районом, и рабочее утро Егорова начиналось с этого вопроса: как сосед справа? Я показал ему сводку суточной добычи и погрузки угля у соседа. Егоров повеселел: сосед тоже справлялся с задачей. Он подошел к столу, на котором лежала кипа нечитанных за неделю газет, и сказал:

— Чем живет мир? — Взял в руки кружку горячего чаю, которую ему принесла тетя Поля, и, прихлебывая чай, стал читать иностранные телеграммы.

— В Англии угольный голод, — сказал он громко. — Лейбористы не могут справиться… А мы — мы зиму выиграли! — уверенно сказал он. И по всему видно было, что ему, советскому человеку, приятно сравнить две битвы этой зимы — у нас, в ожившем после немцев Донбассе, и битву там — за Ламаншем.

Он читал газеты, но видно было, в его сознании жила одна цифра — цифра добычи и погрузки угля… «Подумать только, мы сегодня, в тяжелейших условиях выполнили план погрузки на 100,9». Одна из шахт все еще беспокоила его. Там отставали с погрузкой. Он позвонил парторгу и спросил его: выправилось ли положение? Парторг ответил, что погрузке мешает пурга.

Егоров всем корпусом откинулся назад, заглядывая в заиндевевшее окно, и вдруг сказал:

— Разве это пурга!.. Барометр идет на «ясно»…

Он забрался с ногами на диван, сказав, что подремлет с полчасика и чтобы я обязательно разбудил его, как только позвонят из обкома партии. Он сам хотел сообщить радостную сводку о суточной погрузке угля в тяжких условиях пурги. Было за полночь. По радио передавали симфонию Дворжака. Я слушал приглушенную музыку и не сразу уловил звук телефонного аппарата. Говорил секретарь обкома партии. Он спросил, где Егоров? Я ответил, что Егоров только что вернулся с шахты, — я разбужу его.

— Подождите, — сказал секретарь обкома, — пусть спит. Не тревожьте его… как вы сегодня сработали? Какая добыча, какая погрузка…

Я взял лежавшую на столе сводку и как только назвал первую цифру, цифру добычи, так Егоров поднял голову.

— Обком? — спросил он. И, прихрамывая, бросился к аппарату. Он взял трубку и голосом, сначала спокойным, а затем ликующим назвал процент погрузки — 100,9.

Слышимость была превосходная. Я услышал голос секретаря обкома.

— Маловато, — сказал секретарь обкома. — Учтите, товарищ Егоров, что ваш сосед слева погрузил больше вашего и делает все для того, чтобы долг покрыть. Учтите. Вот так… И еще учтите, товарищ Егоров: голоса вашего что-то не слышно в развернувшемся соревновании. Где ваши врубмашинисты, разве у вас нет своих Герасимов Запорожцев? Учтите, товарищ Егоров. Спокойной ночи. Вот так.

— Учтем, — сказал Василий Степанович. И машинально добавил: — Спокойной ночи.

Он долго стоял у стола, держа в руке телефонную трубку. Из Москвы все еще шла передача симфонии Дворжака.

— Маловато, — шепотом проговорил Егоров, — учтите, говорит… Сто и девять десятых… А как он нам дался, этот хвостик, эти девять десятых!.. Голоса, говорит, вашего не слышно… Учтите, говорит.

Симфония Дворжака стала куда-то удаляться.

— Ах, дорогой ПНШ, — сказал Егоров, кладя свою русую с седеющим хохолком голову на оперативную сводку, — как хочется спать! Тихо, говорит, живете. Учтите, говорит. Учтем, дорогой товарищ.